Автор: | 7. июня 2024

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



Алек­сандр Мелихов

Я не помню времени, когда бы я не знал Пушкина: он был всегда — как солнце, как ветер, как куры и собаки в увле­ка­тель­нейшем пыльном пере­улке. Я всегда знал, что у Луко­морья дуб зеленый, а на неве­домых дорожках следы неви­данных зверей, — но мир леших и русалок казался ничуть не более странным, чем заросли картошки в огороде, где можно было провести целую вечность, следя за неве­до­мыми дорож­ками жуков и лягушек. Пушкин — это было, прежде всего, ужасно инте­ресно: поп — толо­конный лоб, князь Гвидон, вылу­пив­шийся из бочки, испо­лин­ская голова, которая что было мочи навстречу князю стала дуть: «ду-уть» — «у-у» — зву-уки бу-ури — губы сами собой скла­ды­ва­ются для дутья. И я, разу­ме­ется, не обращал внимания на всякие пустяки, за которые Пушкина упре­кали дельные совре­мен­ники: поступки персо­нажей как-то слабо­вато моти­ви­ро­ваны. Ну и что — в жизни, которая меня окру­жала, я тоже не искал особой целе­со­об­раз­ности. Главное — инте­ресно. И страшно весело. Вернее, то страшно, то весело: ветер весело шумит, судно весело бежит…

Потом нача­лось исступ­ленное упоение его воль­но­лю­бивой лирой: «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица!» — стихия стихов подхва­ты­вала и уносила в простран­ство востор­жен­ного безум­ства, и некогда было вдуматься в разные полу­по­нят­ности — какая-то «Цитера», какой-то «благо­родный след того возвы­шен­ного галла», все эти мелочи уже оста­лись позади, почти неза­ме­ченные, как прежде не заме­ча­лись игривые намеки: «падут ревнивые одежды на царе­град­ские ковры», и «зачем тебе девица?». В стихах главное не буквальные бухгал­тер­ские уточ­нения, а вихрь, который тебя увле­кает: «Лемнос­ский бог тебя сковал для рук бессмертной Немезиды!»

Я даже и не припомню, когда Пушкин превра­тился в школьный «предмет», который все проходят и проходят, и никак не пройдут: такое впечат­ление, что его каждый год начи­нали «учить» заново. Хуже того, стихи вообще превра­ти­лись для меня в прину­ди­тельную принад­леж­ность школьных вечеров худсамодеятельности.

Сегодня я просто не пред­ставляю, как бы я выжил без Пушкина. Но в ту пору, в начале шести­де­сятых, к поэзии обратил меня не Пушкин, а самый громкий тогдашний поэт Евгений Евту­шенко. Пушкин не отвечал на «запросы времени», а Евту­шенко отвечал. В образе гидро­элек­тро­станции из поэмы «Брат­ская ГЭС» брез­жила и победа над природой, и разумная, гуманная, научно обос­но­ванная орга­ни­зация обще­ства, — Пушкину вопросы такой глубины и злобо­днев­ности, конечно же, и не снились! Это сегодня, после множе­ства эколо­ги­че­ских и соци­альных ката­строф XX века, уже усвоили — и то не все! — сколь опасна всякая «борьба с природой». А в ту пору мало кто сомне­вался во всемо­гу­ще­стве не просто чело­ве­че­ского, а именно нашего тогдаш­него разума.

Но однажды вдруг засты­ваешь в немом изум­лении перед неве­ро­ятной красотой простейших, каза­лось бы, строчек:

Сквозь волни­стые туманы
Проби­ра­ется луна.
На печальные поляны
Льет печальный свет она.

Засты­ваешь не только в изум­лении, но и в расте­рян­ности: как же совме­стить пушкин­скую гени­аль­ность — а это должно быть что-то более или менее вечное! — с его явной отда­лен­но­стью от неви­данно сложных проблем нашего века? И оказы­ва­ется, что у Белин­ского в клас­си­че­ском цикле статей «Сочи­нения Алек­сандра Пушкина» все уже и сказано: Пушкин обладал удиви­тельной способ­но­стью делать поэти­че­скими самые проза­и­че­ские пред­меты. Действи­тельно, что может быть проза­ичней, чем мостить улицы? А у Пушкина вот оно как:

Но уж дробит каменья молот
И скоро звонкой мостовой
Покро­ется спасенный город,
Как будто кованой броней.

