Автор: | 17. ноября 2023



Виртуоз «цирка в лите­ра­туре» добро­вольно стал юрким шутом на арене собственной жизни.

Я боюсь. Боюсь, что окажусь не прав. Ведь что нужно, чтобы остаться в истории лите­ра­туры? Конечно, во-первых, огромный и неве­ро­ятный талант, данный от Бога. А на второе место я поставил бы характер творца и главное – его безумную и непре­клонную отвагу. И это, «второе место», боюсь даже важнее «первого»!
Впрочем, что тут гадать? Ведь ровно 100 лет назад был уже дан великий «рецепт» насто­ящей лите­ра­туры, крик в вечность, который, пред­ставьте, так и назы­вался «Я боюсь». «Насто­ящая лите­ра­тура, – написал в статье «Я боюсь» Евг. Замятин, – может быть только там, где ее делают… безумцы, отшель­ники, еретики, мечта­тели, бунтари, скеп­тики. А если писа­тель должен быть благо­ра­зумным, полезным, не может хлестать всех, как Свифт, не может улыбаться над всем, как Анатоль Франс, – тогда нет лите­ра­туры брон­зовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завер­ты­вают глиняное мыло…»
Это было напе­ча­тано у нас в 1921-м, в год смерти Блока и расстрела Гуми­лева, в самый «двусмыс­ленный год» рево­люции, когда в лите­ра­туре на свет появи­лись «юркие», по выра­жению Замя­тина, люди, способные подла­жи­ваться к новой власти. Их число росло в геомет­ри­че­ской прогрессии и – я и тут боюсь! – растет по сей день.
Так вот для Юрия Олеши, нынеш­него клас­сика, в 1921-м всё только начи­на­лось еще. Ему как раз пошел тогда двадцать второй год. Он только-только напе­чатал в Одессе две свои поэмы с гово­ря­щими для его жизни назва­ниями: «Агасфер» и «Беат­риче». По сути поэтом он и оста­нется, ибо сама проза его – поэзия.

Адрес первый. Рождение «Беат­риче».
(Возне­сен­ский пер., 7)

