Автор: | 28. мая 2024

«В литературной истории 20 века занимает уникальное место, и определяется оно в первую очередь его двуязычием. Уроженец России он пронёс память о родине через годы, материализовал ее в десятках произведений самого разного жанра и по праву стал одним из премьеров русской литературной сцены. В то же время писатель считается классиком новейшей американской прозы, которого называют своим ближайшим предшественником тамошние «шестидесятники» — Курт Воннегут, Джон Симмонс Барт, Томас Пинчон и Т. Сазерн. Более того, строго говоря, Набоков как писатель родился по ту сторону Атлантики, в русских же литературных хрониках существует «В. Сирин» — псевдоним, которым подписаны первые, начала 1920-х годов, поэтические сборники («Гроздь», «Горний путь») и который сохранился вплоть до конца 1930-х годов. Тем не менее этому художнику-кентавру присуща редкостная творческая цельность, что определяется единством художественной проблематики и внутренней убеждённостью в том, что «национальная принадлежность стоящего писателя — дело второстепенное. Искусство писателя — вот его подлинный паспорт».



Крупнейший поэт нашего времени, лите­ра­турный потомок Пушкина по тютчев­ской линии, он оста­нется гордо­стью русской поэзии, пока жива последняя память о ней.

Его дар тем более рази­телен, что полно­стью развит в годы отупения нашей словес­ности, когда рево­люция акку­ратно разде­лила поэтов на штат штатных опти­ми­стов и заштатных песси­ми­стов, на тамошних здоро­вяков и здешних ипохон­дриков, причём полу­чился рази­тельный пара­докс: внутри России действует внешний заказ, вне России — внутренний.

Прави­тель­ственная воля, беспре­ко­словно требу­ющая ласково-лите­ра­тур­ного внимания к трак­тору или пара­шюту, к крас­но­ар­мейцу или поляр­нику, т.е. некой внеш­ности мира, значи­тельно могу­ще­ственнее, конечно, настав­ления здеш­него, обра­щен­ного к миру внут­рен­нему, едва ощути­мого для слабых, прези­ра­е­мого силь­ными, побуж­дав­шего в двадцатых годах к рифмо­ванной тоске по ростральной колонне, а ныне дошед­шего до рели­ги­озных забот, не всегда глубоких, не всегда искренних.

Искус­ство, подлинное искус­ство, цель кото­рого лежит напротив его источ­ника, то есть в местах возвы­шенных и необи­та­емых, а отнюдь не в густо насе­лённой области душевных изли­яний, выро­ди­лось у нас, увы, в лечебную лирику. И хоть понятно, что личное отча­яние невольно ищет общего пути для своего облег­чения, поэзия тут ни при чём, схима или Сена компе­тентнее. Общий путь, какой бы он ни был, в смысле искус­ства плох именно потому, что он общий.

Но, если в пределах России мудрено себе пред­ста­вить поэта, отка­зы­ва­ю­ще­гося гнуть выю, т. е. доста­точно безрас­суд­ного, чтобы ставить свободу музы выше собственной, то в России запре­дельной легче, каза­лось бы, найтись смель­чакам, чужда­ю­щимся какой-либо общности поэти­че­ских инте­ресов, — этого свое­об­раз­ного комму­низма душ.

В России и талант не спасает; в изгнании спасает только талант.

Как бы ни были тяжелы последние годы Хода­се­вича, как бы его ни томила наша бездарная эмигрант­ская судьба, как бы старинное, добротное чело­ве­че­ское равно­душие ни содей­ство­вало его чело­ве­че­скому угасанию, Хода­севич для России спасён — да и сам он готов признать, сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших дней, что поло­жение он зани­мает особое: счаст­ливое одино­че­ство недо­ступной другим высоты.

Тут нет у меня наме­рения кого-либо задеть кадилом: кое-кто из поэтов здеш­него поко­ления ещё в пути и — как знать — дойдёт до вершин искус­ства, коль не загубит себя в том второ­сортном Париже, который плывёт с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем фран­цуз­ским, непо­движным и непроницаемым.

Ощущая как бы в пальцах своё разветв­ля­ю­щееся влияние на поэзию, созда­ва­емую за рубежом, Хода­севич чувствовал и неко­торую ответ­ствен­ность за неё: её судьбой он бывал более раздражен, нежели опечален. Дешевая унылость каза­лась ему скорей паро­дией, нежели отго­лоском его «Евро­пей­ской ночи», где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных — всё насто­ящее, един­ственное, ничем не связанное с теми дежур­ными настро­е­ниями, которые заму­тили стихи многих его полуучеников.