Лишь для Пушкина поэти­че­ская броня и будничная мостовая стали рядом! И мостовая у него не простая, а «звонкая», а город — так даже «спасенный». Но зато от жизни он отстал уже тогда, сто пять­десят лет назад, ибо «дух анализа, неукро­тимое стрем­ление иссле­до­вания, страстное, полное вражды и любви мышление сдела­лось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опере­дило поэзию Пушкина и большую часть его произ­ве­дений лишило того живо­тре­пе­щу­щего инте­реса, который возможен только как удовле­тво­ри­тельный ответ на тревожные, болез­ненные вопросы насто­я­щего»1

Это меня вполне устроило: что правда, то правда — прозу превра­щать в поэзию он умеет, а удовле­тво­ри­тельных ответов на запросы времени не дает. Прину­ди­тельное школьное прекло­нение перед Пушкиным достигло и другой цели: писа­рев­ские издевки над легко­мыс­лием и отста­ло­стью Пушкина я читал уже с неким щеко­чущим удоволь­ствием: «Поэзия Пушкина — уже не поэзия, а только архео­ло­ги­че­ский образчик того, что счита­лось поэзиею в старые годы. Место Пушкина — не на пись­менном столе совре­мен­ного работ­ника, а в пыльном каби­нете анти­квария, рядом с заржав­лен­ными латами и с изло­ман­ными арке­бу­зами»2

Впрочем, Белин­ский признавал за Пушкиным еще одно досто­ин­ство: «Поэзия Пушкина удиви­тельно верна русской действительно­сти, изоб­ра­жает ли она русскую природу или русские харак­теры»3. Более того: «Без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почув­ствовал бы себя готовым на изоб­ра­жение русской действи­тель­ности, испол­ненное такой глубины и истины»4. Быть пред­течей Гоголя — для Белин­ского это предельно щедрая оценка. Даже более щедрая, чем титул «энцик­ло­педия русской жизни», даро­ванный Белин­ским тому же «Онегину».

Правда, Писарев резонно уличал эту энцик­ло­педию в непол­ноте: что за энцикло­педия без ужасов крепост­ного права, без госу­дар­ственной службы, устрой­ства карьер и т.п. А что — разве не так? Пожалуй, с не меньшим осно­ва­нием «Онегина» можно назвать «лите­ра­турной энцик­ло­пе­дией», по выра­жению извест­ного совре­мен­ного лите­ра­ту­ро­веда Влади­мира Нови­кова5, — столько там игры различ­ными литератур­ными стилями, столько шутливых и серьезных пере­кличек с Байроном и Гомером, с Бара­тын­ским и Вязем­ским, с Гора­цием и Петраркой, с Жуков­ским и Кюхель­бе­кером, с Шекс­пиром и Руссо, с Ломо­но­совым и Держа­виным, с Данте и Апулеем… Суровый Добро­любов, во всем согла­шаясь с Белин­ским, подчер­кивал еще и пушкин­ское «чувство меры» в изоб­ра­жении стра­стей — любо­пытно, кого он имел в виду — Скупого Рыцаря, Сальери или Сильвио? Или у него был какой-то другой Пушкин, как у Хлеста­кова — еще один «Юрий Мило­слав­ский»? Но главное досто­ин­ство оста­ва­лось прежним: «Пушкин долго возбуждал него­до­вание своей смело­стью нахо­дить поэзию не в вооб­ра­жа­емом идеале пред­мета, а в самом пред­мете, как он есть»…6

Снова «верность», снова «предмет, как он есть»… Но я уже тогда доду­мался, что «нахо­дить» поэзию в пред­мете, как он есть, невоз­можно — потому что её там просто-напросто нет: она привно­сится в пред­меты влюб­ленным, нена­ви­дящим, но так или иначе взвол­но­ванным взглядом наблю­да­теля. И дар поэта — это прежде всего дар пере­жи­вать как потря­сение то, что другим кажется будничным и пресным.

