Автор: | 14. октября 2024

«В литературной истории 20 века занимает уникальное место, и определяется оно в первую очередь его двуязычием. Уроженец России он пронёс память о родине через годы, материализовал ее в десятках произведений самого разного жанра и по праву стал одним из премьеров русской литературной сцены. В то же время писатель считается классиком новейшей американской прозы, которого называют своим ближайшим предшественником тамошние «шестидесятники» — Курт Воннегут, Джон Симмонс Барт, Томас Пинчон и Т. Сазерн. Более того, строго говоря, Набоков как писатель родился по ту сторону Атлантики, в русских же литературных хрониках существует «В. Сирин» — псевдоним, которым подписаны первые, начала 1920-х годов, поэтические сборники («Гроздь», «Горний путь») и который сохранился вплоть до конца 1930-х годов. Тем не менее этому художнику-кентавру присуща редкостная творческая цельность, что определяется единством художественной проблематики и внутренней убеждённостью в том, что «национальная принадлежность стоящего писателя — дело второстепенное. Искусство писателя — вот его подлинный паспорт».



1
Росту его власти, славы соот­вет­ствовал в моем вооб­ра­жении рост меры нака­зания, которую я желал бы к нему приме­нить. Так. сначала я удоволь­ство­вался бы его пора­же­нием на выборах, охла­жде­нием к нему толпы, затем мне уже нужно было его заклю­чения в тюрьму, еще позже- изгнания на далёкий плоский остров с един­ственной пальмой, подобной черной звезде сноски, вечно низво­дящей в ад одино­че­ства, позора, бессилия; теперь, наконец, только его смерть могла бы меня утолить.
Как стати­стики наглядно пока­зы­вают его восхож­дение, изоб­ражая число его привер­женцев в виде посте­пенно увели­чи­ва­ю­щейся фигурки, фигуры, фигу­рищи, моя нена­висть к нему, так же как он скре­стив руки, грозно разду­ва­лась посреди поля моей души, покуда не запол­нила ее почти всю, оставив мне лишь тонкий светя­щийся обод (напо­ми­на­ющий больше корону безумия, чем венчик муче­ни­че­ства); но я предвижу и полное своё затмение.
Первые его порт­реты, в газетах, в витринах лавок, на плакатах (тоже растущих в нашей богатой осад­ками, плачущей и крово­то­чащей стране), выхо­дили на первых порах как бы расплыв­ча­тыми,– это было тогда, когда я еще сомне­вался в смер­тельном исходе моей нена­висти: что-то еще чело­ве­че­ское, а именно возмож­ность неудачи, срыва, болезни, мало ли чего, в то время слабо дрожало сквозь иные его снимки, в разно­об­раз­ности неусто­яв­шихся еще поз, в зыбкости глаз, еще не нашедших исто­ри­че­ского выра­жения, но испод­воль его облик уплот­нился, его скулы и щеки на офици­альных фото­этюдах покры­лись боже­ственным лоском, олив­ковым маслом народной любви, лаком закон­чен­ного произ­ве­дения,– и уже нельзя было пред­ста­вить себе, что этот нос можно высмор­кать, что под эту губу можно залезть пальцем, чтобы выко­выр­нуть застречку пищи из-за гнилого резца. За пробным разно­об­ра­зием после­до­вало кано­ни­зи­ро­ванное един­ство, утвер­дился, теперь знакомый всем, каменно-тусклый взгляд его неумных и незлых, но чем-то нестер­пимо жутких глаз, прочная мяси­стость отяже­лев­шего подбо­родка, бронза маслаков, и уже ставшая для всех кари­ка­ту­ри­стов мира привычной чертой, почти маши­нально произ­во­дящей фокус сход­ства, толстая морщина через весь лоб,– жировое отло­жение мысли, а не шрам мысли, конечно. Вынужден думать, что его нати­рали множе­ством патен­то­ванных баль­замов, иначе мне непо­нятна метал­ли­че­ская доброт­ность лица, которое я когда-то знал болез­ненно-одут­ло­ватым, плохо выбритым, так что слышался шорох волосков о грязный крах­мальный ворот­ничок, когда он пово­ра­чивал голову. И очки,– куда делись очки, которые он носил юношей?

2
Я никогда не только не болел поли­тикой, но едва ли когда-либо прочёл хоть одну пере­довую статью, хоть один отчёт партий­ного засе­дания. Социо­ло­ги­че­ские задачки никогда не зани­мали меня, и я до сих пор не могу вооб­ра­зить себя участ­ву­ющим в каком-нибудь заго­воре или даже просто сидящим в наку­ренной комнате и обсуж­да­ющим с поли­ти­чески взвол­но­ван­ными, напря­женно серьёз­ными людьми методы борьбы в свете последних событий. До блага чело­ве­че­ства мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо боль­шин­ства, но вообще склонен пере­смот­реть вопрос, должно ли стре­миться к тому, чтобы реши­тельно все были полу­сыты и полу­гра­мотны. Я знаю кроме того, что моей родине, ныне им пора­бо­щённой, пред­стоит в дальнем будущем множе­ство других потря­сений, не зави­сящих от каких-либо действий сего­дняш­него прави­теля. И все-таки: убить его.

3
Когда боги, бывало, прини­мали земной образ и, в лило­ватых одеждах, скромно и сильно ступая муску­ли­стыми ногами в не запы­лённых еще плес­ницах, появ­ля­лись среди полевых работ­ников или горных пастухов, их боже­ствен­ность нисколько не была этим умалена; напротив – в очаро­вании чело­веч­ности, обве­ва­ющей их, было выра­зи­тель­нейшее обнов­ление их неземной сущности. Но когда огра­ни­ченный, грубый, мало­об­ра­зо­ванный человек, на первый взгляд третье­раз­рядный фанатик, а в действи­тель­ности самодур, жестокий и мрачный пошляк с болез­ненным гонором – когда такой человек наря­жа­ется богом, то хочется перед богами изви­ниться. Напрасно меня бы стали уверять, что сам он вроде как ни при чем, что его возвы­сило и теперь держит на желе­зо­бе­тонном престоле неумо­лимое развитие темных, зооло­ги­че­ских, зоор­ланд­ских идей, кото­рыми прельсти­лась моя родина. Идея подби­рает только топо­рище, человек волен топор доде­лать – и применить.
Впрочем, повторяю: я плохо разби­раюсь в том, что госу­дар­ству полезно, что вредно, и почему случа­ется, что кровь с него сходит, как с гуся вода. Среди всех и всего меня зани­мает одна только личность. Это мой недуг, моё нава­ждение, и вместе с тем нечто как бы мне принад­ле­жащее, мне одному отданное на суд. С ранних лет, а я уже не молод, зло в людях мне каза­лось особенно омер­зи­тельным, удуш­ливо-невы­но­симым, требу­ющим немед­лен­ного осме­яния и истреб­ления,– между тем как добро в людях я едва замечал, настолько оно мне всегда пред­став­ля­лось состо­я­нием нормальным, необ­хо­димым, чем-то данным и неотъ­ем­лемым, как, скажем, суще­ство­вание живого подра­зу­ме­вает способ­ность дышать. С годами у меня развился тончайший нюх на дурное, но к добру я уже начал отно­ситься несколько иначе, поняв, что обык­но­вен­ность его, обуслав­ли­вавшая моё к нему невни­мание,– обык­но­вен­ность такая необык­но­венная, что вовсе не сказано, что найду его всегда под рукой, буде пона­до­бится. Я прожил поэтому трудную, одинокую жизнь, в нужде, в мебли­ро­ванных комнатах,– однако, всегда у меня было рассе­янное ощущение, что дом мой за углом, ждёт меня, и что я войду в него, как только разде­лаюсь с тысячей мнимых дел, запол­нявших мою жизнь. Боже мой, как я нена­видел тупость, квад­рат­ность, как бывал я неспра­ведлив к доброму чело­веку, в котором подметил что-нибудь смешное, вроде скаред­ности или почтения к бога­теньким. И вот теперь передо мной не просто слабый раствор зла, какой можно добыть из каждого чело­века, а зло креп­чайшей силы, без примеси, громадный сосуд, полный до горла и запечатанный.

