Автор: | 28. января 2022



От соста­ви­телей

Воспо­ми­нания, днев­ники, мемуары едва ли не самая инте­ресная область лите­ра­туры — как для чита­теля, так и для писа­теля. Чита­тель, понятно, ищет зани­ма­тель­ности и созвуч­ности своим мыслям. Писа­тель, лицедей по природе, имеющий столько лиц, сколько у него персо­нажей, только в днев­никах и может быть самим собой. «Я пишу не для печати, не для близких, не для потом­ства — и все же расска­зываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неве­домые чита­тели» (Е. Шварц. Днев­ники. 22 февраля 1951). Пьесы и сказки Е Шварца — мудрые, весёлые и поучи­тельные — пони­мают чита­тели и зрители любого возраста.

Откуда же пришли к автору его герои и сюжеты? Где начало «Обык­но­вен­ного чуда» или «Тени», «Сказки о поте­рянном времени» и «Клада»? Как Шварц стал писа­телем? Ответы на многие вопросы мы найдём в днев­никах писа­теля. Как заметил Шварц в одном из своих первых днев­ников (1928), «…концы и начала заме­ча­тельных вещей прячутся в сере­динах и продол­же­ниях других заме­ча­тельных вещей».

Фено­ме­нальная память писа­теля сохра­нила, а его перо донесло до нас заме­ча­тельно свое­об­разные картинки быта южной провинции доре­во­лю­ци­онной России, мате­ри­альный мир его детства, когда теле­фонный аппарат еще был экзо­тикой, а по улицам ходили моро­жен­щики с синими ящиками, напол­нен­ными колотым льдом. Однако детали быта и описание глазами очевидца событий, для нас уже давно ставших пара­гра­фами в учеб­никах истории (такими, как рево­люция 1905–1907 годов), не засло­няют главную задачу автора — расска­зать о духовном развитии маль­чика, затем подростка и, наконец, юноши, описать свои детские ощущения и мысли, боль и обиды, утешения, разо­ча­ро­вания, любовь и фантазии. Трудно, «словно … взялся подни­мать и воро­чать тяжести», дава­лись Евгению Льво­вичу многие, многие стра­ницы воспо­ми­наний: «Я писал сказки, стихи, пьесы. А как люди растут — этого я описать не умею» (Е. Шварц. Днев­ники. 30 июня 1951). Евгений Шварц был весёлым и лёгким чело­веком, и мало кто, даже из близких ему людей, знал о том, что мучило его всю жизнь, что, возможно, и застав­ляло его снова и снова прини­маться за воспо­ми­нания как за испо­ведь. Откро­венные и честные днев­ни­ковые записи позво­ляют нам в полной мере оценить муже­ство и мудрость их автора, сумев­шего без ханже­ства, но сдер­жанно, со свой­ственной ему от природы чистотой, пере­дать драму взрос­ления ребёнка. Непро­стые отно­шения в семье, мучи­тельная первая любовь, словно из «Очерков бурсы» взятые картинки школьной жизни, высве­чи­вают два главных непре­хо­дящих ощущения Шварца — ребёнка: «пред­чув­ствие счастья» и «я буду писа­телем». Пред­чув­ствие не обма­нуло: прожив всю созна­тельную жизнь в сталин­скую эпоху, Е. Шварц на личном примере подтвердил известную сказочную истину — Дракон не может побе­дить Волшебника.

Семи­летний Женя Шварц объявил, что он будет «рома­ни­стом», — он ошибся только в жанре. В этой книге воспо­ми­наний просмат­ри­ва­ется лишь начало пути от неук­люжих юноше­ских стихов к созданию собствен­ного жанра «сказки для взрослых». Что требо­ва­лось, чтобы этот путь пройти? И на этот вопрос можно найти ответ в днев­нике: «…кроме знаний, которые имеют названия, есть душевный опыт — драго­ценный, но безы­мянный» (Е. Шварц. Днев­ники. 13 ноября 1952 г.).

Днев­ники

Флюгер, а на флюгере петух.
Полу­круглые ступеньки. Это вход в клинику.
Длинная, дере­вянная, во весь вагон ступенька. Конка.
Высокая палуба паро­хода. Я сижу у мамы на коленях.
В преды­дущих воспо­ми­на­ниях мама тоже присут­ствует. Мы смотрим в окно и говорим о флюгере. Мы с мамой идём в клинику, о которой я слышу часто. Мы с мамой садимся на конку. А теперь едем на паро­ходе по Волге. У берега напротив бежит маленький буксирный пароход, который вызы­вает у меня брат­ские чувства, мне кажется, что он тоже мальчик, и мы с мамой смеёмся ласково.
Я всегда знаю, когда я в Казани, когда в Екате­ри­но­даре, когда в Рязани.
Я в Екате­ри­но­даре. Стою у кирпичной стены. Светит солнце. Возле меня не мама, а нянька Христина. «Сколько тебе лет?» — спра­ши­вают меня. И я отвечаю: «Два года».
Мы много пере­ез­жали, веро­ятно, поэтому я помню себя столь маленьким.