Можете назвать меня безна­дежным роман­тиком, но я убежден, что всеми нашими чув­ствами, которые возвы­шают нас над буднями — чувством восхи­щения перед миром или даже чувством его траги­че­ской красоты, — мы обязаны каким-то поэтам, сумевшим впер­вые испы­тать их и пере­дать другим!

У Пушкина даже простой, каза­лось бы, пере­чень пред­метов самых заурядных ста­новится пленительным:

Возок несется чрез ухабы.
Мель­кают мимо будки, бабы,
Маль­чишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Буль­вары, башни, казаки,
Аптеки, мага­зины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.

Никакой «предмет, как он есть», не преоб­ра­женный «маги­че­ским кристаллом» пушкин­ского гения, не прозву­чавший в этих един­ственных в мире стихах, не вызовет лично у меня такой невольной улыбки счастья или умиления, с кото­рыми читаешь у Пушкина о вещах, в действи­тель­ности пока­зав­шихся бы весьма неприятными:

Служанок била осердясь —
Все это мужа не спросясь.

В пушкин­ском мире мы с детским удоволь­ствием готовы побы­вать даже в гостях у старой тетки, «четвертый год больной в чахотке»…

А смерть Ленского? Вот падает наземь убитый юноша:

Так медленно по скату гор,
На солнце искрами сверкая,
Спадает глыба снеговая.
Вот везут домой оледе­нелый труп:
Почуя мерт­вого, храпят
И бьются кони, пеной белой
Стальные мочат удила,
И поле­тели, как стрела.

«Кровь и горе разли­ва­ются по сюжету «Онегина», а мы ничего не заме­чаем. Пору­ганные чувства, разбитые сердца, заму­же­ство без любви, безвре­менная смерть. Это — полно­ценная трагедия. Но ничего, кроме блаженной улыбки, не появ­ля­ется при первых же звуках мажорной онегин­ской строфы», — нет ли доли истины даже и в таком пара­док­сальном мнении двух видных критиков совре­мен­ного русского зару­бежья? Может быть, вы поймете и тех молодых русских критиков и поэтов, которые в нищем эмигрант­ском Париже двадцатых годов упре­кали Пушкина в излишней «мажор­ности», в том, что его поэзия «не верна действи­тель­ности», ибо в ней нет блеклых красок, надтрес­нутых звуков, желч­ного безна­деж­ного брюз­жания, которые — как вы думаете? — тоже ведь имеют право быть отра­жен­ными в искусст­ве… Отра­жен­ными, а не преоб­ра­жен­ными. Или отра­жения без преоб­ра­жения просто не бывает?

И как же все-таки быть с «удовле­тво­ри­тель­ными отве­тами» на «тревожные, болез­ненные вопросы насто­я­щего»? В частной пере­писке (это письмо от 6 апреля 1846 года Герцен включил в «Былое и думы»8

Белин­ский выска­зы­вался совсем резко: «У худо­же­ственных натур ум уходит в талант, в твор­че­скую фантазию, потому в своих творе­ниях как поэты они страшно, огромно умны; а как люди — огра­ни­ченны и чуть ли не глупы (Пушкин, Гоголь)». А ведь Белин­ский был поэтич­нейшим чело­веком, пылко восхи­щав­шимся пушкин­ским талантом! Но мучи­тельные соци­альные вопросы време­ни так больно ранили его совесть, что пушкин­ский дар обра­щать в красоту серенькие будни пред­став­лялся ему чем-то второ­сте­пенным, «сегодня» не таким уж важным…

Страстный христи­анин Гоголь сетовал, что «все сочи­нения его — полный арсенал орудий поэта. Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву; но сам поэт на битву с ним не вышел». И это при том, что Гоголь бого­творил Пушкина!