Девочка была так хороша, что, наверное, не отбра­сы­вала тени. Она сидела на подокон­нике дома напротив и читала книгу. А рядом лежала большая кукла. Кто бы знал тогда, что так начи­на­ются великие книги…
Девочке было 13-ть, звали его Валей Грюн­зайд, и она просто сидела и читала сказки Андер­сена. Ее заметил из окна Олеша, забежав к другу Катаеву в дом 4 по нынешней ул. Жуков­ского, и, вооб­ра­зите – влюбился. Да так, что всем стал гово­рить, что вот-де – «ращу себе жену». Но главное не в этом (девочка станет потом женой его друга, писа­теля Евг. Петрова), главное, что увидев ее и куклу, он тут же поклялся ей напи­сать сказку получше, историю, которая прославит ее.
Он жил тогда в первом своем москов­ском доме на Возне­сен­ском, жил вместе с Ильфом в комнатке, где буквально за стеной гудела рота­ци­онная машина газеты «Гудок» и где, к слову, бумаги для писаний было навалом – рулон за рулоном. Он и сказку «Три толстяка» начал лежа на полу и отрывая кусок за куском серой газетной ленты.
Дома этого нынче нет, не сохра­нился. Но сохра­ни­лись воспо­ми­нания об этом жилье в 1923-м и даже знаме­нитые лите­ра­турные тексты. «Никого рота­ци­онная машина, начи­навшая гудеть в два часа ночи, не будила, – вспомнит друг Олеши Семён Гехт. – А преиму­ще­ства от сосед­ства с ней были. Можно было, сделав спро­сонок шага два-три, потя­нуться за свежим номером и прочи­тать свой последний фельетон». Он помнит, что Олеша и спал здесь на полу, а Ильф – «на пружинном матраце в красную полоску», купленном на Суха­ревке. Тот же Петров добавит: «Но нужно было иметь большое вооб­ра­жение и большой опыт по части ночевок в кори­доре у знакомых, чтобы назвать комнатой это ничтожное коли­че­ство квад­ратных санти­метров, огра­ни­ченное поло­винкой окна и тремя пере­го­род­ками из чистейшей фанеры. – И рассме­ётся. – Четырьмя годами позже мы описали это жилье в романе «12 стульев», в главе «Обще­житие имени монаха Бертольда Шварца»«. А уже с 1924 года, как напишет позже дочь Ильфа, «оба стра­дальца – Ильф и Олеша – полу­чают! каждый! свой! отдельный! пенал!».
Они так и жили, меняя приста­нища, как птицы на жердочках; вся их честная бесша­башная компания, прие­хавшая вслед за Вален­тином Ката­евым «поко­рять Москву». Евгений Петров (брат Катаева), Гехт, Ильф, Славин, Олеша, даже прототип Бендера, сыщик из Одес­ского уголов­ного розыска, аван­тю­рист «по натуре», Остап Шор. «Таланты всегда водятся стай­ками», – сострит позже Олеша. А уж что твори­лось и в этом, и других домах «компашки», вы легко вооб­ра­зите, если вспом­ните, что в «Гудке», бок о бок с ними, так же весело «шуро­вали» на газетных полосах их друзья: Булгаков, Паустов­ский, Бабель, Багрицкий, Зозуля, даже одно время Пастернак.
Забегая вперед скажу – все они довольно быстро обза­ве­лись солид­ными, даже роскош­ными квар­ти­рами, кроме, пред­ставьте, Олеши. Он, который был талант­ливей многих, если не всех из них («в нём, – напишут позже, – буквально играло, весе­ли­лось моцар­ти­ан­ское начало»), так и будет жить – на жердочках! – в основном в чужих квар­тирах: то у Катаева (Мал. Головин, 12), то у Мейер­хольда (Брюсов пер., 12), то у Шклов­ского, «бритого Сократа», по его выра­жению (Скатертный, 22), а то, после эваку­ации, и в 4-комнатной квар­тире Каза­ке­вича (Лавру­шин­ский пер., 17). Короче, зави­до­вать ему было некому, хотя сам он, чего уж там, зави­довал друзьям. Особенно Катаеву, другу-врагу. И кстати в следу­ющем своем доме – очередном, конечно, «пенале» (Сретен­ский пер., 1/22) – Олеша и начнет писать главный свой роман, который так и назовет «Зависть». Его опуб­ли­кует в 1928-м, раньше, пред­ставьте, чем в печати появится роман-сказка «Три толстяка». Сказку долго не хотели печа­тать. Не до волшебных историй было стране – страна считала, что строит из себя истинную «сказку» – госу­дар­ство рабочих и крестьян. Вот иноска­за­тельно им, стро­и­телям «нового мира», и станет зави­до­вать главный герой романа «Зависть», да и автор его – Олеша. Но к чести его надо доба­вить: посвя­щение сказки «Три толстяка» девочке на подокон­нике, ново­яв­ленной Беат­риче его, он сохранит, хотя в героине сказки – «девочке Суок», циркачке, не только изоб­разит свою первую, еще одес­скую любовь, но и сохранит для вечности ее насто­ящую фамилию Суок. Ее звали Серафима.

Адрес второй. От сестры – до сестры
(Сретен­ский пер., 1/22)

В детстве он был влюблен в цирк. Неде­лями копил пятаки на завтрак, чтобы купить билет с заветным лиловым штем­пелем в тот плюшевый рай, где перья, литавры, конфетти, гимнасты и клоуны и – общее веселье. И где была – она!
«Я влюбился в девочку-акро­батку – напишет. – Если бы не разле­та­лись её волосы, то, может, и не влюбился бы». Но она, как он скоро подсмотрел, оказа­лась маль­чиком, а волосы – париком. Маль­чиком низень­кого роста, да еще довольно циничным. И от любви оста­лась лишь мечта.
Он и сам был низень­кого роста, на голову ниже всех в одес­ской «стайке». «Метр с кепкой» – говорят про таких. Но знали бы вы, что по проис­хож­дению он был на три головы выше остальных. Король! «Круль Ежи Перший»! Из семьи поль­ских шлях­тичей, род которой шел с ХIV века, от боярина Олеши Петро­вича, и един­ственный у кого был потом­ственный герб – олень с рогами и с подве­шенной на шее короной. Хвастал, порой, что его могли бы избрать «Крулем Речи Поспо­литой». Да и любил вести себя царственно; мог с княже­ской элегант­но­стью, расха­живая который год в потре­панном пальто, небрежно пере­ки­ды­вать через плечо такой же потре­панный шарф. «Нищий Круль», – смеялся над ним Катаев, но признавал: «науки дава­лись ему легко и просто, на лету. Он был во всём гени­ален, даже в триго­но­метрии, а в латин­ском языке превзошёл самого лати­ниста…». Гимназию, кстати, окончит с золотом. И еще Ключик (а так Катаев назовет Олешу в мему­арной книге «Алмазный мой венец») опережал всех «неза­ви­си­мо­стью своих лите­ра­турных вкусов… Не подчи­нялся общему мнению, чаще всего ошибочному».
Впрочем, одна девушка, которую он полюбит на всю жизнь и которая станет геро­иней сказки «Три толстяка», звала его, коре­на­стого да лоба­стого – «слонёнок». А он ее звал «дружочком». Имя ее – Сера­фима Суок.
Эту фамилию он сохранит в «Трех толстяках» для вечности.