4
Из дико цвету­щего моего госу­дар­ства он сделал обширный огород, в котором особой заботой окру­жены репа, капуста да свёкла; посему все страсти страны свелись к страсти овощной, земляной, толстой. Огород в сосед­стве фабрики с непре­менным звуковым участием где-то манев­ри­ру­ю­щего паро­воза, и над всем этим безна­дёжное белёсое небо город­ских окраин – и все, что сюда вооб­ра­жение маши­нально относит; забор, ржавая жестянка среди черто­по­лоха, битое стекло, нечи­стоты, взрыв черного муши­ного жужжания из-под ног… вот нынешний образ моей страны,– образ предель­ного уныния, но уныние у нас в почёте, и однажды им брошенный (в свальную яму глупости) лозунг «поло­вина нашей земли должна быть обра­бо­тана, а другая заас­фаль­ти­ро­вана» повто­ря­ется дура­ками, как нечто, выра­жа­ющее вершину чело­ве­че­ского счастья. Добро еще, если бы он нас питал той жалкой истиной, которую некогда вычитал у каких-то площадных софи­стов; он питает нас шелухой этой истины, и образ мышления, который требу­ется от нас, построен не просто на лжемуд­рости, а на обломках и обмолвках ее. Но для меня и не в этом суть, ибо разу­ме­ется, будь идея, у которой мы в рабстве, вдох­но­вен­нейшей, восхи­ти­тель­нейшей, осве­жи­тельно мокрой и насквозь солнечной, рабство оста­ва­лось бы рабством, поскольку нам навя­зы­вали бы ее. Нет, главное то, что по мере роста его власти я стал заме­чать, что граж­дан­ские обяза­тель­ства, настав­ления, стес­нения, приказы и все другие виды давления, произ­во­димые на нас, стано­вятся все более и более похо­жими на него самого, являя несо­мненное родство с опре­де­лён­ными чертами его харак­тера, с подроб­но­стями его прошлого, так что по ним, по этим настав­ле­ниям и приказам, можно было бы восста­но­вить его личность, как спрута по щупальцам, ту личность его, которую я один из немногих хорошо знал. Другими словами, все кругом прини­мало его облик, закон начинал до смеш­ного смахи­вать на его походку и жесты; в зеленных появи­лись в необык­но­венном изобилии огурцы, кото­рыми он так жадно кормился в юности; в школах введено препо­да­вание цыган­ской борьбы, которой он в редкие минуты холодной резвости зани­мался на полу с моим братом двадцать пять лет тому назад; в газетных статьях и в книгах подо­бо­страстных белле­три­стов появи­лась та отры­ви­стость речи, та мнимая лапи­дар­ность (бессмыс­ленная по суще­ству, ибо каждая короткая и будто бы чеканная фраза повто­ряет на разные лады один и тот же казённый трюизм или плоское от изби­тости общее место), та сила слов при слабости мысли и все те прочие ужимки стиля, которые ему свой­ственны. Я скоро почув­ствовал, что он, он, таким как я его помнил, прони­кает всюду, заражая собой образ мышления и быт каждого чело­века, так что его бездар­ность, его скука, его серые навыки стано­ви­лись самой жизнью моей страны. И наконец, закон, им постав­ленный,– неумо­лимая власть боль­шин­ства, ежесе­кундные жертвы идолу боль­шин­ства,– утратил всякий социо­ло­ги­че­ский смысл, ибо боль­шин­ство это он.