 

1950

1 июля.

Да, мы часто пере­ез­жали, когда я был маленький. Помню поезда. Помню огромные залы, буфетные залы, где ждали мы пере­садки. Тоненькие мака­роны, которые почему-то считал свой­ствен­ными только вокзалам и которые иногда с соот­вет­ству­ющей мясной подливкой и теперь напо­ми­нают мне детское ощущение дороги, празд­ника. Поездки всегда были для меня празд­ником. Мне и теперь непо­нятно, когда меня спра­ши­вают; не мешают ли мне поезда, которые проходят довольно близко от нашей дачи. Не мешают, а радуют; особенно когда слышу их сквозь сон.

 25 июля.

Что я ещё помню из самого раннего детства? Квар­тиру в Екате­ри­но­даре. То во дворе, в красном кирпичном домике, то комнату, которую мы у кого-то снимали, очевидно. Во всяком случае, хозяй­ские девочки пока­зы­вали мне «Ниву» в пере­плёте, где сильное впечат­ление на меня произ­вела картинка «Голо­да­ющие индусы».

Это были, как я понимаю, разно­вре­менные наезды в родной город отца в проме­жутки между разными служ­бами до Майкопа. Помню, как в Дмит­рове меня разбу­дила мама и сказала: «Не пугайся, мы поедем кататься». Это, очевидно, 98‑й или 99‑й год, когда отца аресто­вали и увезли в Казань, а мы отпра­ви­лись за ним. Помню свидание в тюрьме. Отец и мать сидят за столом друг против друга, а между ними жандарм, положив сложенные руки на стол. «Не шуми! — говорит мать. — Поли­цей­ский заберёт». — «А вон поли­цей­ский», — говорю я, указывая на жандарма, и все смеются. Больше ничего не помню, хотя, по рассказам, знаю, что на этом же свидании жандарму пока­за­лось, что, целуя на прощанье мать, отец передал ей записку; жандарм схватил мать за лицо: «Откройте рот!» Отец бросился на жандарма. И я все забыл.

 26 июля.

Помню имение, где отец после осво­бож­дения из тюрьмы служил врачом. Веро­ятно, хозяева были греки. Одного из них звали Папа Капи­то­нович, что пора­зило меня. Я полагал, что папа один. Здесь мы соби­ра­лись к обеду за большим столом на террасе. Помню, идёт отец — высокий, черно­бо­родый, в сапогах. В руках у него ружье — он вышел стре­лять ястреба. Помню, здесь впервые меня прон­зило чувство жалости: куда-то ехали кататься, и мама вдруг отка­за­лась. И кто-то маленький, чёрненький, веро­ятно, один из братьев, владельцев имения, сказал печально: «Вот тебе и раз…» Отсюда мы уехали тоже неожи­данно, как из Дмит­рова. На этот раз отец поссо­рился с кем-то из владельцев. Почему — так и не сказал мне, хотя я спра­шивал его об этом уже в трид­цатых годах. Из имения мы поехали, очевидно, в ожидании нового места, в Екате­ри­нодар, в одну из тех квартир, которые мне смутно запом­ни­лись. У роди­телей отца мы в те времена не жили[1]. Мама ссори­лась с бабушкой. Смутно припо­минаю и одну из таких ссор. Приклю­чи­лась она, как видно, рано утром, потому что все были в ночном белье — и мама, и бабушка, и сестра отца, тетя Феня. Помню явление, имевшее своё точное название и в моем пред­став­лении столь же обыденное, как дождь или ветер: «У бабушки исте­рика». Помню и самую исте­рику, которую видел однажды: бабушка, окру­жённая сыно­вьями, которые ее угова­ри­вают и утешают, вертится на месте заткнув уши, ничего не желая слушать, повторяя: «Ни, ни, ни, ни!» Я потом играл в бабуш­кину исте­рику. Деда того времени забыл. По воскре­се­ньям отец водил меня обедать к своим роди­телям. Помню, как однажды ни с того ни с сего я отка­зался идти обедать к старикам. Почему? Отец страшно вспылил, больно дёрнул меня за руку, но я не сдался. Впослед­ствии я придумал объяс­нение: не хочу идти к дедушке и бабушке потому, что там повя­зы­вают салфетку, которая меня душит. Но это была чистая ложь. Почти столь же отры­вочно, как Екате­ри­нодар, помню Рязань и дачу возле Рюминой рощи. Сюда я ездил с мамой на ее родину, к ее родителям.

 27 июля.