«Дружочек» на всю жизнь

С тремя сест­рами Суок – Лидой, Симой и Олей – дочерьми австрий­ского эмигранта, вращав­ши­мися в лите­ра­турных кругах, он, как и все, позна­ко­мился в поэти­че­ском кружке Одессы «Зелёная лампа». Все здесь были за стихи и – за рево­люцию. Как они бузили в 1919-м при орга­ни­зации проф­союза лите­ра­торов, вспомнит в эмиграции даже Бунин. Вспомнит, как на призыв к пишущим объеди­нится в цех, тут же поднялся «дикий крик и свист». «Буйно начи­нает скан­да­лить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: «Долой! К черту старых, обвет­шалых писак! Клянемся умереть за Совет­скую власть!» Особенно бесчин­ствуют, – пишет Бунин, – Катаев, Багрицкий, Олеша». Что вам нужно? – спросит Бунин Катаева и будет поражен цинизмом ответа: «Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки… За сто тысяч убью кого угодно».
Такое вот «за рево­люцию»! И все в компании были за любовь. Лида станет женой Багриц­кого, Оля выскочит замуж за Михаила Росин­ского, а Сима, очаро­ва­тель­ница Одессы, смеш­ливая, безза­ботная и легкая «как перышко», в свои 16-ть так влюбит в себя 20-летнего Олешу, что он отка­жется даже от эмиграции, когда роди­тели его собе­рутся в Польшу.
Кажется, она и сразу научит его цело­ваться (несмотря на годы, она оказа­лась куда опытнее нашего «короля») и через год покажет ему на ладошке ключи от пустой теткиной квар­тиры, где они станут любов­ни­ками. Не знаю, смешил ли он ее мета­фо­рами, писа­тель­ским талантом «пере­име­но­вать вещи» (он звал, например, расфу­фы­ренных девиц «флако­нами», говорил, что банка с перцем напо­ми­нает ему «обще­житие гномов» в красных лаки­ро­ванных плащиках, а трол­лейбус, вооб­ра­зите, Чехова: два окна – как пенсне, а верёвка от дуги как шнурок к нему), но уж точно не мог не восхи­щать девчонку, когда на вопрос какого-то продавца газет «откуда вы высо­вы­ва­е­тесь?», крикнул из окна второго этажа: «Старик! Я высо­вы­ваюсь из вечности!..»
«Нищие, нередко голодные, веселые, нежные, они могли цело­ваться среди бела дня прямо на улице, среди рево­лю­ци­онных плакатов и списков расстре­лянных, – вспомнит их моло­дость Катаев. – Они были нераз­лучны, как дети, крепко держа­щиеся за руки. Мы не без зависти наблю­дали за ними, окру­жен­ными облаком счастья».
Я бы сказал по-другому: были нераз­лучны, потому что были, как дети. Пока, как дети. Ибо почти сразу «дружочек» выскочит замуж за бога­того бухгал­тера Мака в Харь­кове, куда пере­бе­рется вся компания, а потом, нена­долго вернув­шись к Ключику (ушла от него в одном платьице, а верну­лась с «чемо­даном барахла»), уйдет к одно­ру­кому поэту Нарбуту, который не только был куда как знаменит (входил когда-то в Петро­граде в гуми­лев­ский «Цех поэтов», был знаком с Ахма­товой и Мандель­штамом), но скоро станет в Москве и влия­тельным изда­телем, и работ­ником ЦК партии. А когда Нарбута арестуют, она вначале войны станет женой извест­ного искус­ство­веда и коллек­ци­о­нера Николая Харджиева, за «внимание» кото­рого, шутка ли, сопер­ни­чали Ахма­това и вдовая уже Надежда Мандель­штам. Впрочем, и его бросит, в 1950-х уведет от жены и засадит «под каблук» Виктора Шклов­ского. Такой оказа­лась «безза­ботная, и легкая». Недаром Эмма Герштейн, знавшая ее, назовет ее «краса­вицей-вамп» и отметит в ней «что-то хищное».
Он же будет любить ее всю жизнь, но женится на ее сестре – мягкой и покла­ди­стой Ольге. Просто однажды, горько жалуясь на Симу, вдруг спросит: «А вы могли бы так обой­тись со мной?» – «Нет, пожалуй», – ответит та. – «Тогда выхо­дите за меня!..» И она пере­едет с Игорем, сыном, в Москву, в новый его «пенал», как раз в Сретен­ском переулке.
Но не она, а все-таки «дружочек» станет стимулом ко всему его небо­га­тому твор­че­ству. Станет причиной его пьян­ства под конец жизни и даже вечной финан­совой подпиткой. Он ведь до конца дней будет прихо­дить в богатый дом Шклов­ских и почти всегда уносить взятую, как бы в долг у Сера­фимы, крупную купюру. Взятую «на выпивку». И лишь после смерти «короля метафор» все знавшие его, да и мы с вами, прочтем в его днев­нике последнее и горькое срав­нение: «И от сестры, и до сестры замкну­лась жизнь волшебным кругом…»