5
Он был одним из това­рищей моего брата Григория, который лихо­ра­дочно и поэтично увле­кался край­ними видами граж­дан­ствен­ности (давно пугав­шими нашу тогдашнюю смиренную консти­туцию) в последние годы своей короткой жизни: утонул двадцати трех лет, купаясь летним вечером в большой, очень большой реке, так что теперь, когда вспо­минаю брата, первое, что явля­ется мне, это – блестящая поверх­ность воды, ольхой поросший островок, до кото­рого он никогда не доплыл, но вечно плывёт сквозь дрожащий пар моей памяти, и длинная черная туча, пере­се­ка­ющая другую, пышно взбитую, оран­жевую – все, что оста­лось от субботней грозы в пред­вос­кресном, чисто-бирю­зовом небе, где сейчас просквозит звезда, где звезды никогда не будет. О ту пору я слишком был поглощён живо­писью и диссер­та­цией о ее пещерном проис­хож­дении, чтобы внима­тельно сопри­ка­саться с кружком молодых людей, завлёкшим моего брата; мне, впрочем, помнится, что опре­де­лён­ного кружка и не было, а что просто набра­лось несколько юношей, во многом различных, временно и некрепко связанных между собой тягой к бунтар­ским приклю­че­ниям; но насто­ящее всегда оказы­вает столь порочное влияние на вспо­ми­на­емое, что теперь я невольно выделяю его на этом смутном фоне, награждая этого не самого близ­кого и не самого гром­кого из това­рищей Григория той глухой, сосре­до­то­ченно угрюмой, глубоко себя созна­ющей волей, которая из бездар­ного чело­века лепит в конце концов торже­ству­ющее чудовище.
Я его помню ожида­ющим моего брата в темной столовой нашего бедного провин­ци­аль­ного дома: он присел на первый попав­шийся стул и немед­ленно принялся читать мятую газету, извле­чённую из кармана черного пиджака, и лицо его, напо­ло­вину скрытое стек­лянным забралом дымчатых очков, приняло брезг­ливо плачущее выра­жение, словно ему попался паск­виль. Помню, его город­ские, неряш­ливо зашну­ро­ванные сапоги были всегда пыль­ными, как если бы он только что прошёл пешком много вёрст по тракту, между неза­ме­ченных нив. Коротко остри­женные волосы щети­ни­стым мыском нахо­дили на лоб,– еще не пред­ви­де­лась, значит, его сего­дняшняя кесар­ская плеши­вость. Ногти больших влажных рук были так иску­саны, что больно было за пере­тя­нутые поду­шечки на кончиках отвра­ти­тельных пальцев. От него пахло козлом. Он был нищ и нераз­борчив в ночлегах.
Когда брат мой явля­ется (а Григорий в моих воспо­ми­на­ниях всегда опаз­ды­вает, всегда входит впопыхах, точно страшно торо­пясь жить и все равно не поспевая,– и вот жизнь, наконец, ушла без него), он без улыбки с Григо­рием здоро­ва­ется, резко встав и со странной оттяжкой подавая руку; каза­лось, что если вовремя не схва­тить ее, она с пружинным звуком уйдёт обратно в пристяжную манжету. Ежели входил кто-нибудь из нашей семьи, он огра­ни­чи­вался хмурым поклоном,– но зато демон­стра­тивно подавал руку кухарке, которая, взятая врас­плох и не успев обте­реть ладонь до пожатия, обти­рала ее после, как бы вдогонку. Моя мать умерла неза­долго до его появ­ления у нас в доме, отец же отно­сился к нему с той же рассе­ян­но­стью, с которой отно­сился ко всем и ко всему, к нам, к невзгодам жизни, к присут­ствию грязных собак, которых пригревал Гриша, и даже кажется к своим паци­ентам. Зато две старые мои тётки откро­венно поба­и­ва­лись «чудака» (вот уж никаким чудаком он не был), как, впрочем, поба­и­ва­лись они и остальных Гришиных товарищей.
Теперь, через двадцать пять лет, мне часто прихо­дится слышать его голос, его звериный рык, разно­симый громами радио, но тогда, помнится, он всегда говорил тихо, даже с какой-то хрипотцой или пришеп­ты­ва­нием,– вот только это знаме­нитое гнусное зады­ха­ньице его в конце фраз уже было, было… Когда, опустив голову и руки, он стоял перед моим братом, который его привет­ствовал ласковым окриком, все еще стараясь поймать хотя бы его локоть, хотя бы кост­лявое плечо, он казался странно корот­ко­ногим, веро­ятно, вслед­ствие длины пиджака, дохо­див­шего ему до поло­вины бёдер,– и нельзя было разо­брать, чем опре­де­лена подав­лен­ность его позы, угрюмой ли застен­чи­во­стью или напря­же­нием сознания перед сооб­ще­нием какой-то тяжёлой, дурной вести. Мне пока­за­лось впослед­ствии, что он, наконец, сообщил ее, с нею покончил, когда в ужасный летний вечер пришёл с реки, держа в охапке белье и пару­си­новые штаны Григория, но теперь мне дума­ется, что весть, которой он всегда был полон, все-таки была не та, а глухая весть о собственном чудо­вищном будущем.
Иногда через полу­от­крытую дверь я слышал его болез­ненно отры­ви­стый разговор с братом; или же он сидел за чайным столом, ломая баранку, отво­ра­чивая ночные совиные глаза от света керо­си­новой лампы. У него была странная и непри­ятная манера полос­кать рот молоком прежде чем его прогло­тить, и баранку он кусал осто­рожно кривя рот,– зубы были плохие, и случа­лось, обма­нывая кратким охла­жде­нием огненную боль откры­того нерва, он втягивал поми­нутно воздух с боковым свистом, а также помню, как мой отец смачивал для него ватку корич­не­выми каплями с опиумом и, беспред­метно посме­и­ваясь, сове­товал обра­титься к дантисту. «Целое сильнее части,– отвечал он, грубо конфу­зясь,– эрго я своё зубье поборю»; но я теперь не знаю, сам ли я слышал от него эти дере­вянные слова, или их потом пере­да­вали, как изре­чение ориги­нала… да только, как я уже сказал, он отнюдь ориги­налом не был, ибо не может же животная вера в свою мутную звезду почи­таться свое­об­ра­зием; но вот подите же- он поражал бездар­но­стью, как другие пора­жают талантом.

6
Иногда его природная унылость сменя­лась судо­ро­гами какого-то дурного, зазуб­ри­стого веселья, и тогда я слышал его смех, такой же режущий и неожи­данный, как вопль кошки, к бархатной тишине которой так привы­каешь, что ее ночной голос кажется чем-то безумным, бесов­ским. Так крича, он вовле­кался това­ри­щами в игры, в возню, и выяс­ня­лось, что руки у него слабые, а зато ноги – железные. И однажды один из юношей поза­бавнее положил ему жабу в карман, и он, не смея залезть туда паль­цами, стал сдирать отяже­левший пиджак и в таком виде, буро-красный, растер­занный, в манишке поверх рваной нательной фуфайки, был застигнут злой горба­тенькой барышней, тяжёлая коса и чернильно-синие глаза которой многим так нрави­лись, что ей охотно проща­лось сход­ство с черным шахматным коньком.
Я знаю о его любовных склон­но­стях и системе ухажи­вания от неё же самой, ныне, к сожа­лению, покойной, как боль­шин­ство людей, близко знавших его в моло­дости, словно смерть ему союз­ница и уводит с его пути опасных свиде­телей его прошлого. К этой бойкой горбунье он писал либо нраво­учи­тельно, с попу­лярно-науч­ными экскур­сиями в историю (о которой знал из брошюр), либо темно и жидко жало­вался на другую, мне остав­шуюся неиз­вестной, женщину (тоже, кажется, с каким-то физи­че­ским недо­статком), с которой одно время делил кров и кровать в мрач­нейшей части города… много я дал бы теперь, чтобы разыс­кать, расспро­сить эту неиз­вестную, но верно и она безопасно мертва. Любо­пытной чертой его посланий была их пакостная тягу­честь, он намекал на козни таин­ственных врагов, длинно поле­ми­зи­ровал с каким-то поэтом, стишки кото­рого вычитал в кален­даре… о, если 6 можно было воскре­сить эти драго­ценные клет­чатые стра­ницы, испи­санные его мелким, близо­руким почерком! Увы, я не помню из них ни одного выра­жения (не очень это меня инте­ре­со­вало тогда, хотя я слушал и смеялся) и только смутно-смутно вижу в глубине памяти бант на косе, худую ключицу, быструю, смуглую руку в грана­товой брас­летке, мнущую письмо, и еще улав­ливаю ворку­ющий звук женского преда­тель­ского смеха.

7
Между мечтой о пере­устрой­стве мира и мечтой самому это осуще­ствить по собствен­ному усмот­рению – разница глубокая, роковая; однако, ни брат мой, ни его друзья не чувство­вали, по-види­мому, особого различия между своим бесплотным мятежом и его железной жаждой. Через месяц после смерти брата он исчез, пере­неся свою деятель­ность в северные провинции (кружок зачах и распался, причём, насколько я знаю, ни один из его остальных участ­ников в поли­тики не вышел), и скоро дошёл слух, что тамошняя работа, стрем­ления и методы приняли оборот совер­шенно противный всему, что гово­ри­лось, дума­лось, чаялось в той первой юноше­ской среде. Вот, я вспо­минаю его тогдашний облик, и мне удиви­тельно, что никто не заметил длинной угло­ватой тени измены, которую он всюду за собой влачил, запря­тывал концы под мебель, когда садился, и странно путая отра­жения лест­ничных перил на стене, когда его прово­жали с лампой. Или это наше черное сегодня отбра­сы­вает туда свою тень? Не знаю, любили ли его, но во всяком случае брату и другим импо­ни­ро­вали и мрач­ность его, которую прини­мали за густоту душевных сил, и жесто­кость мыслей, казав­шаяся след­ствием пере­не­сённых им таин­ственных бед, и вся его непре­зен­та­бельная оболочка, как бы подра­зу­ме­вавшая чистое, яркое ядро. Что таить,– мне самому однажды поме­ре­щи­лось, что он способен на жалость, и только впослед­ствии я опре­делил точный оттенок ее. Люби­тели дешёвых пара­доксов давно отме­тили сенти­мен­таль­ность палачей,– и, действи­тельно, панель перед мясными всегда мокрая.

