Автор: | 20. июня 2025



Когда эти двое оста­но­ви­лись в «Дарьяле», владелец гости­ницы, старый, тучный, с опухшим, вечно небритым лицом и заспан­ными всеви­дя­щими глазами, Шалва Абесадзе не почув­ствовал ни малейшей тревоги. Эти двое были мужчина и женщина, их следо­вало бы назы­вать «парой», но Шалва Абесадзе, чтивший институт брака, наверное, потому, что сам оста­вался холо­стяком, лишь законных супругов считал «парой». А эти двое не состояли даже в «граж­дан­ском браке», как назы­вают узако­ненное согла­сием обще­ства прелю­бо­де­яние, иначе требо­вали бы общий номер, на что Шалва никогда согла­шался. То была един­ственная дань прили­чиям, которую он платил по доброй воле, вернее, по внут­рен­нему велению, в остальном же посто­яльцам разре­ша­лось вести себя как им забла­го­рас­су­дится. Но эти двое попро­сили смежные номера, чем изба­вили и себя, и владельца гости­ницы от непри­ятных объяс­нений. Им отвели номера на втором этаже, в тупи­ковом отростке кори­дора, шутливо назы­ва­емом «слепой кишкой», где были полно­стью отде­лены от остальных немно­го­чис­ленных постояльцев.,
«Дарьял» не принад­лежал к числу перво­классных отелей Тифлиса, нахо­дился далеко от центра, в конце горбатой, немо­щеной, заросшей жесткой травой улицы, его досто­ин­ствами были деше­визна, укром­ность, терпи­мость, отличная восточная кухня и отсут­ствие всякой чопорности.
В тот раз Шалва Абесадзе, как и обычно дневной порой, потя­гивал винцо за шатким столиком под старым платаном у входа в гости­ницу. Приезжие, выйдя из пролетки, прошли мимо него. Шалва поймал их узкими щелками меж припухлых смуглых век, взвесил, оценил и выпу­стил. Иностранцы, прекрасно одеты, с мане­рами людей из обще­ства и боль­шими чемо­да­нами дорогой кроко­ди­ловой кожи. И его досадно удивило, когда они спро­сили отдельные номера. Шалва узнал об этом из гром­кого возгласа, не пове­рив­шего своим ушам опыт­ного портье. Безоши­бочный нюх впервые подвел владельца гости­ницы, он принял их за «пару». Уж слишком уверенно и свободно держа­лись. Наверное, старая, прочная связь, огор­ченный промахом, думал Шалва и уж конечно, за ними нет ни ревни­вого мужа, ни брошенной жены, они н е б о я т с я. Но и не афиши­руют своих отно­шений, скорее же всего просто ищут уединения.
Особенно пришелся ему по душе мужчина: коре­на­стый. плотный, с крепкой шеей; чистые светло-серые слегка навы­кате глаза и упрямый постав головы прида­вали ему какую-то воин­ственную респек­та­бель­ность. Разу­ме­ется, Шалва не поль­зо­вался таким мудреным словом и опре­делил приез­жего просто: знает себе цену.
Хлопоты скорее могли быть с дамой, чей возраст Шалва затруд­нялся опре­де­лить, и это уже насто­ра­жи­вало, как и всякая неяс­ность. Если ей под сорок, то она прекрасно сохра­ни­лась, но Шалву не удивило бы окажись она куда моложе. В этом случае следо­вало признать, она знала жестокие ветры и бури. Стройная легкая фигура, по-моло­дому вски­нутая голова в ореоле пуши­стых светлых волос, четкий овал лица, а в широко расстав­ленных глазах под тяже­лыми веками – горечь знания и уста­лость, приспу­щены уголки узких, словно поджатых губ, морщинки на висках. Но, может, дорога ее утомила? А отдохнет и явится в блеске моло­дости. Нет, не явится, с подав­ленным вздохом подумал Шалва, тонкий хотя и беско­рыстный цени­тель женской красоты, моло­дость свою она крепко изжила. Из этих двоих она старше, и не только годами, но и жизнью. А хлопот не будет, и гаран­тией тому даже не характер спут­ника, а ее собственная уста­лость. Она вымо­тана не дорогой, а пере­житым и хочет тишины, покоя. «И ты полу­чишь это в моем «Дарьяле», – благо­же­ла­тельно пообещал он женщине. Так размышлял в тени платана Шалва Абесадзэ, пере­межая, что неиз­бежно в подобных внеопытных постро­е­ниях, точные угадки с грубей­шими прома­хами. А завершая мозговое усилие, сделал большой глоток терп­кого вина и смежил толстые веки.