Адрес третий. Зависть.
(Камер­гер­ский пер., 2)

Сталин звал его «Алёшей». Так произ­носил его фамилию. «А что ты скажешь об Алёше? – спросил как-то Фадеева. – Сидит, пони­маешь, целыми днями в кафе «Наци­о­наль», пьет, а вокруг него крутятся иностранцы. Как бы не завер­бо­вали?». Фадеев рассме­ялся: «Олеша такой человек, что если его завер­буют, то он сам направо и налево, и шепотом, и громко будет гово­рить: «Меня завер­бо­вали, меня завер­бо­вали!»«. Так наш «герой» был спасен от неми­ну­е­мого ареста. Но, если по правде, то вся жизнь его к 1930 году, когда он и Оля полу­чили квар­тирку в этом «писа­тель­ском доме», четко поде­ли­лась на работу и… болтовню. А если вспом­нить слова Замя­тина – на былое бунтар­ство и… стыдную юркость.
Сегодня мало кто помнит, что в «Гудке» он стихо­твор­ными фелье­то­нами под псев­до­нимом «Зубило», зара­ба­тывал больше всех. Свыше 500 заметок, попу­ляр­ность бешенная, тонны писем от чита­телей, специ­альный вагон для него во время подписки на газету, на котором он разъ­езжал по городам и весям и на спор, по подска­занным из зала рифмам, сочинял для изум­ленной публики остро­умные экспромты. Ну и бешенная зависть коллег по газете. А он писал по ночам роман, который изна­чально назвал «Зависть». Не писал – вынян­чивал, ибо первую стра­ницу пере­пи­сывал, свыше 300 раз.
«Он поет по утрам в клозете» – вот первая фраза романа. Кто поет? Почему надо зави­до­вать этому, пардон, засере, чей «кишечник упруг» и чьи «соки правильно движутся в нем»? Да потому что он и сам «правильный человек», произ­во­ди­тель дешевой колбасы и орга­ни­затор огром­ного комби­ната, да рабочей столовки под именем «Четвертак». Вот кто нужен стране-сказке, а не поэты, вроде тонкого и несчаст­ного Кавалерова.
Роман ухнул, как насто­ящая бомба! Фено­ме­нальный успех! Вот когда он реально ощутил себя королем слова. Не стайка друзей, все писа­тель­ские стайки оглохли от зависти. Через два года, в 1929-м, сам МХАТ поставил его пьесу «Заговор чувств», напи­санную по мотивам книги. Пляши, король! И вдруг! Вдруг на Первом съезде писа­телей он промямлил:
«Кава­леров – это я сам… Тут сказали, что Кава­леров – пошляк и ничто­же­ство. Зная, что много в Кава­ле­рове есть моего личного, я принял на себя это обви­нение в пошлости, и оно меня потрясло…»
Вот и всё.