8
В первые дни после гибели брата он все попа­дался мне на глаза и несколько раз у нас ночевал. Эта смерть не вызвала в нем никаких видимых признаков огор­чения. Он держался так, как всегда, и это нисколько не коро­било нас, ибо его всегдашнее состо­яние и так было траурным, и всегда он так сидел где-нибудь в углу, читая что-нибудь неин­те­ресное, то есть всегда держался так, как в доме, где случи­лось большое несча­стье, держатся люди, недо­ста­точно близкие или недо­ста­точно чужие. Теперь же его посто­янное присут­ствие и мрачная тишина могли сойти за суровое собо­лез­но­вание, собо­лез­но­вание, видите ли, замкну­того, муже­ствен­ного чело­века, который и неза­метен и неот­лучен (недви­жимое имуще­ство состра­дания), и о котором узнаешь, что он сам был тяжело болен в то время, как проводил бессонную ночь на стуле, среди домо­чадцев, ослепших от слез. Но в данном случае все это был страшный обман: если и тянуло его к нам тогда, то это было только потому, что нигде он так есте­ственно не дышал, как среди стихии уныния, отча­яния,– когда на столе стоит неуб­ранная посуда, и неку­рящие просят папирос.
Я отчёт­ливо помню, как я с ним вместе отпра­вился на испол­нение одной из тех мелких формаль­но­стей, одного из тех мучи­тельно мутных дел, кото­рыми смерть (в которой есть всегда нечто от чинов­ни­чьей воло­киты) стара­ется подольше опутать остав­шихся в живых. Кто-то должно быть сказал мне: «Вот он с тобой пойдёт»; он и пошел, сдер­жанно прочищая горло. И вот тогда-то (мы шли пуши­стой от пыли неза­стро­енной улицей, мимо заборов и нава­ленных досок) я сделал кое-что, воспо­ми­нание о чем во мне проходит от темени до пят элек­три­че­ской судо­рогой нестер­пи­мого стыда: побуж­да­емый Бог весть каким чувством,– не столько может быть благо­дар­но­стью за состра­дание, сколько состра­да­нием же к состра­данию чужому, я в порыве нерв­ности и неумест­ного пробуж­дения души, на ходу взял и сжал его руку,– и мы оба одно­вре­менно слегка осту­пи­лись; все это длилось мгно­вение,– но, если б я тогда обнял его и припал губами к его страшной золо­ти­стой щетине, я бы не мог ныне испы­ты­вать большей муки. И вот, через двадцать пять лет я думаю: мы ведь шли вдвоём пустын­ными местами, и у меня был в кармане Гришин револьвер, который не помню по каким сооб­ра­же­ниям я все соби­рался спря­тать; ведь я мог его уложить выстрелом в упор, и тогда не было бы ничего, ничего из того, что есть сейчас, ни празд­ников под проливным дождём, испо­лин­ских торжеств, на которых миллионы моих сограждан проходят в пешем строю, с лопа­тами, моты­гами и граб­лями на рабьих плечах, ни гром­ко­ве­ща­телей, оглу­ши­тельно размно­жа­ющих один и тот же везде­сущий голос, ни тайного траура в каждой второй семье, ни гаммы пыток, ни отупения, ни пяти­са­женных порт­ретов, ничего… О, если б можно было когтями вцепиться в прошлое, за волосы втащить обратно в насто­ящее утра­ченный случай, снова воскре­сить ту пыльную улицу, пустыри, тяжесть в заднем кармане штанов, чело­века, шедшего со мной рядом!

9
Я вял и толст, как шекс­пи­ров­ский Гамлет. Что я могу? От меня, скром­ного учителя рисо­вания в провин­ци­альной гимназии, до него, сидя­щего за множе­ством чугунных и дубовых дверей в неиз­вестной камере главной столичной тюрьмы, превра­щённой для него в замок (ибо этот тиран назы­вает себя «плен­ником воли народа, избрав­шего его»),– рассто­яние почти нево­об­ра­зимое. Некто мне расска­зывал, запер­шись со мной в погреб, про свою дальнюю родствен­ницу старуху-вдову, которая вырас­тила двух­пу­довую репу и посему удосто­и­лась высо­чай­шего приёма. Ее долго вели мрамор­ными кори­до­рами, без конца перед ней отпирая и за ней запирая опять очередь дверей, пока она не очути­лась в белой, беспо­щадно-осве­щённой зале, вся обста­новка которой состояла из двух золо­чёных стульев. Там ей было сказано ждать. Через неко­торое время за дверью послы­ша­лось множе­ство шагов и, с почти­тель­ными покло­нами, пропуская друг друга, вошло человек пять его тело­хра­ни­телей. Испу­ган­ными глазами она искала его среди них; они же смот­рели не на неё, а поверх ее головы, и обер­нув­шись, она увидела, что сзади, через другую дверь, ею не заме­ченную, бесшумно вошёл сам и, оста­но­вив­шись, положив руку на спинку стула, привычно поощ­ри­тельно разгля­дывал госу­дар­ственную гостью. Затем он сел и пред­ложил ей своими словами расска­зать о ее подвиге (тут же был принесён служи­телем и положен на второй стул глиняный слепок с ее овоща), и она в продол­жение десяти неза­бвенных минут расска­зы­вала, как репу поса­дила, как тащила ее из земли и все не могла выта­щить, хотя ей каза­лось, что призрак ее покой­ного мужа тащит вместе с ней, и как пришлось позвать сына, а потом внука да еще двух пожарных, отды­хавших на сено­вале, и как, наконец, цугом пятясь, чудо­вище выта­щили. Он был, видимо, поражён ее образным рассказом: «Вот это поэзия,– резко обра­тился он к своим прибли­женным,– вот бы у кого господам поэтам учиться»,– и сердито велев слепок отлить из бронзы, вышел вон. Но я реп не рощу, так что проник­нуть к нему мне невоз­можно, да и если бы проник, как бы я донёс заветное оружие до его логова?
Иногда он явля­ется народу,– и хотя не подпус­кают к нему близко, и каждому прихо­дится подни­мать тяжёлое древко выдан­ного знамени, дабы были заняты руки, и за всеми наблю­дает несметная стража (не говоря о согля­да­таях и согля­да­ющих согля­да­таев), очень ловкому и реши­тель­ному чело­веку могло бы посчаст­ли­виться найти лазейку, сквозную секунду, какую-то мель­чайшую долю судьбы, для того, чтобы ринуться вперёд. Я пере­брал в вооб­ра­жении все виды истре­би­тельных средств, от клас­си­че­ского кинжала до плебей­ского дина­мита, но все это зря, и недаром я часто вижу во сне, как нажимаю раз за разом собачку мягкого, распол­за­ю­ще­гося в руке писто­лета, а пули одна за другой выпа­дают из ствола или как безвредный горох отска­ки­вают от груди усме­ха­ю­ще­гося врага, который между тем, не торо­пясь, начи­нает меня сдав­ли­вать за ребра.