Но люди, овла­девшие, как им кажется, каким-то высшим знанием, так часто погля­ды­вают на худож­ников свысока…

А.В. Луна­чар­ский, первый совет­ский нарком просве­щения и видный марксист­ский критик, с полным спокой­ствием допускал, что с высоты новой, соци­а­ли­сти­че­ской куль­туры «дворянско-пушкин­ская вершина будет казаться лишь ступенью, лишь пред­го­рьем. Но до тех пор мы будем смот­реть на достиг­нутое Пушкиным словесное мастер­ство если не как на образец, потому что этот образец полно­стью уже не пригоден для более «взрослой» жизни, то как на нечто чрез­вы­чайно высокое в смысле необык­но­венных пропорций, необык­но­венной сораз­мер­ности», — и т.д. и т.п. Снова «Пушкин будет превзойден», снова пресло­вутое «чувство меры», так бесившее Цветаеву:

Критик — ноя, нытик — вторя:
«Где же пушкин­ское (взрыд)
Чувство меры?» Чувство — моря
Поза­были — о гранит
Бьюще­гося? Тот, соленый
Пушкин — в роли лексикона?

Кажется, «серьезные люди», обла­да­ющие каждый раз новой, но всегда оконча­тельной и бесспорной истиной, призна­вали мудрость Пушкина лишь тогда, когда требо­ва­лось его именем подкре­пить свои схемы. В эпоху укре­пив­ше­гося тоталитариз­ма выправ­ленный Пушкин занял почетное место среди предтеч боль­ше­визма, в которые боль­ше­вики стре­ми­лись запи­сать всех, кого не смогли уничто­жить. Вот Малая совет­ская энцик­ло­педия 1939 года, восьмой том, откры­ва­ю­щийся «парт­оргом» и завер­ша­ю­щийся «рево­лю­ци­онным трибу­налом»: «В твор­че­стве Пушкина воплоти­лись наиболее пере­довые идеи его времени — идеи воль­но­любия, равен­ства» — и т.д., и т.п. Скажите, что хуже: снис­хо­ди­тельно похло­пы­вать гения по плечу или, страшно обеднив, исказив его, объявить безупречным?

«Народные заступ­ники» прошлого века именно за равно­душие к «идеям вольно­любия и равен­ства» деся­ти­ле­тиями корили Пушкина — зато на рубеже веков на сцену вышло новое лите­ра­турное поко­ление, которое как раз за это же самое стало превоз­но­сить его. Поэт, прозаик и философ Дмитрий Мереж­ков­ский в 1896 году восхи­щенно писал о Пушкине: «Совре­менной куль­туре, осно­ванной на власти черни, на демо­кра­ти­че­ском понятии равен­ства и боль­шин­ства голосов, проти­во­по­ла­гает он, как язычник, само­властную волю единого — творца или разру­ши­теля, пророка или героя». А что, написал же Пушкин: зави­сеть от царя, зави­сеть от народа — не все ли нам равно? И в этом есть своя правда: мы уже убеди­лись, как опасно безоглядно верить в то, что «боль­шин­ство всегда право». Но совсем не обяза­тельно прав и одиночка, который «для себя лишь» хочет воли…

Пушкин, по мнению Мереж­ков­ского, «как враг черни, как рыцарь вечного духов­ного аристо­кра­тизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Гете, Пуш­кин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца:

Молчи, бессмыс­ленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий,
Ты червь земли, не сын небес;
Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь — бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь».9

Но, по-моему, Пушкин никогда не стано­вится окон­ча­тельно на сторону какой-то одной правды: он откли­ка­ется «на всякий звук». Не так уж трудно отыс­кать у него мотивы самого трога­тель­ного сочув­ствия к «рабам нужды». Он лишь не хочет, чтобы их заботы отме­нили иные потреб­ности чело­ве­че­ского духа.