Творец и гибель

Он ясно понял, как заметит Шклов­ский, что в совет­ском госу­дар­стве его «герои-мечта­тели» никому не нужны». Вот, где потре­бо­вался бы характер и отвага, которых, увы, не нашлось не в его «мета­фо­ри­че­ской шкатулке» – в реальной жизни. Это был «авто­био­гра­фи­че­ский само­оговор», как заметит один из лите­ра­ту­ро­ведов и – припе­ча­тает «Ключика»: «Запретив себе в искус­стве быть самим собой, Олеша стал никем. Таков суровый и спра­вед­ливый закон твор­че­ства. Или ты – это ты, или – никто». Дальше зияла медленная гибель Олеши. Именно так назвал свою книгу о нем блиста­тельный Аркадий Белинков – «Сдача и гибель совет­ского интеллигента».
Зависть сильное чувство. Тот же Катаев в «Алмазном венце» напишет: «Однажды Ключик сказал мне, что не знает более силь­ного двига­теля твор­че­ства, чем зависть». В днев­никах он и сам написал: «Всем завидую и признаюсь в этом, потому что считаю, что скромных худож­ников не бывает, и если они претво­ря­ются скром­ными, то лгут… и как бы своей зависти не скры­вали за стис­ну­тыми зубами – все равно проры­ва­ется ее шипение… Зависть и често­любие есть силы, способ­ству­ющие твор­че­ству… это не черные тени, а полно­кровные могучие сестры, садя­щиеся вместе с гениями за стол».
Да знаем, увы, знаем: Катаев зави­довал нутря­ному таланту Олеши (смешно, но даже просил приду­мы­вать ему мета­форы!), а Олеша всю жизнь зави­довал Катаеву. Но не твор­че­ству его, нет – умению жить. В юности зави­довал его «Георгию» за фронт и имен­ному оружию, знаком­ству с Буниным, раннему вхож­дению в лите­ра­туру и способ­но­стям поста­вить себя в ней, а позже, в период судо­рож­ного обога­щения писа­телей – ловкой удач­ли­вости: первой квар­тире, легко­вушке, гарни­туру. Так зави­довал, что, поссо­рив­шись с ним, назвал его даже «мерзавцем». И забыл, а может и не дога­ды­вался, что обоим им следо­вало бы зави­до­вать отваге, бунтар­ству, непре­клон­ности тех немногих, кто делал тогда насто­ящую лите­ра­туру. Кстати, тот же Белинков за свой роман «Черновик чувств» был сначала приго­ворен к расстрелу, а потом отсидел свой срок «по полной»…
Говорят, зависть бывает и белой, и черной. Но я бы сократил это опре­де­ление – зависть всегда была и есть серая. Иначе Олеша, друг Булга­кова, того, кто называл его «Малыш» и для кото­рого в голодные годы всегда была тарелка щей Таси, первой булга­ков­ской жены, никогда бы не напе­чатал донос на писа­теля и не распускал бы про него «ругню». «Меня травят так, как никого и никогда не травили, – донес до нас осве­до­ми­тель слова Булга­кова. – В истории с «Мольером» одним из таких людей был Олеша, напи­савший в газете МХАТа ругню. Олеша, который нахо­дится в состо­янии лите­ра­тур­ного маразма, напишет всё, что угодно, лишь бы его считали совет­ским писа­телем, поили-кормили и дали возмож­ность еще лишний год скры­вать свою твор­че­скую пустоту…» Ведь он так нападал на Булга­кова, что уже третья жена того, Елена, пошлет умоля­ющую и ядовитую записку адми­ни­стра­тору МХТАа с просьбой не пускать Олешу на премьеру спек­такля ее мужа: «Фединька! – напишет адми­ни­стра­тору. – Если придет Олеша, будет проситься, сделайте мне удоволь­ствие, скажите мили­ци­о­неру, что он барышник. Я хочу насладиться!..»
Да, он подла­жи­вался теперь к власти – прав Булгаков, он на глазах стано­вился «юрким» и всеми силами лез в право­верные «совет­ские писа­тели». Но, ирония судьбы и великий урок случился в 1939-м, когда Сталин чохом наградил 170 писа­телей и поэтов «За выда­ю­щиеся успехи и дости­жения в развитии лите­ра­туры», когда, помимо «гене­ралов от лите­ра­туры», наградил даже студентов еще Симо­нова, Алигер и Долма­тов­ского, но обнес орде­нами великих – Плато­нова, Ахма­тову, Мандель­штама, Булга­кова, Пастер­нака, даже вернув­шуюся в СССР первую среди поэтов Цветаеву. А «Алёшу»? – возможно спро­сите вы. Так вот его, еще до Сталина, решили вычерк­нуть из «списка благо­де­яний» сами гене­ралы-писа­тели, те, в компанию которых он так рвался. Словом, его, «короля слова», даже не пред­став­ляли к награде!
Тоже ведь – зависть! Не белая, не черная и не «в полоску» – серая!