Запи­сывая все, что запомнил о раннем своём детстве, я заметил, что, не выду­мывая и не прибавляя ничего, я тем не менее искажаю то, что было пере­жито. Прежде всего: запомнил я один миг, и только его, в сущности, могу расска­зать. Но в душе моей этот миг нераз­рывно связан с целым долгим пери­одом, который окрашен ясно и суще­ствует рядом с тем, что пере­жито сегодня. А расска­зать о нем не умею. Попробую опять вернуться к детству. Случай с маленьким чело­вечком, сказавшим: «Вот тебе и раз» и прон­зившим душу мою жало­стью, — я запомнил. А историю с поро­сёнком на пасхальном столе помню едва — едва, и то, веро­ятно, потому, что мать расска­зы­вала мне ее неод­но­кратно. Это был первый пасхальный стол, устра­и­вав­шийся у нас дома, — значит, отец уже служил твёрдо. В Ахтырях? Не спросил в своё время. Я утром, радостный, в новой рубахе и сапогах, вбежал в столовую. И вдруг роди­тели услы­хали отча­янный плач и крики: «Хвостик, хвостик». Мать поспе­шила ко мне и увидела, что я пока­зываю на поро­сёнка, лежа­щего на блюде, и все повторяю, обли­ваясь слезами: «Хвостик». Этим я пытался (как я смутно припо­минаю) объяс­нить ужас пора­зив­шего меня явления. Поро­сёнок совсем как живой, с хвостиком, лежит в страшной непо­движ­ности, разре­занный на куски. Еще вот какую странную историю вспо­минаю я. До сих пор не знаю, сон это или случи­лось наяву, и не знаю, к какому времени моей жизни отно­сится это событие. Я стою с какой-то моей няней (я не запомнил ни одной из них, ввиду частых пере­ездов они меня­лись), стою в церкви, как будто в алтаре, что невоз­можно было бы с няней. Впрочем, я ее не вижу, но сознаю, что она где-то близко. Несколько священ­ников в светлых ризах служат поют, взма­хивая кади­лами, а где-то между ними лежит на тарелке нечто, похожее на полу­круг масла, в который воткнули прямые недлинные волоски. Эта странная служба, которую и сейчас отчёт­ливо пред­ставляю себе, так пора­зила меня, что я посто­янно играл в неё, пово­ра­чи­вался вели­че­ственно, как один из священ­ников, взма­хивал кадилом, пел. Примерно к этому же времени отно­сится не то явь, не то сон о том, как я потерял на улице маму. Я спра­шиваю у людей, сидящих возле мага­зина на скаме­ечках, где она, но люди только посме­и­ва­ются. А напротив, на другой стороне улицы, сидят гигант­ские дети с крылыш­ками и пишут острыми палоч­ками по кругу. Я впослед­ствии узнал этих детей на рекламе каких-то грам­мо­фонных пластинок. Так как дети в воспо­ми­нании моем нахо­ди­лись на проти­во­по­ложной стороне улицы, на крыше, то возможно, что я видел укреп­лённую над мага­зином рекламу пластинок. Как бы то ни было, чувство ужаса, одино­че­ства, забро­шен­ности, которое я пережил, запом­ни­лось на всю жизнь, во сне ли то приклю­чи­лось или наяву. Отчёт­ливо встаёт передо мною двор какой-то екате­ри­но­дар­ской квар­тиры, где мы сидим рядом с Тоней[2] и с гордо­стью пока­зы­ваем друг другу шоко­ладки в цветной обложке. Однажды нас повели слушать фоно­граф, который демон­стри­ро­вался где-то на Красной улице. Чтобы услы­шать чудесную машину, надо было вста­вить в уши длинные рези­новые трубки с белыми костя­ными нако­неч­ни­ками. Я сделал это, услышал негромкий, странный голос и кинулся бежать, пора­жённый ужасом. Рязань и все отры­вочные воспо­ми­нания о ней празд­ничнее екате­ри­но­дар­ских. Это, видимо, потому, что с матерью я был в те времена связан куда теснее, чем с отцом, и поэтому ее круг, ее семья каза­лись мне ближе. Кроме того, в Рязань мы ездили летом, на дачу, что было празд­нично само по себе. Маму звали тут не Маня (как папа называл ее дома), а Маша. Дяди и тётки были ласковы и с ней, и со мной. Вспыль­чивый, мало мне понятный отец, помнится, не приезжал сюда. Рязань я помню, веро­ятно, еще раньше, чем Екате­ри­нодар. Во всяком случае, ясно пред­став­ля­ется мне следу­ющее проис­ше­ствие: я лежу на садовом диване и реши­тельно отка­зы­ваюсь встать, несмотря на то что кто-то из моих дядей стоит надо мной и зовёт куда-то. Я пригрелся. А если встану, мокрые штанишки дадут себя знать. Веро­ятно, мне еще нет и двух лет. Ясно помню фамилию — барон Дризен. Он устроил в Рязани люби­тель­ский кружок, в котором (как