Но как же доста­лось Пушкину от Писа­рева за этот пресло­вутый печной горшок! «Ну, а ты, возвы­шенный кретин, ты, сын небес, ты в чем варишь себе пищу, в горшке или в Бель­ве­дер­ском кумире?.. Или, может быть, ты скажешь, что совсем не твое дело рассуж­дать о пище, и отошлешь нас за справ­ками к твоему повару?» — снова гневное указание на соци­альное нера­вен­ство, за счет кото­рого живет святое искус­ство. И что можно было возра­зить против этого? Нужно быть ханжой, чтобы спорить с тем, что чело­веку необ­хо­димо быть сытым. Но кем нужно быть, чтобы считать, что ему этого доста­точно? В богатых, «сытых» странах чаще всего бывает гораздо больше само­убийц, алко­го­ликов, нарко­манов, чем в бедных и отсталых, — значит, чело­ве­че­ская душа просит и еще чего-то, кроме сытости! И все же права «печного горшка» были столь неоспо­римы, что я в свое время пропу­стил мимо ушей заме­чание Герцена: «Радуюсь, что псков­ский оброк дал возмож­ность воспи­тать Пушкина».

Вдобавок, Писарев, «шести­де­сятник» прошлого века, был бы своим чело­веком для «шести­де­сят­ников» века нынеш­него: превоз­носил есте­ственные науки, способные преоб­ра­зо­вать мир, призывал трудиться для обще­че­ло­ве­че­ской соли­дар­ности, намекая на растущее соци­а­ли­сти­че­ское учение. Был и лично готов на жертвы: провел четыре года в Петро­пав­лов­ской крепости, откуда вышел с расстро­енным здоро­вьем, и в 1868 году утонул во время купания, не дожив до трид­цати лет. Прямо злой рок какой-то: раде­тели за обиженный народ, за права «печного горшка», были пламен­ными, почти исступ­лен­ными проро­ками, часто подкреп­ляв­шими свою пропо­ведь еще и мучениче­ской судьбой, а защит­ники, условно выра­жаясь, «чистой красоты» то и дело впадали в пошло­ватое благоду­ше­ст­вование. И потом — их так легко было запо­до­зрить в корыстной защите собственных («дворян­ских») привилегий…

Один из вождей тогдашней «эсте­ти­че­ской критики» А.В. Дружинин, умный, обра­зо­ванный человек, в ту пору поль­зо­вав­шийся уваже­нием моло­дого Толстого, осно­ва­тель «Обще­ства для пособия нужда­ю­щимся лите­ра­торам и ученым», совершен­но спра­вед­ливо превоз­нося Пушкина, все-таки проти­во­по­ставлял его Гоголю: «Против того сати­ри­че­ского направ­ления, к кото­рому привело нас неуме­ренное подра­жание Гоголю, поэзия Пушкина может служить лучшим орудием… Перед нами тот же быт, те же люди, но как это все глядит тихо, спокойно и радостно! Там, где прежде по сторонам дороги видны были одни серенькие поля и всякая дрянь в том же роде, мы любу­емся на дере­вен­ские картины русской старины, на сохнущие и пест­ре­ющие долины, всей душой привет­ствуем первые дни весны или поэти­че­скую ночь над рекою — ту ночь, в которую Татьяна посе­тила брошенный домик Евгения. Самая дорога, по которой едучи мы недавно мечтали только о толчках и напив­шемся Сели­фане, прини­мает не тот вид, и путь наш кажется не прежним утоми­тельным путем. Неве­домые равнины имеют в себе что-то фанта­сти­че­ское; луна неви­димкою осве­щает летучий мрак, малые искры и небы­валые версты броса­ются в глаза ямщику, и поэти­че­ский полет жалобно поющих дорожных бесов начи­нает совер­шаться перед глазами поэта. Зима насту­пила; зима — сезон отмо­ро­женных носов и бедствий Акакия Акаки­е­вича, но для нашего певца и для его чита­телей зима несет с собой прежние светлые картины, мысль о которых застав­ляет биться сердце наше. Мужичок «с триумфом несется по новому пути на дровнях; на красных лапках гусь тяжелый осто­рожно ступает на светлый лед соби­раясь плавать, и падает к своему полному изум­лению. Буря мглою небо кроет, плача, как дитя, завывая зверем и колыхая солому на старой лачужке, но и в диком вое зимней бури с метелью таится своя упои­тельная поэзия. Счастлив тот, кто может отыс­кать эту поэзию, кто славит своим стихом зиму с осенью и в морозный день позд­него октября сидит у огня, вооб­ра­же­нием скликая вокруг себя милых друзей своего сердца, верных лицей­ских това­рищей и воздавая за их дружбу слад­кими песнями, не помня зла в жизни, прославляя одно благо!»10