10
Вчера я пригласил к себе в гости несколько человек, друг с другом незна­комых, но связанных между собой одним и тем же священным делом, так преоб­ра­зившим их, что можно было даже заме­тить неопре­де­лённое между ними сход­ство, какое встре­ча­ется, скажем, между пожи­лыми масо­нами. Это были люди разных профессий – портной, масса­жист, врач, цирюльник, пекарь,– но у всех была одна и та же взду­тость осанки, одна и та же береж­ность разме­ренных движений. Еще бы! Один шил для него платье и, значит, снимал мерку с его нежир­ного, а все же бока­стого тела, со стран­ными, женскими бёдрами и круглой спиной; значит- трогал его, почти­тельно лез под мышки и вместе с ним смотрел в зеркало, увитое золотым плющом; второй и третий проникли еще дальше: видели его голым, мяли ему мышцы и слушали сердце, по ритму кото­рого у нас, говорят, скоро будут постав­лены часы, т. е. в самом буквальном смысле его пульс будет взят за единицу времени; четвёртый его брил, с шорохом водя вниз по щекам и вверх по шее нестер­пимо для меня соблаз­ни­тельным лезвием; пятый, наконец, пёк для него хлеб,– по привычке, по глупости кладя в его любимую булку изюм вместо яда. Мне хоте­лось дотро­нуться до этих людей, чтобы хоть как-нибудь сопри­ча­ститься их таин­ственных, их дьяволь­ских мани­пу­ляций; мне сдава­лось, что их руки пропахли им, что через них он тоже присут­ствует… Все было очень хорошо, очень чопорно. Мы гово­рили о вещах, к нему не отно­ся­щихся, и я знал, что если имя его упомяну, у каждого из них в глазах промелькнёт одна и та же жрече­ская тревога. И когда вдруг оказа­лось, что на мне костюм, сшитый моим соседом справа, и что ем я сдобный пирожок, запивая его особой водой, пропи­санной соседом слева, то мной овла­дело ужасное, чем-то во сне много­зна­чи­тельное чувство, от кото­рого я сразу проснулся – в моей нищей комнате, с нищей луной в неза­на­ве­шенном окне.
Все же я призна­телен ночи и за такой сон: последнее время изнываю от бессон­ницы. Это так, словно меня заранее приучают к наиболее попу­лярной из пыток, приме­ня­емых к нынешним преступ­никам. Я пишу «нынешним» потому, что с тех пор как он у власти, появи­лась как бы совер­шенно новая порода госу­дар­ственных преступ­ников (других, уголовных, собственно и нет, так как мель­чайшее воров­ство вырас­тает в казно­крад­ство, которое, в свою очередь, рассмат­ри­ва­ется как попытка подто­чить суще­ству­ющий строй), изыс­канно слабых, с прозрач­нейшей кожей и лучи­стыми глазами навы­кате. Это порода редкая и высоко ценимая, как живой окапи или мель­чайший вид лемура, и потому охотятся на них страстно, само­заб­венно, и каждый пойманный экзем­пляр встре­ча­ется всена­родным руко­плес­ка­нием, хотя в сущности ника­кого особого труда или опас­ности в охоте нет,– они совсем ручные эти странные прозрачные звери.
Пугливая молва утвер­ждает, что он сам не прочь посе­тить застенок… но это едва ли так: министр почт не штем­пе­люет писем, а морской – не плещется в волнах. Мне вообще претит домашний сплет­ни­че­ский тон, которым говорят о нем его кроткие недоб­ро­же­ла­тели, сбиваясь на особый вид простецкой шутки, как в старину народ приду­мывал сказки о черте, в бала­ганный смех наряжая суеверный страх. Пошлые, спешно приспо­соб­ленные анек­доты (восхо­дящие к каким-то древним ирланд­ским образцам) или заку­лисный факт из досто­вер­ного источ­ника (кто в фаворе и кто нет, например) всегда отдают лакей­ской. Но бывает и того хуже: когда мой знакомый N., у кото­рого всего три года тому назад казнили роди­телей (не говоря о позорных гоне­ниях, которым сам N. подвергся), заме­чает, вернув­шись с госу­дар­ствен­ного празд­ника, где слышал и видел его: «а все-таки, знаете, в этом чело­веке есть какая-то мощь!» – мне хочется заехать N. в морду.

11
В своих «закатных» письмах великий иностранный художник говорит о том, что ко всему остыл, во всем разу­ве­рился, все разлюбил, все – кроме одного. Это одно – живой роман­ти­че­ский трепет, до сих пор его охва­ты­ва­ющий при мысли об убогости его молодых лет по срав­нению с роскошной полнотой прой­денной жизни, со снежным блеском ее вершины, достиг­нутой им. Та перво­на­чальная безвест­ность, те потёмки поэзии и печали, в которых молодой художник был затерян на равных правах с милли­оном малых сих, его теперь притя­ги­вают, возбуждая в нем волнение и благо­дар­ность – судьбе, промыслу, а также собственной твор­че­ской воле. Посе­щение мест, где он бедствовал когда-то, встречи с ничем не заме­ча­тель­ными стари­ками-сверст­ни­ками полны для него такого слож­ного очаро­вания, что изучения всех подроб­но­стей этих чувств хватит ему и на будущий загробный досуг духа.
И вот, когда я пред­ставляю себе, что наш траурный прави­тель чувствует, сопри­ка­саясь со своим прошлым, я ясно понимаю, во-первых, что насто­ящий человек – поэт, а, во-вторых, что он, наш прави­тель, вопло­щённое отри­цание поэта. Между тем иностранные газеты, особенно те, что пове­чернее, знающие, как просто мираж превра­ща­ется в тираж, любят отме­чать леген­дар­ность его судьбы, вводя толпу чита­телей в громадный черный дом, где он родился, где до сих пор будто бы живут такие же бедняки, без конца разве­ши­ва­ющие белье (бедняки очень много стирают), и тут же печа­та­ется Бог весть как добытая фото­графия его роди­тель­ницы (отец неиз­ве­стен), коре­на­стой женщины с чёлкой, с широким носом, служившей в пивной у заставы. Очевидцев его отро­че­ства и юности оста­лось так мало, а те, которые есть, отве­чают так осто­рожно (меня, увы, не спросил никто), что журна­листу надобна большая сила выдумки, чтобы изоб­ра­зить, как сего­дняшний власти­тель маль­чиком верхо­вод­ствовал в воин­ственных играх или как юношей читал до петухов. Его дема­го­ги­че­ские успехи трак­ту­ются, как стихия судьбы,– и разу­ме­ется много уделя­ется внимания тому тёмному зимнему дню, когда, выбранный в парла­мент, он с шайкой своих привер­женцев парла­мент арестовал (после чего армия, блея, немед­ленно перешла на его сторону).
Легенда не ахти какая, но это все-таки легенда, в этом оттенке журна­лист не ошибся, легенда замкнутая и обособ­ленная (то есть готовая зажить своей, островной, жизнью), и заме­нить ее насто­ящей правдой уже невоз­можно, хотя ее герой еще жив; невоз­можно, ибо он, един­ственный, кто правду бы мог знать, не годится в свиде­тели, и не потому, что он пристра­стен или лжив, а потому, что он непом­нящий. О, конечно, он помнит старых врагов, помнит две-три прочи­танных книги, помнит, как в детстве кабатчик напоил его пивом с водкой, или как выдрал за то, что он упал с верха полен­ницы и задавил двух цыплят, то есть какая-то грубая меха­ника памяти в нем все-таки рабо­тает, но если бы ему было богами пред­ло­жено обра­зо­вать себя из своих воспо­ми­наний, с тем, что состав­лен­ному образу будет даро­вано бессмертие, полу­чился бы недо­носок, муть, слепой и глухой карла, не способный ни на какое бессмертие.
Посети он дом, где жил в пору нищеты, никакой трепет не пробежал бы по его коже, ниже трепет злоб­ного тщеславия. Зато я-то наве­стил его былое жилище! Не тот много­кор­пусный дом, где, говорят, он родился, и где теперь музей его имени (старые плакаты, черный от уличной грязи флаг и – на почётном месте, под стек­лянным колпаком- пуго­вица: все, что удалось сберечь от его скупой юности), а те мерзкие номера, где он провёл несколько месяцев во времена его близости к брату. Прежний хозяин давно умер, жильцов не запи­сы­вали, так что никаких следов его тогдаш­него пребы­вания не оста­лось. И мысль, что я один на свете (он-то ведь забыл эту свою стоянку,– их было так много) знаю, напол­няла меня чувством особого удовле­тво­рения, словно я, трога­ющий эту мёртвую мебель и глядящий на крышу в окно, держу в кулаке ключ от его жизни.