Гово­рить о «мастер­стве» Хода­се­вича бессмыс­ленно и даже кощун­ственно по отно­шению к поэзии вообще, к его стихам в резкой част­ности; понятие «мастер­ство», само собой рожая свои кавычки, обра­щаясь в придаток, в тень, и требуя логи­че­ской компен­сации в виде любой поло­жи­тельной вели­чины, легко доводит нас до того особого заду­шев­ного отно­шения к поэзии, при котором от неё самой, в конце концов, оста­ётся лишь мокрое от слез место.

И не потому это грешно, что самые purs sanglots (истинные, насто­ящие) всё же нужда­ются в совер­шенном знании правил стихо­сло­жения, языка, равно­весия слов; и смешно это не потому, что поэт, наме­ка­ющий в стихах неряш­ливых на ничто­же­ство искус­ства перед чело­ве­че­ским стра­да­нием, зани­ма­ется жеманным притвор­ством, вроде того, как если бы гробовых дел мастер сетовал на скоро­теч­ность земной жизни; размолвка в сознании между выделкой и вещью потому так смешна и грязна, что она подры­вает самую сущность того, что, как его ни зови — «искус­ство», «поэзия», «прекрасное», — в действи­тель­ности неот­де­лимо от всех своих таин­ственно необ­хо­димых свойств.

Другими словами, стихо­тво­рение совер­шенное (а таких в русской лите­ра­туре набе­рётся не менее трехсот) можно так пово­ра­чи­вать, чтобы чита­телю пред­став­ля­лась только его идея, или только чувство, или только картина, или только звук — мало ли что ещё можно найти от «инстру­мен­товки» до «отоб­ра­жения», — но всё это лишь произ­вольно выбранные грани целого, ни одна из которых, в сущности, не стоила бы нашего внимания и, уж конечно, не вызвала бы ника­кого волнения, кроме разве косвен­ного: напом­нила какое-то другое «целое» — чей-нибудь голос, комнату, ночь, — не обладай всё стихо­тво­рение той сияющей само­сто­я­тель­но­стью, в приме­нении к которой опре­де­ление «мастер­ство» звучит столь же оскор­би­тельно, как «подку­па­ющая искренность».

Сказанное — далеко не новость, но хочется это повто­рить по поводу Хода­се­вича. В срав­нении с прибли­зи­тель­ными стихами (т.е. прекрас­ными именно своей прибли­зи­тель­но­стью — как бывают прекрасны близо­рукие глаза — и доби­ва­ю­щи­мися её также способом точного отбора, какой бы сошёл при других, более красочных обсто­я­тель­ствах стиха за «мастер­ство») поэзия Хода­се­вича кажется иному чита­телю не в меру чеканной — употребляю умыш­ленно этот неап­пе­титный эпитет.

Но всё дело в том, что ни в каком опре­де­лении «формы» его стихи не нужда­ются, и это отно­сится ко всякой подлинной поэзии.

Мне самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей, смертью Хода­се­вича возбуж­дённых, я как бы подра­зу­меваю смутную его непри­знан­ность и смутно поле­ми­зирую с призра­ками, могу­щими оспа­ри­вать очаро­вание и значение его поэти­че­ского гения. Слава, признание, — всё это и само по себе довольно неверный по формам феномен, для кото­рого лишь смерть находит правильную перспективу.

Допускаю, что немало набе­рётся людей, которые, с любо­пыт­ством читая очередную крити­че­скую статью в «Возрож­денье» (а крити­че­ские выска­зы­вания Хода­се­вича, при всей их умной строй­ности, были ниже его поэзии, были как-то лишены её биения и обаяния), попросту не знали, что Хода­севич — поэт. Найдутся, веро­ятно, и такие, которых на первых порах озадачит его посмертная слава. Кроме всего, он последнее время не печатал стихи, а чита­тель забывчив, да и критика наша, взвол­но­ванно зани­ма­ю­щаяся неза­ста­и­ва­ю­щейся совре­мен­но­стью, не имеет ни досуга, ни слов о важном напоминать.

Как бы то ни было, теперь всё кончено: заве­щанное сокро­вище стоит на полке, у буду­щего на виду, а добытчик ушёл туда, откуда, быть может, кое-что доле­тает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие поту­сто­ронней свеже­стью — и придавая искус­ству как раз то таин­ственное, что состав­ляет его невы­де­лимый признак.

Что ж, ещё немного смести­лась жизнь, ещё одна привычка нару­шена — своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если поощ­рять чувство утраты личным воспо­ми­на­нием о кратком, хрупком, тающем, как градина на подокон­нике, чело­ве­че­ском образе.

/ Впервые опуб­ли­ко­вано: «Совре­менные записки» N68, 1939.
http://nabokov-lit.ru/nabokov/rasskaz/o-hodaseviche.htm