Ничего не скажешь — все это действи­тельно есть у Пушкина. Но уж очень благо­душный, покла­ди­стый поэт рису­ется Дружи­ниным. Тот ли это Пушкин, который бросил жизни: «Дар напрасный, дар случайный» и который вопреки всему все-таки хотел жить, «чтоб мыслить и стра­дать»? Стра­дать! «Алек­сандр Серге­евич, — пишет Дру­жи­нин, — превос­ходя своих преем­ников поэзиею, превос­ходил их и силою души». Вот только не оттого ли он превос­ходил их силою души, что превос­ходил поэзией? Не в поэзии ли он черпал силу, с которой он согла­шался смот­реть жизни в лицо без содро­гания «меж горе­стей, забот и тревол­ненья»? Поэзия необ­хо­дима угне­тенным куда больше, чем угне­та­телям, — тем-то и без нее неплохо живется. Но когда мы «пьяны жизнью» (Л. Толстой), когда мы уверены в своем могу­ще­стве, в своем уме, ко­то­рому твердо известно, где Добро, а где Зло, где Истина, а где Ложь, когда мы «точно знаем», каким путем следует идти чело­ве­че­ству, — когда, словом, нам изве­стен «удовле­тво­ри­тельный ответ на тревожные, болез­ненные вопросы насто­я­щего», тогда мы очень легко берем покро­ви­тель­ственный тон по отно­шению к Пушкину.

Но когда схлынет ребя­че­ская само­на­де­ян­ность, когда поймешь, что никаких «един­ственно правильных» ответов не суще­ствует, что любой избранный путь несет как обре­тения, так и потери, что жизнь — это не борьба Добра со Злом, Истины с Ложью, а борьба проти­во­ре­чивых истин, каждая из которых по-своему спра­вед­лива и по-своему опасна, — тогда только с удив­ле­нием обна­ру­жишь, что в любом из так назы­ва­емых пред­рас­судков Пушкина есть своя мудрость. Даже столько раз осме­янные «аристо­кра­ти­че­ские пред­рас­судки» («к мертвым прадедам любовь») оказы­ва­ются опорой «само­сто­янья чело­века», залогом его величия. Даже такой совсем уж явный пред­рас­судок — склон­ность решать конфликты на дуэли — в мире Пушкина, как показал Я.Гордин в «Праве на поединок» (Л., 1989), оказы­ва­ется правом чело­века быть самому судьей и защит­ником собственной чести. Когда, подобно «индий­ской заразе», нас одоле­вают эконо­ми­че­ские мудрости вроде «человек все делает из выго­ды», «рынок всегда прав», — Пушкин напо­ми­нает: «не прода­ется вдох­но­венье», «ты сам свой высший суд». Когда начи­наешь подда­ваться лихо­ра­дочной страсти кинуться за счастьем в чужие края, — полезно иной раз услы­шать слова о любви к родному пепе­лищу и отече­ским гробам, любви, состав­ля­ющей не долг, а «пищу» для сердца:

Два чувства дивно близки нам,
В них обре­тает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отече­ским гробам.