Приезжих отвели в номера, туда же доста­вили их небольшой багаж. Господин сунул мелочь в жесткую ладонь носиль­щика – он же швейцар, он же ночной сторож при гости­нице – и посту­чался к даме.
– Войдите! – У нее был звонкий, легкий голос, не подда­ю­щийся уста­лости. – Ах, это вы, Баярд!
– Можно поду­мать вы ждали кого-то другого. – В голосе серьез­ность, недо­воль­ство, шутки не получилось.
– Да, носиль­щика. Я думала он вернулся за бакшишем.
– Тут не просят бакшиша, – все так же серьезно, но уже по-доброму сказал Баярд. – А обычные евро­пей­ские чаевые он получил.
– Ну и прекрасно. – Женщина потя­ну­лась за порт­си­гаром из слоновой кости, небрежно брошенным на ночной столик.
– Пого­дите, – сказал Баярд, пристально глядя на нее своими бледно- и прозрачно-серыми глазами. Он словно вбирал, втягивал ее в себя.
– О нет, Баярд! – сказала она жалобно. – Прошу вас… Не сейчас. Я устала. Должна вымыться. Я пропы­ли­лась, как старый ковер. Ну, будьте хорошим!..
Баярд не хотел быть хорошим и опро­кинул ее на кровать. Женщин, покорно помогла его неловким усилиям.
– Какой вы страстный! – сказала она, когда Баярд осво­бодил ее и отошел к окну.
– Я нор-маль-ный мужчина, – сказал он подчеркнуто.
Женщина вздох­нула. Она попра­вила одежду, но не встала с кровати, а потя­ну­лась за папи­ро­сами. Сейчас он уйдет, и можно будет привести себя в порядок. Надо попро­сить горячей воды, о ванне в такой дыре нечего и мечтать. Воды, воды, скорее воды, горячей, теплой, холодной, на худой конец, только воды! Быстрая и неряш­ливая близость усилила в ней ощущение своей нечи­стоты. Она была грязной, пыльной, липкой, пыль наби­лась в волосы, в уши, хрустела на зубах, кожа душно пахла пылью, к тому же еще чужой, тоже несвежий, дорожный запах – все это было невыносимо.
Почему он так любит внезапные, бурные и неудобные соеди­нения? Впрочем, когда-то и для нее время и место ничего не значили. Но теперь ей мила лишь тихая, опрятная буржу­аз­ность: с разо­бранной постелью, пога­шенным светом, неспеш­ными ласками, глубоким и чутким сном между объя­тиями. Он настой­чиво вынуж­дает ее к другому. Ему это, видимо, надо. Ее и прежде не привлекал «штурм унд дранг», но она подчи­ня­лась чужому темпе­ра­менту, а также вынуж­денным обсто­я­тель­ствам легко и есте­ственно, без нынеш­него брезг­ли­вого преодо­ления и разде­ляла порыв, а сейчас чаще всего подде­лы­вает соуча­стие. Но он настолько эгоцен­тричен, что ничего не заме­чает. Наверное, его жизни недо­ста­вало приклю­чений, встрясок, и сейчас он усиленно навер­сты­вает упущенное, обостряя их уже прочно сладив­шиеся отно­шения вспыш­ками неудер­жимой страсти. Желание – истинное или головное – насти­гало его в самых непод­хо­дящих местах, в самые непод­хо­дящие минуты: в купе поезда перед оста­новкой, когда мог войти проводник, на каме­ни­стой тропе в горах, на пустынной набе­режной под дождем, в номере гости­ницы, куда едва успели внести чемо­даны. Может быть, и ее притя­га­тель­ность для него объяс­ня­лась тем духом аван­тюры, небла­го­по­лучия на грани ката­строфы, каким она пропи­та­лась в своей прежней жизни? Он никогда не призна­ется в этом. Но несо­мненно, что за его докуч­ными поры­вами было нечто большее, чем прихоть, каприз, и она безро­потно подчи­ня­лась. Как странно, что любой пленив­шийся ею мужчина неза­мед­ли­тельно берет над нею верх. Один старый друг – друг или враг? – называл это высшей женственностью.
Баярд искренне хотел быть безуко­риз­ненным, но ему не хватало тонкости и способ­ности загля­нуть в чужую душу, иначе он понял бы, как невы­но­симо ей все, что отдает богемной лихо­стью. А ведь он и сам нена­видел ее прошлое, зачем же так назой­ливо напо­ми­нать о нем? В необуз­дан­ность его темпе­ра­мента что-то плохо вери­лось. Но не стоит растрав­лять себя, в жизни и без того хватает горечи.