я узнаю впослед­ствии) со славой играют почти все Шелковы. Особенно мама и дядя Федя. Позже фамилия барона Дризена начи­нает прини­мать пере­носный смысл. Я вижу, что тетя Саша прячет на шкаф от своих детей вино­град. «Почему?» — спра­ши­вает мама. «К Ване (мой двою­родный брат) пришёл барон Дризен», — отве­чает тетя Саша. Дед мой был цирюльник в старинном смысле этого слова. Он отворял кровь, ставил пиявки (помню их на окне в цирюльне), дёргал зубы и, наконец, стриг и брил. И всегда, когда я заходил в цирюльню, там пахло лаван­довой водой, стре­ко­тали ножницы, верте­лись особые головные щётки, похожие на муфту с двумя ручками, и дед, и мастера весело привет­ство­вали меня. Как я- узнал впослед­ствии, по семейным преда­ниям, дед был неза­конным сыном поме­щика Телеп­нева. Во всяком случае, дочери этого послед­него всю жизнь наве­щали деда, нежно любили его, и, когда их экипаж оста­нав­ли­вался у цирюльни, бабушка гово­рила деду, улыбаясь: «Иди встречай, сест­рицы прие­хали». Благо­даря слож­ности поло­жения неза­кон­но­рож­дён­ного у деда была какая-то пута­ница с фами­лиями. Он был не только Шелков, но и Ларин. Мне объяс­няла мама почему, но я забыл. Отец мой, который считал, что русский писа­тель должен носить русскую фамилию, хотел, чтобы я подпи­сы­вался — Ларин, но я все как-то не смел решиться на это. Несмотря на свою скромную профессию, дед всем детям дал обра­зо­вание. А у него было много детей: Гавриил, Федор, Николай, Алек­сандра, Мария и Зинаида. Имя еще одной сестры забыл. Кажется, Вера или Катя. Она жила не в Рязани — с мужем, и я мало знал ее. Зина в те времена была гимна­зисткой и вечно драз­нила меня. У Саши было двое детей: Ваня и Лида. Ваня мой сверстник, Лида моложе, но их я очень мало помню в те годы. Зато их отец — черный, сухой, суровый — Иван Иванович Проходцов стоит передо мною как живой на дорожке рязан­ского сада. Из дядей я больше всего любил дядю Колю — худого, длин­ного, длин­но­ли­цего, который все пока­зывал мне разные чудеса: то бузинные шарики прыгали у него в коро­бочке со стек­лянной крышкой, то он звал меня в коридор дачи, и там разыг­ры­ва­лось целое пред­став­ление: зима. Кто-то появ­лялся из — под лест­ницы, ведущей на второй этаж, съезжал на санях с горки, валил снег, все хлопали в ладоши, и я был счастлив. В один из приездов мы застали дядю Колю больным. Он лежал в кровати и был так страшен, что я не осме­ли­вался подойти к нему, хотя он ласково улыбался и манил меня к себе. Возле Рюминой рощи стоял большой дере­вянный дом Рюминых, двух­этажный, огромный, как мне тогда каза­лось. Внизу в широких рамах либо не было стекла, либо откры­ва­лась форточка. И вот дядя Коля подсадил меня в эту форточку, и я попал в большой зал. Наверх вела лест­ница с белыми пери­лами, у стены стоял клавесин, как мне кажется теперь. Веро­ятно, это было первое в моей жизни поэти­че­ское впечат­ление. Кресла, столы, клавесин, лест­ница — и никого туг нет, ни одного чело­века. К ужасу дяди Коли, я побежал наверх по лестнице/Он звал меня, а я не шёл к окну, все бегал да бегал… Я тогда говорил не теми же словами, что теперь. Пере­давая тепе­решним моим языком тогдашние бога­тейшие мои ощущения, я, конечно, вру, но поне­воле. Привычные мои детские воспо­ми­нания как бы прикрыты отныне этими сего­дняш­ними стра­ни­цами. Но вместе с тем, оттого что созна­тельно я не лгу ни в одном слове, что-то встаёт передо мною живее, чем до сих пор. Немые дни как бы начи­нают гово­рить и дышать. Вот, например, я пишу: «Я не запомнил ни одну из нянек». Что-то смутно тревожит меня после этих слов. И вдруг выплы­вает имя Христина. Я вижу весёлое лицо. Веснушки. Да это и есть моя екате­ри­но­дар­ская няня. Я слышу, как мама говорит о ней: «Вот это хорошая няня». Я вспо­минаю, как мы с няней стояли в толпе, смот­рели на чьи-то пышные похо­роны. Опер­шись о колено отца, я сообщаю ему, что видел, как хоро­нили царя. «Цавя», — весело пере­драз­ни­вает отец и объяс­няет, что умер не царь, а город­ской голова. Я после этого, к вели­кому утешению мамы, рисую голову на ножках и спра­шиваю, таким ли был голова при жизни. Все это не вспо­минал я много — много лет, в особен­ности же няню Христину.