Адрес четвертый. «Везувий в снегу»
(Лавру­шин­ский пер., 17)

Так его назвала Вера Инбер. Просто в зимний, вьюжный вечер она и Шклов­ский, выйдя из «писа­тель­ского дома» в Лавру­шин­ском, где жил в последние годы и Олеша, увидели его на другой стороне пере­улка. Он шел «сгорбив сильную спину, опустив прекрасную голову в фетровой шляпе, – пишет Шклов­ский, – и весь обсы­панный снегом». «Везувий в снегу», – вырва­лось у поэтессы. И как же точно вырва­лось. Не просто бывший вулкан, но уже засы­панный снегом. Снегом забвения.
Впрочем, другой его знакомец, актер Борис Ливанов, тогда же назовет его, всяче­ского, как мы помним, «короля» – «королем гномов». Этот, напротив, вложил в эти слова мажорное начало, сказоч­ность его, вечный цирк, остро­умие и смех. Только вот, зная его жизнь в последние деся­ти­летия, тот «траге­дийный цирк», в который он рухнул после запрета печа­тать его с 1936 г., а главное – новый круг общения его, невольно поду­маешь – его ведь и впрямь окру­жали теперь гномы, скалящие зубы от его шуток, острот, баек о прошлом. Смех короля, но ведь смех сквозь слезы.
Только в конце 1950-х вспом­нили о нем (оказы­ва­ется, еще живом!), поставив балет по его сказке. И через шесть лет после его смерти, в 1966-м, вышел фильм «Три толстяка» Алексея Бата­лова. Были еще два фильма по его сцена­риям («Болотные солдаты» и «Ошибка инже­нера Кочина»), не оста­вившие заметных следов, и беско­нечные инсце­ни­ровки Досто­ев­ского, Куприна, Чехова. Реально же была бедность. Не считать же скудных гоно­раров, которые он пышно профу­кивал в ресто­ранах с икрой и балыком и возвра­щаясь из которых по ночам, как вспомнит свиде­тель, выбирал открытые форточки подвальных квартир, куда Ольга, жена, послушно бросала остав­шиеся и крупные купюры.
А вообще последние 30 лет ушли не на труд – на ту болтовню, о которой я уже говорил. И болтал, порой, ежеве­черне, в ресто­ране «Наци­о­наля», за «своим столиком» у окна-витрины с видом на Кремль, за которым, спаивая его, соби­ра­лись случайные собу­тыль­ники. По словам Наги­бина «подонки и дельцы».
Когда-то, еще перед войной, он, являясь сюда в полдень, отвалив офици­антке царственный компли­мент: «У вас волосы цвета осенних листьев», выкла­дывал на стол, на манер париж­ских кафе, стопку бумаги – дескать, буду рабо­тать. Это был «цирк» для себя, до работы дело не дохо­дило. Стопки коньяка пере­ве­ши­вали. А цирком для компаний вокруг были шутки его, когда выва­ли­ваясь пьяненьким он мог крик­нуть чело­веку в какой-то форме «Швейцар, такси!» И услышав ответ, что тот не швейцар, а адмирал, тут же, под хохот, выдать: «Тогда катер, пожалуйста!»
«Я никогда не был алко­го­ликом, – каялся знакомым. – Я пил не от любви к питью, к кряканью, – а потому, что не знал, что делать в проме­жутках». Увы, беда была в том, что проме­жутки, укора­чи­ваясь, стано­ви­лись просто жуткими. До поры, до времени здесь поили его в долг, а позже, опус­каясь, он, «акын «Наци­о­наля»«, как звал себя, добывал деньги поступ­ками и вовсе унизи­тель­ными. Скажем, у дома Фадеева пере­го­ра­живал ему выезд из ворот, пока тот, морщась от презрения, не протя­гивал ему в окно машины десятку. А позже мог уже просто подойти на улице к любому знако­мому и выклян­чить 3 рубля – «на пиво».