12
Сейчас у меня был еще гость: весьма потрё­панный старик, который видимо нахо­дился в состо­янии силь­ней­шего возбуж­дения,– обтя­нутые глян­це­витой кожей руки дрожали, пресная стар­че­ская слеза увлаж­няла розовые отво­роты век, бледная череда непро­из­вольных выра­жений от глупо­ватой улыбки до кривой морщины стра­дания бежала по его лицу. Моим пером он вывел на клочке бумаги цифру знаме­на­тель­ного года, с кото­рого прошло почти полсто­летия, и число, месяц – дату рождения прави­теля. Он поглядел на меня, приподняв перо, как бы не решаясь продол­жать, или только оттеняя запинкой пора­зи­тельное коленце, которое сейчас выкинет. Я ответил поощ­ри­тельно нетер­пе­ливым кивком, и тогда он написал другую дату, на девять месяцев раньше первой, подчеркнул двойной чертой, разо­мкнул было губы для торже­ству­ю­щего смеха, но вместо этого закрыл вдруг лицо руками… «К делу, к делу»,– сказал я, теребя этого сквер­ного актёра за плечо, и быстро опра­вив­шись, он полез к себе в карман и протянул мне толстую твёрдую фото­графию, приоб­рётшую с годами тускло-молочный цвет. На ней был снят плотный молодой человек в солдат­ской форме; фуражка его лежала на стуле, на спинку кото­рого он с дере­вянной непри­нуж­дён­но­стью опустил руку, и на заднем фоне можно было разли­чить бута­фор­скую балю­страду, урну. При помощи двух-трех соеди­ни­тельных взглядов я убедился, что между чертами моего гостя и бестенным, плоским лицом солдата (укра­шенным усиками, а сверху сдав­ленным ежом, от кото­рого лоб казался меньше) сход­ства немного, но что все-таки это несо­мненно один и тот же человек. На снимке ему было лет двадцать, снимку же было теперь под пять­десят, и без труда можно было запол­нить этот пробел времени банальной исто­рией одной из тех третье­сортных жизней, знаки которых читаешь (с мучи­тельным чувством превос­ход­ства, иногда ложного) на лицах старых торговцев тряпьём, сторожей город­ских скверов, озлоб­ленных инва­лидов. Мне захо­те­лось выспро­сить у него, каково ему жить с этой тайной, каково нести тяжесть чудо­вищ­ного отцов­ства, видеть и слышать ежеми­нутное всена­родное присут­ствие своего отпрыска… но тут я заметил, что сквозь его грудь просве­чи­вает безвы­ходный узор обоев,– я протянул руку, чтобы гостя задер­жать, но он растаял, по-стар­чески дрожа от холода исчез­но­вения. И все же он суще­ствует, этот отец (или еще недавно суще­ствовал), и если только судьба не дала ему спаси­тель­ного неве­дения отно­си­тельно имени его минутной подруги, Господи, какая мука блуж­дает среди нас, не смеющая сказаться – и может быть еще потому особенно острая, что у этого несчаст­ней­шего чело­века нет полной уверен­ности в своём отцов­стве,– ведь баба-то была гулящая, вслед­ствие чего таких, как он, живёт может быть на свете несколько, без устали высчи­ты­ва­ющих сроки, мечу­щихся в аду избы­точных цифр и недо­ста­точ­ного воспо­ми­нания, подло мечта­ющих извлечь выгоду из тьмы прошлого, боящихся немед­ленной кары (за ошибку, за кощун­ство, за чересчур паскудную правду), в тайне тайн гордя­щихся (все-таки мощь!), сходящих с ума от своих выкладок и догадок… ужасно, ужасно…

13
Время идёт, а я между тем увязаю в диких томных мечтах. Меня это даже удив­ляет: я знаю за собой немало поступков реши­тельных и даже отважных, да и не боюсь нисколько гибельных для меня послед­ствий поку­шения,– – напротив,– вовсе не пред­ставляя себе его формы, я, однако, отчёт­ливо вижу пота­совку, которая после­дует тотчас за актом,– чело­ве­че­ский вихрь, хвата­ющий меня, поли­ши­не­левую отры­воч­ность моих движений среди жадных рук, треск разо­рванной одежды, осле­пи­тельную краску ударов – и затем (коли выйду жив из этого вихря), железную хватку страж­ников, тюрьму, быстрый суд, застенок, плаху,– и все это под громовой шум моего могу­чего счастья. Я не надеюсь на то, что мои сограж­дане сразу почув­ствуют и своё осво­бож­дение, я даже допускаю усиление гнёта по инерции… Во мне ничего нет от граж­дан­ского героя, гибну­щего за свой народ. Я гибну лишь за себя, за своё благо и истину, за то благо и за ту истину, которые сейчас иска­жены и попраны во мне и вне меня, а если кому-нибудь они столь же дороги, как и мне, тем лучше; если же нет, и родине моей нужны люди другого склада, чем я, охотно мирюсь со своей ненуж­но­стью, а дело своё все-таки сделаю.
Жизнь слишком погло­щена и окутана моей нена­ви­стью, чтобы мне быть хоть сколько-нибудь приятной, а тошноты и черноты смертных мук я не боюсь, тем более, что чаю такую отраду, такую степень заче­ло­ве­че­ского бытия, которая не снится ни варварам, ни после­до­ва­телям старинных религий. Таким образом ум мой ясен, и рука свободна… а все-таки не знаю, не знаю, как его убить.
Уж я думал: не потому ли это так, что убий­ство, наме­рение убить, нестер­пимо в сущности пошло, и вооб­ра­жение, пере­би­ра­ющее способы и род оружия, произ­водит работу унизи­тельную, фальшь которой тем более чувствуешь, чем праведнее сила, толка­ющая тебя. И еще: может быть я не мог бы его убить из гадли­вости, как иной человек, испы­ты­ва­ющий лютое отвра­щение ко всему ползу­чему, не в состо­янии разда­вить червяка на борозде, оттого что это было бы для него так, как если бы он каблуком давил пыльные концы своих собственных внут­рен­но­стей. Но какие бы объяс­нения я ни подыс­кивал своей нере­ши­тель­ности, было бы нера­зумно скрыть от себя, что я должен его истре­бить, и что я его истреблю,– о, Гамлет, о, лунный олух…