29 июля

Еще и еще высту­пают люди. Знакомая, каждый раз появ­ля­ю­щаяся, когда мы живём в Екате­ри­но­даре: светлые волосы, пенсне, зовут ее Клара Марковна. Квар­тира с большим садом у людей по фамилии Дуля. Хозяева — военные. Тут я обрезал палец левой руки, средний, и сохранил шрам на всю жизнь. И поре­зался-то не сильно — на неудачном месте — на сгибе. Здесь же я под столом разго­ва­риваю с кошкой, и вдруг она протя­нула лапу и оцара­пала меня. Это меня оскор­било. Ни с того ни с сего, без всякого повода, вызова протя­нула спокойно лапу — вот что обидно — да и оцара­пала. Будто дело сделала. И вскоре после этого — еще большая обида: телёнок, который казался мне огромным, бычок с едва проре­зав­ши­мися тупыми, еле видными рожками погнался за мною по саду и догнал у самого пере­лаза во двор. И прижал своими тупыми рожками к плетню. Это само по себе было обидно, но еще обиднее пока­за­лось мне то, что, прогоняя телёнка, мама смея­лась! Но вернусь в Рязань. Мирные разго­воры на балконе и удиви­тельно спокойный и ласковый дедушка, который, по маминым словам, ни разу в жизни не повысил голоса. Правда, он все грозил мне, что выпорет меня крапивой. И поэтому на карточке его, присланной нам после его смерти бабушкой, стоит надпись: «Милому внуку на память о дедушке крапивном». Но я отлично понимал, что угроза шуточная. Дедушка, видимо, был несколько расто­чи­телен, а при такой большой семье каждая копейка была на учёте, и учётом этим ведала бабушка. Однажды мы с ним ехали на извоз­чике, и дедушка попросил меня не гово­рить об этом бабушке. Я и не сказал. Но яйца, которые мы везли на дачу, разби­лись, и извозчик, знакомый деду, шутил добро­душно: «Яичницу приве­зёте на дачу хозяйке». Вот это я и рассказал, когда все уселись пить чай. Помню, как захо­хо­тали дяди и тётки, а дед схва­тился за голову.

31 июля

Все не хочется отры­ваться от воспо­ми­наний самых ранних лет. Отры­вочные эти воспо­ми­нания радуют, а между тем самое раннее моё детство было полно физи­че­ских мучений. То, что теперь назы­вают диатезом, а тогда — экземой, мучило меня до двух лет. Боялись, что у меня не вырастут волосы. От диатеза, по тогдашним меди­цин­ским законам, закарм­ли­вали меня яйцами всмятку, отпа­и­вали коро­вьим молоком и мазали цинковой мазью. Любо­пытно, что яйца и молоко, как утвер­ждают ныне, вызы­вают диатез, а не изле­чи­вают. Кроме того, меня постигло еще одно горе — гнойное воспа­ление лимфа­ти­че­ской железы за ухом. Я кричал недели две — три, пока профессор — педиатр не поставил диагноз. Меня опери­ро­вали без наркоза. Но я не помню операции, болей, крика, которым не давал спать всему дому полме­сяца. О диатезе же запомнил одно — нежные мамины пальцы накла­ды­вают прохладную цинковую мазь на голову и за уши. Мне кажется, что я был счастлив в те дни, о которых вспо­минаю теперь. Во всяком случае, каждая минута, которая оживает ныне передо мной, окра­шена так мощно, что я насла­ждаюсь и ужасаюсь пона­чалу, что пере­дать прелесть и очаро­вание тогдашней краски — невоз­можно. Вот я стою в конди­тер­ской, вечером, в тот отрезок жизни, когда мы жили в комнате, где я позна­ко­мился с голо­да­ю­щими инду­сами. Не знаю, что мне нравится в этом воспо­ми­нании. Но до сих пор, зайдя в конди­тер­скую вечером, я иногда вдруг погру­жаюсь на одно мгно­вение в то перво­бытное, перво­на­чальное, радостное ощущение конди­тер­ской, которое пере­жило по крайней мере пять­десят лет — и каких еще лет.