Ключик к судьбе «Ключика»

Однажды, перед самой войной, сюда, в «Наци­о­наль» после долгой прогулки поэт Липкин привел уже седую Марину Цветаеву. К ним за стол тут же подсел Олеша «с рюмкой коньяка» и его собе­седник, киев­ский поэт Перво­май­ский. Липкин в воспо­ми­на­ниях не назы­вает их имен (их «вычислил» не так давно критик Рассадин), но пишет, что про Олешу Цветаева знала и даже ценила его вещи. Пишет, что киев­лянин «сыпал компли­мен­тами» ей, пока Олеша не оборвал его: «Надо уметь гово­рить. Жмерин­ков­ские трюизмы тошно выслу­ши­вать». И тогда, пишет Липкин, киев­лянин вдруг бухнул в ответ: «Всем известно, что вы стукач». Олеша (в мему­арах Липкина – «Москвич») сразу же отошел, прихватив рюмочку, а Цветаева, испу­гав­шись, подня­лась: «Уйдем отсюда. Немед­ленно». И на улице доба­вила: «В старину такая сцена кончи­лась бы дуэлью. А ведь мы в эмиграции им востор­га­лись, его метафорами…»
Стукач! Было – не было, не знаю… Но как тут не вспом­нить слова Сталина про «Алёшу»? Вождь беспо­ко­ился не «завер­бо­вали» бы его иностранцы. А ведь могли, зная о бедствиях его, завер­бо­вать к себе и Ежов, и Берия. Кто ж это подтвердит?..
Но что твори­лось при этом в душе «Везувия в снегу» мало, кто знает? И знает ли? Мало кто слышал, что он лечился «в Соло­вьёвке» от алко­го­лизма, но выле­чился ли? Мало, кто читал его письма, днев­ники, записки на обрывках бумаг, которые друзья попы­та­лись собрать в две посмертные книги «Ни дня без строчки» и «Книга прощаний». И, конечно же, мало кто помнит, что Каверин, еще в 1928-м, спросив вдох­но­вен­ного, каза­лось бы писа­теля, что он, после «Зависти», такого гром­кого и счаст­ли­вого начала, будет писать после, вдруг услышал, как Олеша присвистнул и сказал: «Так вы думали, что «Зависть» – это начало? Нет, – сказал он, – это – конец».
Вот, если хотите, ключик к судьбе «Ключика».
«Так, значит, я не гений?» – ужас­нулся перед кончиной. И мета­фо­ри­чески связал образ прибли­жав­шейся смерти с твор­че­ским бесси­лием – подлинной смертью худож­ника. Во всяком случае близким (так запом­нили многие!) всё пере­ска­зывал и пере­ска­зывал свой последний сон:
«Лежу я где-то на чердаке, на рваном матраце, неукрытый, продрогший, и денег у меня нет. И приходит ко мне смерть. Пыльная смерть, с косой – и говорит: «Скажи, что ты умел делать в этой жизни?» Я отча­янно и гордо отвечаю: «Я умею всё назы­вать другими словами!» – «Ну назови меня». И… что самое страшное? Я не могу ее назвать…»
Да, «Время волшеб­ников прошло. По всей веро­ят­ности, их никогда и не было».
Это не последняя фраза «короля слова» – это, напомню, первая строка сказки «Три толстяка».

Вяче­слав Недошивин