14
Нынче он сказал речь по поводу закладки новой, много­ярусной теплицы и заодно пого­ворил о равен­стве людей, о равен­стве коло­сьев в ниве, причём для вящей поэзии произ­носил: клас, класы, и даже класиться,– не знаю, какой приторный школяр посо­ве­товал ему приме­нить этот сомни­тельный архаизм, зато теперь понимаю, почему последнее время в журнальных стихах попа­да­лись такие выра­жения как «осколки сткла», «речные Праги» или «и мудро наши ветри­нары выле­чи­вают млечных крав».
В течение двух часов гремел по нашему городу громадный голос, выры­ваясь в различных степенях силы из того или другого окна, так что, ежели идти по улице (что, впрочем, почи­та­ется опасной неучти­во­стью,– сиди и слушай), полу­ча­ется впечат­ление, что он тебя сопро­вож­дает, обру­ши­ва­ется с крыши, проби­ра­ется на карачках у тебя промеж ног и, снова взмыв, клюёт в темя,– квохтание, каркание, кряк, кари­ка­тура на чело­ве­че­ское слово, и некуда от Голоса скрыться, и то же проис­ходит сейчас в каждом городе, в каждом селенье моей благо­по­лучно оглу­шённой родины, Никто кроме меня, кажется, не заметил инте­ресной черты его надрыв­ного оратор­ства, а именно пауз, которые он делает между удар­ными фразами, совер­шенно как это делает вдрызг пьяный человек, стоящий в присущем пьяным неза­ви­симом, но неудо­вле­тво­ренном одино­че­стве посреди улицы и произ­но­сящий обрывки бран­ного моно­лога с чрез­вы­чайной увеси­сто­стью гнева, страсти, убеж­дения, но тёмного по смыслу и назна­чению, причём поми­нутно оста­нав­ли­ва­ется, чтобы набраться сил, обду­мать следу­ющий период, дать слуша­телям вник­нуть,– и, паузу выдержав, дословно повто­ряет только что извер­женное, таким тоном, однако, будто ему пришёл на ум еще один довод, еще одна совер­шенно новая и неопро­вер­жимая мысль.
Когда, наконец, он иссяк, и безликие, бесщёкие трубачи сыграли наш аграрный гимн, я не только не испытал облег­чения, а напротив почув­ствовал тоску, страх, утрату; пока­мест он говорил, я по крайней мере кара­улил его, знал, где он, и что делает, а теперь он опять раство­рился в воздухе, которым дышу, но в котором уже нет ощути­мого средоточия.
Я понимаю глад­ко­во­лосых женщин наших горных племён, когда, будучи поки­нуты любов­ником, они ежеутренне упорным нажимом корич­невых пальцев, булавкой с бирю­зовой головкой прока­лы­вают насквозь пупок глиня­ному исту­кан­чику, изоб­ра­жа­ю­щему беглеца. Последнее время я часто зани­маюсь тем, что пытаюсь с помощью всех сил души вооб­ра­зить течение его забот и мыслей, пытаюсь попасть в ритм его суще­ство­вания, дабы оно подда­лось и рухнуло, как висячий мост, коле­бания кото­рого совпали бы со строй­ными шагами прохо­дя­щего по нему отряда солдат. Отряд тоже погибнет, как погибну я, сойдя с ума в то мгно­вение, когда ритм уловлю, и он в своём дальнем замке падёт замертво, но и при всяком другом виде тира­но­убий­ства я бы не остался цел. Поутру проснув­шись, этак в поло­вине девя­того, я силюсь пред­ста­вить себе его пробуж­дение – он встаёт не рано и не поздно, а в средний час, точно так же как чуть ли не офици­ально именует себя «средним чело­веком». В девять я, как и он, удовле­тво­ряюсь стаканом молока и сладкой булочкой, и если в данный день у меня нет занятий в школе, продолжаю погоню за его мыслями. Он прочи­ты­вает несколько газет, и я прочи­тываю их вместе с ним, ища, что может оста­но­вить его внимание, хотя вместе с тем знаю, что ему уже нака­нуне было известно общее содер­жание сего­дняшней газеты, ее главные статьи, сводки и отчёты, так что никаких особенных поводов для госу­дар­ствен­ного раздумья это чтение не может ему дать. Затем к нему приходят с докла­дами и вопро­сами его помощ­ники. Вместе с ним я узнаю, как пожи­вает желез­но­до­рожный транс­порт, как поте­ется тяжёлой промыш­лен­ности, и сколько цент­неров с гектара дала в этом году озимая пшеница. Разо­брав несколько прошений о поми­ло­вании и начертав на них неиз­менный отказ, каран­дашный крест,– знак своей сердечной негра­мот­ности – он до второго завтрака совер­шает обычную прогулку: как у многих огра­ни­ченных, лишённых вооб­ра­жения людей, ходьба любимое его физи­че­ское упраж­нение, а гуляет он по внут­рен­нему саду замка, бывшему некогда большим тюремным двором. Знаю я и скромные блюда его трапезы и после неё отдыхаю вместе с ним, пере­бирая в уме планы даль­ней­шего процве­тания его власти или новые меры для пресе­чения крамолы. Днём мы осмат­ри­ваем новое здание, форт, форум и другие формы госу­дар­ствен­ного благо­со­сто­яния, и я одобряю вместе с ним изоб­ре­та­теля новой форточки. Обед, обык­но­венно парадный, с участием долж­ностных лиц, я пропускаю, но зато к ночи сила моей мысли удва­и­ва­ется, я отдаю вместе с ним прика­зания газетным редак­торам, слушаю отчёт вечерних засе­даний, и один в своей темне­ющей комнате шепчу, жести­ку­лирую и все безумнее надеюсь, что хоть одна моя мысль совпа­дает с его мыслью,– и тогда, я знаю, мост лопнет как струна. Но неве­зение, знакомое слишком упорным игрокам, пресле­дует меня, карта все не выходит, хотя какую-то тайную связь я все-таки, должно быть, с ним наладил, ибо часов в один­на­дцать, когда он ложится спать, я всем своим суще­ством ощущаю провал, пустоту, печальное облег­чение и слабость. Он засы­пает, он засы­пает, и так как на его арестант­ском ложе ни одна мысль не беспо­коит его перед сном, то и я получаю отпуск, и только изредка, уже без всякой надежды на успех, стараюсь сложить его сны, комби­нируя обрывки его прошлого с впечат­ле­ниями насто­я­щего, но веро­ятно он снов не видит и я работаю зря, и никогда, никогда не раздастся среди ночи его царственный хрип, дабы история могла отме­тить: диктатор умер во сне.