2 августа

Из отры­вочных воспо­ми­наний — забыл запи­сать посе­щение театра. Давали, как я узнал уже много позже, «Гамлета». (Это было в Екате­ри­но­даре.) Помню сцену, по которой ходили два чело­века в длинной одежде. Один из них — в короне. «О духи, духи!» — кричал один из них. Это я изоб­ражал дома. Неза­долго до этого я научился здоро­ваться и прощаться. И после спек­такля я вежливо попро­щался со всеми: со стульями, со стенами, с публикой. Потом подошёл к афише, имени которой не знал, и сказал: «Прощай, писаная». Все засме­я­лись, что очень мне понра­ви­лось. Помню репе­тицию люби­тель­ского спек­такля (это уже в Рязани). Маленькая сцена, на ней много народа. Все больше женщины, я теряюсь среди длинных юбок. Помню спек­такль «Волшебная флейта»[3]. Мама села где-то позади, а меня усадили в первом ряду. Когда героя стали вязать, я заорал: «Мама!» и побежал по проходу, чтобы найти ее. Помню, как раздви­нулся куст, впрочем, больше похожий на шкаф, и в нем обна­ру­жи­лась флейта. Больше ничего не помню. На даче в Рязани я помню старую прислугу Марьюшку, у которой был сын Васька, мой ровесник. Все его бранили: непо­слушный, дерзкий, неумный. Однажды я забежал на кухню. Васька, только что вымытый, с чистыми воло­сами, сидел на подстилке где-то высоко. Почему-то мне кажется, что на столе. «Будешь кушать кашу, Васютка?» — спро­сила Марьюшка ласково. И Васька отвечал: «А как же!» Меня потрясло, как это Марьюшка разго­ва­ри­вает нежным голосом с обще­при­знанным преступ­ником! Вечер. Мы пьём чай не на террасе, а в саду у кустов. И вдруг заме­чаем, Васька крадётся по поляне, хочет без спроса уйти куда-то. Бабушка окли­кает непо­слуш­ного, и он исче­зает в ужасе.

3 августа.

Отры­вочные воспо­ми­нания собраны как будто полно­стью. Папа после ареста не мог жить и служить в губерн­ских городах — и вот мы пере­ехали в Ахтыри на Азов­ском море. Здесь отец поступил врачом в город­скую боль­ницу. С этого времени я помню все подряд, отры­вочные воспо­ми­нания конча­ются. Это, веро­ятно, 99–900 годы. Мне четыре года. Вначале мы живём у священ­ника. Имени его не помню, но помню твёрдо, что старшие отно­сятся к нему хорошо. Для меня это непре­ложный закон. Если хорошо-то и для меня он хорош. Второй друг — прия­тель старших — учитель Гурий Федо­рович. Этого я просто обожаю и радуюсь, когда он приходит к нам. Затем бывает у нас вете­ринар с двумя дочками моих лет и с грудным ребёнком. Он вспо­ми­на­ется мне в мундире — легенький, маленький, а жена крупная и полная. Затем есть тут Ромащук. Он, кажется, поли­цей­мей­стер. Его считают хорошим чело­веком, а в Майкопе, куда его пере­водят в 907 году, него­дяем. Очевидно, в обще­стве все тихо, мирно, если у моло­дого врача встре­ча­ются в гостях священник, поли­цей­мей­стер, учитель. Кто еще бывает у нас? Человек очень хорошо одетый, с усами, плотный. Все зовут его Дрейфус, потому что он пред­ста­ви­тель экспортной компании «Дрейфус», выво­зящей хлеб. Когда начи­на­ются разго­воры о деле Дрейфуса[4], то мне кажется, что речь идёт о нашем знакомом. Я обожаю его пса, сеттера, который отлично выдрес­си­рован: умеет снимать с хозяина шляпу, умирать, пода­вать калоши и нажи­мать кнопку звонка. Так пёс и делает; когда само­сто­я­тельно, без хозяина, приходит ко мне в гости. Мы сразу узнаем, что пришла собака, по ее в высшей степени продол­жи­тель­ному звонку. Во дворе у священ­ника живут ручные журавли. Один из них отли­чает своих от чужих. Помню, как погнался за нами этот журавль, когда мы с мамой шли через двор. Мы вбежали в коридор и долго смея­лись. Вообще мама в это время нашей жизни весела. Она шутит, смеётся и даже шалит не только со мной, но и с подру­гами. Я вижу, как она умеет их рассме­шить, — я радуюсь.

4 августа.

В этот период жизни мама была весела и ласкова. Когда я иной раз, чтобы утешиться, мечтаю о том свете, то пред­ставляю маму именно того времени — весёлую, молодую, она встре­чает меня в раю, чуть накло­нив­шись, глядя вниз, как глядела на меня малень­кого. Я считал маму краса­вицей и удив­лялся, что она смеётся, когда я говорю ей это. Мы были необык­но­венно дружны в те дни. Иной раз она назы­вала меня Женюрочкой, что я очень любил. Я считал, что на одной фото­графии я изоб­ражён именно в каче­стве Женюрочки. К сожа­лению, эта фото­графия пропала, и мне трудно теперь понять, почему я так думал. Когда мама была недо­вольна мною, то заяв­ляла, что ее сейчас унесёт ангел — и исче­зала. Я метался в страхе по комнатам — в каком-то страхе! Я до сих пор не люблю, когда кто-нибудь из близких, шутя, прячется от меня или теря­ется в мага­зине или в толпе. На мгно­вение меня ударяет тот, прежний, ужас, как будто маму опять уносит ангел. Обык­но­венно мама обна­ру­жи­ва­лась, когда я начинал громко плакать. Иной раз я сам находил ее в шкафу, или за дверью, и выяс­ня­лось, что ангел уронил ее именно сюда. Я часто болел-то ложным крупом, то ангиной, то брон­хитом. Папа никогда не лечил своих. Ко мне приходил маленький, круглый и добрый доктор Шапиро. Он пред­писал обли­вать мне на ночь ноги холодной водой и ходить круглый год в носках. Помню, как мама обли­вает мне ноги водой из графина, и я хохочу и кричу — мне и холодно, и весело. У Шапиро тоже есть дети, но я с ними не знаком. Один раз мы встре­чаем его на улице с сыном — маленьким, чёрненьким маль­чиком, у кото­рого запла­канное лицо. Шапиро отве­чает на вопрос мамы: «Никак не может успо­ко­иться, видел, как курицу заре­зали». Взрослые улыба­ются грустно, а я смотрю на маль­чика, сочув­ствуя. Я сам был потрясён недавно подобным зрелищем.