Впрочем, чтобы давать такие советы, не обяза­тельно быть Пушкиным. В пору зрелости ума и уста­лости сердца требу­ется гораздо больше сил не на то, чтобы понять жизнь, а на то, чтобы ее принять, увидеть в ней смысл — пускай траги­че­ский — и красоту вместо бессмыс­лицы и безоб­разия. И тут нам не помогут никакие «единст­венно правильные» ответы, которых, впрочем, и быть не может. Скажите на милость, каким «един­ственно правильным» образом можно отне­стись к утрате любимой женщины? Стихо­тво­рение «Закли­нание» — это отча­янный призыв:

Приди, как дальная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно, сюда! сюда!…

«Для берегов отчизны дальной…» — надежда на встречу за гробом:

Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…

«Прощание» — муже­ственная сдержанность:

Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдо­вевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред зато­че­нием его.

«Под небом голубым страны своей родной…» — усталое безразличие:

Но недо­ступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равно­душных уст я слышал смерти весть,
И равно­душно ей внимал я.

У кого повер­нется язык сказать, что одно из этих чувств «более правильное», чем ос­тальные, что какой-то ответ здесь будет «самым удовле­тво­ри­тельным»? Однако в «полном арсе­нале орудий поэта» мы каждый раз находим то, что придает нашим пере­жи­ва­ниям значи­тель­ность и красоту, которых нам не даст ни пламенный фанатик Белин­ский, ни скуч­но­ватый догматик Луначарский.

«Сфинкс спросил его: как можно, глядя на жизнь, верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмеш­ливое и страшное чудо­вище ушло с дороги. И в этом муже­стве перед жизнью — назна­чение поэта», — писал выда­ю­щийся мысли­тель XX века Лев Шестов. Можно ли после этого сказать, что не вышел на битву поэт, который, глядя в лицо бессмыс­лице и урод­ствам жизни, сумел обра­тить их в осмыс­ленную красоту? О какой еще битве вы гово­рите? О сладкой участи оспо­ри­вать налоги? Да чтобы зани­маться этим всласть, необ­хо­димо прежде всего желание просто жить!

Вгля­ды­ваясь в житей­скую сторону пушкин­ской судьбы, видишь, сколько в ней бедности, тщетных трудов, унижений, обманов, обид, закон­чив­шихся муче­ни­че­ской смертью, — и какой урок всем нам, какое дока­за­тель­ство всемо­гу­ще­ства искус­ства, что Пушкин сумел превра­тить ее чуть ли не в сладостную легенду!

…Слово «Пушкин»

стихами обрас­тает, как плющом,
и муза повто­ряет имена,
вокруг него бряца­ющие: Дельвиг,
Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна
вся жизнь его — от Делии лицейской
до выстрела в морозный день дуэли.

(Обра­тите внимание на алли­те­рации — на пере­клички звуков «д», «л», «н», «ц», «з»…)

Эти стихи изуми­тельный прозаик Владимир Набоков, кото­рого столько раз назы­вали «холодным», написал и от нашего имени. Только мы не помним и не заду­мы­ва­емся, какой ценой оплачен этот плющ. Когда нам весело и светло, мы готовы в детской резвости сбра­сы­вать Пушкина с корабля совре­мен­ности или упря­ты­вать в музей на почетное прозя­бание. А кто-то стре­мится уничто­жить его еще непо­пра­вимее, превратив в предмет прину­ди­тель­ного обожания:

Уши лопнули от вопля: 
«Перед Пушкиным во фрунт». 
(М. Цветаева)

Это перед Пушкиным, который не терпел напы­щен­ности, который называл свои осенние вдох­но­вения временем «случки с музою»! «Пушкин в роли мону­мента» способен вызвать даже непри­язнь. Но когда нам стано­вится холодно и страшно, мы, словно только что каприз­ни­чавший ребенок — к маме, кида­емся к нему, понимая наконец Алек­сандра Блока: «Дай нам руку в непо­году, помоги в немой борьбе!» Не знаний, не «удовле­тво­ри­тельных ответов», которых нет и быть не может (что сегодня оста­лось от теорий Белин­ского и Луна­чар­ского!), а помощи мы просим у него, и он не держит обиды — он готов снова и снова напол­нять нашу жизнь смыслом и красотой. А более «живо­тре­пе­щу­щего инте­реса» у нас нет и не будет.