15
Как мне изба­виться от него? Я не могу больше. Все полно им, все, что я люблю, оплё­вано, все стало его подо­бием, его зеркалом, и в чертах уличных прохожих, в глазах моих бедных школь­ников все яснее и безна­дёжнее просту­пает его облик. Не только плакаты, которые я обязан давать им срисо­вы­вать, лишь толкуют линии его личности, но и простой белый куб, который даю в младших классах, мне кажется его порт­ретом,– его лучшим порт­ретом быть может. Куби­че­ский, страшный, как мне избыть тебя?

16
И вот я понял, что есть у меня способ! Было морозное непо­движное утро, с бледно-розовым небом и глыбами льда в пастях водо­сточных труб; стояла всюду гибельная тишина: через час город проснётся- и как проснётся! В тот день празд­но­ва­лось его пяти­де­ся­ти­летие, и уже люди выпол­зали на улицы, черные, как ноты, на фоне снега, чтобы вовремя стянуться к пунктам, где из них обра­зуют различные цеховые шествия. Рискуя поте­рять свой малый зара­боток, я не снаря­жался в этот празд­ничный путь,– другое, поважнее, зани­мало меня. Стоя у окна, я слышал первые отда­лённые фанфары, бала­ганный зазыв радио на пере­крёстке, и мне было спокойно от мысли, что я, я один, все это могу пресечь. Да, выход был найден: убий­ство тирана оказа­лось теперь таким простым и быстрым делом, что можно было совер­шить его, не выходя из комнаты. Оружием для этой цели были всего-навсего либо старый, но отлично сохра­нив­шийся револьвер, либо крюк над окном, должно быть служивший когда-то для поддержки штанги с портьерой. Второе было даже лучше, так как я не был уверен в действен­ности двадцать пять лет проле­жав­шего патрона.
Убивая себя, я убивал его, ибо он весь был во мне, упитанный силой моей нена­висти. С ним заодно я убивал и созданный им мир, всю глупость, трусость, жесто­кость этого мира, который с ним разросся во мне, вытесняя до послед­него солнеч­ного пейзажа, до послед­него детского воспо­ми­нания, все сокро­вища, собранные мною. Зная теперь свою власть, я насла­ждался ею, нето­роп­ливо гото­вясь к поку­шению на себя, пере­бирая вещи, пере­чи­тывая эти мои записи… И вдруг неве­ро­ятное напря­жение чувств, одоле­вавшее меня, подверг­лось странной, как бы хими­че­ской мета­мор­фозе. За окном разго­рался праздник, солнце обра­щало синие сугробы в искри­стый пух, над даль­ними крышами играл недавно изоб­ре­тённый гением из народа фейер­верк, красочно блиста­ющий и при дневном свете. Народное лико­вание, алмазные черты прави­теля, вспы­хи­ва­ющие в небесах, нарядные цвета шествия, вьюще­гося через снежный покров реки, прелестные карто­нажные символы благо­со­сто­яния отчизны, колы­хав­шиеся над плечами разно­об­разно и красиво оформ­ленные лозунги, простая, бодрая музыка, оргия флагов, довольные лица парнюг и наци­о­нальные костюмы здоро­венных девок,– все это на меня нахлы­нуло мали­новой волною умиления, и я понял свой грех перед нашим великим, мило­стивым Госпо­дином. Не он ли удобрил наши поля, не его ли забо­тами обуты нищие, не ему ли мы обязаны каждой секундой нашего граж­дан­ского бытия? Слезы раска­яния, горячие, хорошие слезы, брыз­нули у меня из очей на подоконник, когда я подумал, что я, отвра­тив­шийся от доброты Хозяина, я, слепо отри­цавший красоту им создан­ного строя, быта, дивных новых заборов под орех, соби­раюсь нало­жить на себя руки,– смею, таким образом, поку­шаться на жизнь одного из его подданных! Праздник, как я уже говорил, разго­рался, и весь мокрый от слез и смеха я стоял у окна, слушая стихи нашего лучшего поэта, которые декла­ми­ровал по радио чудный актёр­ский голос, с бари­то­нальной игрой в каждой складочке:

Хорошо-с,– а помните, граждане,
Как хирел наш край без отца?
Так без хмеля силь­нейшая жажда
Не создаст ни пивца, ни певца.
Вооб­ра­зите, ни реп нет,
Ни бакла­жанов, ни брюкв…
Так и песня, что днесь у нас крепнет,
Зады­ха­лась в луковках букв.
Шли мы тропиной исторенной,
Горькие ели грибы,
Пока ворота истории
Не дрог­нули от колотьбы!
Пока, белизною кительной
Сияя верным сынам,
С улыбкой своей удивительной
Прави­тель не вышел к нам!

Да, сияя, да, грибы, да, удиви­тельной,– правильно… я маленький, я, бедный слепец, ныне прозревший, падаю на колени и каюсь перед тобой. Казни меня – или нет, лучше помилуй, ибо казнь твоя милость, а милость- казнь, озаря­ющая мучи­тельным, благостным светом все моё безза­коние. Ты наша гордость, наша слава, наше знамя! Вели­ко­лепный, добрый наш исполин, пристально и любовно следящий за нами, клянусь отныне служить тебе, клянусь быть таким, как все прочие твои воспи­тан­ники, клянусь, что буду твой нераз­дельно,– и так далее, и так далее, и так далее.

17
Смех, собственно, и спас меня. Пройдя все ступени нена­висти и отча­яния, я достиг той высоты, откуда видно как на ладони смешное. Расхо­хо­тав­шись, я исце­лился, как тот анек­до­ти­че­ский мужчина, у кото­рого «лопнул в горле нарыв при виде умори­тельных трюков пуделя». Пере­чи­тывая свои записи, я вижу, что, стараясь изоб­ра­зить его страшным, я лишь сделал его смешным,– и казнил его именно этим- старым испы­танным способом. Как ни скромен я сам в оценке своего сумбур­ного произ­ве­дения, что-то, однако, мне говорит, что напи­сано оно пером недю­жинным. Далёкий от лите­ра­турных затей, но зато полный слов, которые годами выко­вы­ва­лись в моей яростной тишине, я взял искрен­но­стью и насы­щен­но­стью чувств там, где другой взял бы мастер­ством да вымыслом. Это есть заклятье, заговор, так что отныне заго­во­рить рабство может каждый. Верю в чудо. Верю в то, что каким-то образом, мне неиз­вестным, эти записи дойдут до людей, не сегодня и не завтра, но в некое отда­лённое время, когда у мира будет денёк досуга, чтоб заняться раскоп­ками,– нака­нуне новых непри­ят­но­стей, не менее забавных, чем нынешние. И вот, как знать… допускаю мысль, что мой случайный труд окажется бессмертным и будет сопут­ство­вать векам,– то гонимый, то восхва­ля­емый, часто опасный и всегда полезный. Я же, «тень без костей», буду рад, если плод моих забытых бессонниц послужит на долгие времена неким тайным сред­ством против будущих тиранов, тигро­идов, поло­умных мучи­телей человека.

Берлин. 1936 г.