5 августа.

Однажды я проснулся ночью и увидел, что мама молится, стоя на коленях и кланяясь в землю. У нас была един­ственная малая икона, которой благо­слов­ляли маму перед свадьбой, — Бого­ма­терь с младенцем, в сереб­ряной ризе. Эта икона почему-то не висела в углу, а стояла в книжном шкафу, в том месте, где не хватало стекла. И вот перед этой иконой и моли­лась мама. Когда много лет спустя я вспо­минал за столом вслух при отце раннее детство (я тогда был примерно в пятом классе реаль­ного училища) и рассказал, как моли­лась мама, она повер­ну­лась ко мне и пока­зала украдкой язык, то есть назвала меня без слов болтуном. Отец спросил мать с удив­ле­нием: «Это действи­тельно было?» И она отве­тила, не глядя на отца:» Да ерунда, путает он что-то». О чем она моли­лась? Судя по тому, что икона стояла в книжном шкафу, мы еще жили у священ­ника, где было тесно и где мы, очевидно, оста­но­ви­лись на время. Но вот мы пере­ехали в большую квар­тиру, помнится, в полу­торном этаже, с длинным застек­лённым кори­дором, с простор­ными комна­тами, с квад­ратным двором со служ­бами и с двор­ником у ворот. Икону пове­сили в столовой в углу. Когда маму уносил ангел, то разыс­ки­вать ее стало потрудней. Здесь я отчёт­ливее помню отца, чем до сих пор. Вот он идёт из боль­ницы, разма­хивая палкой с круглым костяным набал­даш­ником, высокий, черно­бо­родый, в шляпе и пальто. Вот он лежит после обеда на кушетке, укрытый белым одеялом, и весело болтает с нами. Он натя­ги­вает одеяло, скла­ды­вает руки на груди и говорит: «Вот так я буду лежать в гробу». Это приводит маму в ужас. Одна из нянек расска­зы­вает сказку об Ивасеньке, кото­рому мать поёт: «Ивасенька, сыночек мой, приплынь, приплынь до бережу». Слово «приплынь» глубоко трогает меня. Мне кажется, что мать так и должна звать сына.

8 августа.

Более пяти­де­сяти лет назад в Ахтырях, в новой большой квар­тире вдруг заболел папа. Он стал носить руку на пере­вязи, не спал ночей — у него появился нарыв на указа­тель — ном пальце правой руки. Пришлось ехать в Екате­ри­нодар, где ему удалили фалангу пальца. Я боялся его руки, его пальца. Он привёз мне завод­ного вело­си­пе­диста на трёх­ко­лёсном вело­си­педе. Я играл в столовой, а в каби­нете папе делали пере­вязку. К моему ужасу, вело­си­пе­дист так и норовил заехать в кабинет; а я угова­ривал его не делать этого. А в каби­нете старшие со смехом гово­рили о том, что я боюсь отцов­ской пере­вя­занной белой руки. И потом, шутя за чаем, папа мне пока­зывал пере­вя­занную руку, а я в ужасе прятался. Я вообще боялся отца, не понимал его и, очевидно, поэтому слушался беспре­ко­словно, хотя в этот период жизни не могу припом­нить отча­янных вспышек его гнева, столь страшных для меня впослед­ствии. Не помню его игры на скрипке, хотя отлично помню черный дере­вянный футляр, который я открывал поти­хоньку в отсут­ствие отца, смычок на внут­ренней стороне крышки и самую скрипку, струны которой я трогал тихонько и с восторгом. Помню и запах кани­фоли, казав­шийся мне приятным. Почему уехали мы из большой квар­тиры? Поссо­ри­лись с хозя­ином. Однажды мы были в гостях у выше­упо­мя­ну­того Рома­щука. И вдруг с плачем прибе­жали туда две наших прислуги — няня и кухарка. В наше отсут­ствие они весе­ли­лись: бегали по кори­дору, смея­лись, пели, и вдруг в квар­тиру нашу ворвался домо­вла­делец. Его разбудил шум, который подняли девушки (он спал после обеда). Старик не только накричал на несчастных, он их побил по губам, побил не шутя: помню распухшие губы и запла­канные глаза няни. Ромащук, топорща длинные усы, закричал, что надо соста­вить протокол. Мы стали искать новую квар­тиру. Узнав об этом, домо­вла­делец явился к отцу и потре­бовал деньги за тот месяц, который давно уже был оплачен. В зале, где я играл в углу в кубики, разра­зи­лась страшная буря. Отец схватил стул, хотел ударить старика. Потом крикнул: «Только ваши седины спасают вас!» Зная отца, не сомне­ваюсь, что так оно и было. В даль­нейшем, где бы мы ни жили, внося плату за квар­тиру, отец требовал расписки и вспо­минал выше­опи­санный случай. И вот мы пере­ехали на третью квар­тиру, и тут впервые в моих воспо­ми­на­ниях появ­ля­ется море. Странно, что, живя в примор­ском городе, я до сих пор не видел его. Помню улицы, мага­зины, помню даже, как два маль­чика на сложенных штабелем дровах играли в море и пароход Мать сказала: «Смотри, как хорошо они играют; пойди к ним». Маль­чики стали звать меня, но я не пошел в припадке упрям­ства. Их пароход из дров (а может быть, это были сложенные в правильный куб серые камни?) я помню, а насто­ящие паро­ходы в начале нашего пребы­вания в Ахшрях — нет.