– Отдох­ните, Дагни, – мило­стиво сказал Баярд. – Я зайду за вами перед обедом…
Обедали они в гости­нице, в ресто­ране, с очень поря­дочной евро­пей­ской кухней, оставив на вечер острые и пряные соблазны духана, а кофе пили в крошечном кафе под плата­нами. Дагни попро­сила зака­зать ей «лампочку вина» – поль­ское выра­жение, одно из немногих приоб­ре­тений ее краков­ских дней, и бутылку местной мине­ральной воды. Баярд подо­звал юного горбо­но­сого офици­анта в заля­панной вином холстинной курточке, дождался, когда тот выполнит заказ, после чего цере­монно откла­нялся и пошел в город менять деньги в банке.
Дагни потя­ги­вала разбав­ленное мине­ральной водой красное вино и курила папи­росы одну за другой, рассе­янно сбра­сывая пепел мимо круглой кера­ми­че­ской пепель­ницы. По косым взглядам сидящих за сосед­ними столи­ками она дога­да­лась, что делает что-то не отве­ча­ющее принятым тут правилам пове­дения. Видимо, не пола­га­лось приличной женщине сидеть одной за столиком, пить вино и курить. В Берлине, Сток­гольме, даже Осло, не говоря уже о Париже, никто бы и внимания не обратил, но в каждом мона­стыре свой устав. Напле­вать ей с высокой горы, что о ней здесь поду­мают. Дагни ехала сюда без охоты, недо­ста­вало еще ради сомни­тельных удоволь­ствий этого путе­ше­ствия жерт­во­вать своими привыч­ками и малень­кими удоб­ствами. Да ей и вообще никуда не хоте­лось ехать. Но ехать надо было. В Европе слишком многие ее знали, она покрыла свою личность ненужной славой, и утоми­тельно то и дело наты­каться на гадко пытливые физио­номии. Есть, правда, тишина отчего дома, но отец не принял бы их, он старых правил. Все бредили Кавказом, хотя почти никто там не бывал, и они пода­лись на Кавказ.
Она была равно­душна к природе. Ну, в малых дозах еще куда ни шло: багряный закат из окна ресто­рана, синяя гладь фиорда с борта прогу­лочной яхты, кусты сирени в город­ских садах, застав­ля­ющие пове­рить в приход весны… Но, когда природа обстает тебя со всех сторон, когда ты погружен в ее чрево и она лезет тебе в нос, рот, глаза, уши и некуда деваться, это утоми­тельно, скучно, а порой и тревожно. К тому же все время ждешь непри­ят­но­стей: дождя, грозы, ветра, горного обвала, пыльной бури, солнеч­ного удара, ядови­того укуса лета­ющей или полза­ющей дряни. Но Баярду хочется, чтобы она восхи­ща­лась девственным миром, его чистотой, свеже­стью, то нежной, то вели­че­ственной красотой, ведь это он привез ее сюда, в тишину, покой и уеди­нение, спас и скрыл от всех бед, и она должна радо­ваться. Кстати, если забыть, что не так-то легко, о горах, ущельях, водо­падах, утоми­тельных кручах, опасных спусках, назой­ливых мухах, всепро­ни­ка­ющей пыли и беспо­щадном солнце, то Баярд в самом деле заслу­жи­вает благо­дар­ности. Уехать было необ­хо­димо, и уехать далеко, где бы тебя никто не знал и не стре­мился узнать. И кажется, они нашли такую землю. За месяц путе­ше­ствия ни одной встречи, ни одного дурно заго­рев­ше­гося узна­ва­нием взгляда, ни одной попытки завести знаком­ство. Признаться, она чуть опаса­лась Тифлиса – большой, людный город, много приезжих, в том числе из Европы, но Баярд, забот­ливый и верный друг, все разузнал, разведал и нашел это тихое приста­нище на краю города. Здесь уютно, мило, за дере­вьями, если не зади­рать голову, горы не прогля­ды­ва­ются. Она насы­ти­лась горами и ущельями до конца дней. Конечно, и здесь не избе­жать вылазок в живо­писные окрест­ности, уже прозву­чало на губах Баярда зловещее и не произ­но­симое из-за тесноты согласных, как и боль­шин­ство грузин­ских слов, название мона­стыря, связан­ного с великим русским поэтом, убитым на дуэли, но не Пушкиным, а вторым номером, у нее никогда не было памяти на имена…
Как здесь тихо!.. День нака­лился, и все поспе­шили укрыться за став­нями в прохладных комнатах. Ушли и него­ду­ющие соседи по столикам, даже толстый хозяин гости­ницы убрался, прихватив недо­питую бутылку вина, кафе опустело, все реже промель­ки­вали тени прохожих и царапал беглый осуж­да­ющий взгляд. Наступил час умиро­тво­рения. Задыш­ливо прокричал ишак в соседнем дворе и смолк, только внутри него еще долго что-то скри­пело и пере­ка­ты­ва­лось, не в силах угомо­ниться, и, будто под землей, тоненько заскулил щенок. Какая-то жалкая жизнь в заму­ченном зноем и духотой простран­стве не хотела сдаваться, отста­ивая свое право на жалобу, ворчбу, кроткое несо­гласие, просто на сотво­рение малого шума. Дагни смежила веки, оставив в щелках немного розо­вого света. И тут слегка заика­ю­щийся мужской голос обра­тился к ней на скверном немецком языке, привет­ствовал и назвал «мадам Пшибышевская».