9 августа.

И вот мы пере­ехали на третью в Ахтырках квар­тиру. Стаяла она на высоком обры­ви­стом берегу. Две большие лодки лежали против наших ворот; и мы с мамой, выйдя гулять, часто сидели возле них на камнях Когда вспо­минаю, то чувствую, что вблизи, внизу, лежало море, но каким оно каза­лось мне — неясно. Хозяин новой квар­тиры умер недавно от сибир­ской язвы, я помню ужас, который вызы­вала у меня бывшая его комната. Масляная краска на полу пожел­тела местами, мне чуди­лось, что длинные эти жёлтые полосы таин­ственно связаны со смертью хозяина и сибир­ской язвой. Однажды поднялся очень сильный ветер, он дёргал ставни, громыхал крышей, и старшие гово­рили, что на море страшная буря. Вскоре после этого, гуляя с няней, я увидел, что на дрогах везут чело­века. Он был с головой укрыт брезентом, а ноги его в больших сапогах безжиз­ненно тряс­лись и подпры­ги­вали на ухабах Няня сказала мне, что это мёртвый рыбак Он продал на базаре рыбу, купил гусей и уток и вёз их на лодке к себе в рыбацкий посёлок Но буря унесла лодку в море, отняла весла, бросила рыбака на корму, разбила ему насмерть голову. Когда его нашли, лодка была полна водой, хозяин лежал на дне мёртвый, апгаца, хоть и со связан­ными ногами, плавала тут же живая. Историю эту я выслушал, как сказку, и, помнится, не испу­гался и не поверил, что рыбак мёртв. Как-то в ясный, тёплый день мы поехали на рыбные промыслы. Ехали в большой удобной коляске, на хороших лошадях — владелец позвал нас в гости. У самых промыслов лошади пошли по воде. Мы увидели сети, из которых рыбаки бросали куда-то крупную крас­но­ватую рыбу, похожую на большую тарань. Когда я много позже заго­ворил со стар­шими об этой поездке, они спро­сили: а ты помнишь, как нас угощали свежей икрой? Но это я как раз и забыл.

10 августа.

На камнях, что против ворот, возле больших лодок, впервые Я обидел маму, довёл ее до слез. Вышло это неча­янно, чему мама не хотела верить тогда, да так и не пове­рила за всю свою жизнь. Дело было так: я о чем-то просил маму, кажется, спуститься вниз, к морю, но она отка­зала. Я держал в правой руке длинный колос, не то ржи, не то ячменя, не помню. Поняв, что мама не послу­ша­ется меня, я с досадой махнул рукой, и колос больно ударил маму по щеке. Под самым глазом вспых­нуло красное пятно. Мама ахнула и запла­кала. Я немед­ленно тоже. Я начинал плакать сразу вслед за мамой, даже когда не понимал причину ее слез, а теперь повод для плача был насто­ящий. Я изо всех сил уверял маму, что ударил ее неча­янно, но она ни за что не хотела верить этой несо­мненной правде. Ее пора­зило, что я, кото­рому она отдала всю свою жизнь, вдруг так ужасно обидел ее. Она расска­зала няне, как я со злобой ударил ее, и колос «охлестнул» ее по щеке. Это слово я отлично запомнил. Повторяя жалобы свои, мама каждый раз повто­ряла — «охлестнул». Такая печальная история. Тут я в первый раз в жизни был неспра­вед­ливо обвинён и кем? — лучшим другом моим и защит­ником. Уже пожилым чело­веком я пробовал дока­зать маме, что «охлестнул» ее неча­янно, но она недо­вер­чиво улыбалась.