С чувством скуки, но и с неко­торым облег­че­нием – только сейчас она поняла, что тишина, став чрез­мерной, уже не успо­ка­и­вала, а давила, – Дагни отпах­нула ресницы и увидела госпо­дина со шляпой в руке: лысо­ватый потный череп, острая черная бородка, пенсне. Допу­стила в силу безна­дежной стан­дарт­ности его облика, что знакома с ним, и небрежно бросила:
– А-а!.. Вы?.. Здрав­ствуйте. Сади­тесь… Только я уже не мадам Пшибышевская.
Господин почти­тельно опустился на краешек плете­ного стула.
– Я Карпов, петер­бург­ский журна­лист… Мы с вами встре­ча­лись в Берлине, в «Черном поросенке».
– Голубчик, с кем только я не встре­ча­лась!.. – Голос звучал рассе­янно, небрежно, но это нелегко дава­лось сведенной гортани.
В сизой мгле, наплывшей вдруг на знойную, чуть мерца­ющую, дрожащую прозрач­ность тифлис­ского летнего дня, в сизой слои­стой табачной мгле «Черного Поро­сенка» обри­со­ва­лись три бледных, синюшно-бледных от дыма, вина и уста­лости мужских лица – Эдвард Мунк, Август Стриндберг, Стани­слав Пшибышевский.
– Нас позна­комил Галлен-Каллела, – послы­ша­лось будто издалека.
– С кем только не знакомил меня Галлен-Каллела! Он обожал знако­мить людей, ничуть не забо­тясь, хочется им этого или нет… – Лица истаяли в знойном мареве яви, и голос налился, окреп. – Но вы не смущай­тесь. Пейте вино. Скажите, чтобы вам дали бокал.
– Спасибо, у меня почки… – застен­чиво пробор­мотал петер­бург­ский журналист.
– Спро­сите кофе. Здесь готовят по-турецки.
– У меня сердце, – совсем смутился Карпов. Не в лад неук­люже-робкой повадке маленькие его глаза за стек­лами пенсне горели алчным любопытством.
«Ничего не скажу! – злорадно поду­мала Дагни. – Ниче­го­шеньки вы от меня не услы­шите, господин петер­бург­ский сплетник!» А сама уже гово­рила, как будто речевой аппарат нисколько не зависел от ее воли, был сам по себе:
– Да, с Пшибы­шев­ским мы расста­лись. Он очень мил, талантлив и все такое, но жить с ним невозможно.
С большим правом Пшибы­шев­ский мог бы сказать это о ней. Но не тогда, когда они расста­ва­лись, а значи­тельно раньше, в пору Берлина и «Черного поро­сенка». Но тогда он молчал. Он принимал зримое за галлю­ци­нации, кото­рыми страдал с юности, а галлю­ци­нации за явь. Впрочем, в безумном их кружке, где женщин обожали и нена­ви­дели, унижали и возве­ли­чи­вали, возво­дили на трон, и свер­гали, а более всего боялись, царили снис­хо­ди­тель­ность и терпение, непо­нятные тусклым мора­ли­стам, мещанам духа. Но пере­тя­нутая струна в конце концов рвется. Произошла ужасная сцена, Пшибы­шев­ский грозил ей писто­летом и послал Эдварду Мунку вызов на дуэль. И распался берлин­ский кружок, нашу­мевший на всю Европу, Эдвард умчался в Париж, Стриндберг в Осло, Дагни с мужем нашли приют у ее отца в Конгсвингере.
И там, в тихом захо­лу­стье, Пшибы­шев­ский будто разом забыл о «Черном поро­сенке» и всем поро­ся­че­стве, спокойный, добрый, мягко рассе­янный, почти безраз­личный, он с головой погру­зился в работу. Она была благо­дарна ему за это равно­душие. Слишком изму­чила ее берлин­ская дьяво­лиада. Тем более что Стриндберг не оставил ее в покое, преследуя то вспыш­ками ненужной любви, то злобной и шумной нена­ви­стью. Какой тягостный и страшный человек, какой душный вид безумия!.. Не оставлял ее и Эдвард, хотя не появ­лялся, не писал, канув невесть куда. Но он был в ее мыслях, снах, вернее, в бессон­нице. Нет ничего ужасней, изну­ри­тельней бессон­ницы. Она не могла писать. Начи­нала и сразу бросала. А от нее ждали. Две ее жалкие публи­кации неожи­данно произ­вели впечат­ление. Пшибы­шев­ский само­заб­венно пере­плавлял свои мучи­тельные пере­жи­вания – ревность, боль, разо­ча­ро­вание, унижен­ность – в золото слов, а она бесцельно маялась, обре­ченная днем на одурь полу­дремы, ночью – на верт­ячку бессон­ницы. Что это – женская суть или просто бездарность?
Ну, а в Кракове, в блеске молодой громкой славы, уже не обеща­ющий талант, не бледный спутник ярких светил, а само светило, признанный мастер, власти­тель дум и чувств, Пшибы­шев­ский заго­релся идеей реванша. Слож­ного реванша, непо­сильным бременем легшего на ее изну­ренную душу. Он завел «глубокую» и страстную пере­писку с женой писа­теля Кост­ро­вича, а Дагни должна была читать и его заумно-нудные высо­ко­пар­ности, и выму­ченные признания противной стороны. Эписто­лярный головной роман этот был оснащен системой дока­за­тельств, наво­дившей на мысль о судебных прениях. Терпение Дагни исто­ща­лось. По приезде в Варшаву, она оста­вила Пшибы­шев­ского, который, будем честны, не слишком ее удер­живал, и через Прагу, где прихва­тила этого… Баярда, как бишь его – простое, распро­стра­ненное имя, а не удер­жать в памяти, – отпра­ви­лась в Париж. Но париж­ский воздух оказался слишком насыщен безум­ствами Эдварда, и они устре­ми­лись на Кавказ. Да, так все и было, и разго­воры о том, что Пшибы­шев­ский бросил ее, – ложь. Его жалкий бунт ничего не стоило пресечь. Но она устала от чужой гени­аль­ности, пода­вившей ее скромные способ­ности, больных нервов, воспа­лен­ного ума, после всех пряных изысков ее потя­нуло к ржаному хлебу и молоку… Непо­нятно одно: зачем ей пона­до­би­лось посвя­щать в свою интимную жизнь мало­зна­ко­мого и отнюдь не привле­ка­тель­ного чело­века? Все ее проклятая женствен­ность виновата
– Здесь я с другом, – зачем-то сооб­щила она. – Он прекрасный человек, нам хорошо, но я слишком изму­чена, чтобы вновь прини­мать на себя обузу брака. Не знаю, может быть, потом…
Петер­бург­ский журна­лист угод­ливо закивал своей облезлой головой, а в маленьких глазах требо­ва­тельно, даже нагло зажглось:
– ?!
– Ах, вы о Мунке! – дога­да­лась она. Проклятая, проклятая женственность!
Конечно, большой беды в ее откро­вен­ности нет. Раз этот господин нахо­дился в Берлине в ту пору и был вхож в их круг, он и так все или почти все знает. Молодые, широкие, беспечные, они не умели и не считали нужным ничего скры­вать, и вся их жизнь в пере­путье сложных отно­шений была нарас­пашку. В неве­дении, довольно долгом, нахо­дился один Пшибы­шев­ский. «Муж узнает последним» – баналь­ность, пошлость, но при этом правда. Впрочем, к их случаю вопреки очевид­ности эта пого­ворка отно­шения не имеет. Позднее прозрение Пшибы­шев­ского было мнимым.
– Пшибы­шев­ский вызвал Эдварда. Жест, достойный немец­кого студента-забияки или подвы­пив­шего бурша, скажете вы? Но все обре­тает иной смысл, иную окраску, когда затра­ги­вает людей такого масштаба…
Начав столь высо­ко­парно, она вдруг осек­лась. Да состо­я­лась ли эта дуэль или дело кончи­лось, как обычно, пшиком? Вызов был. Резкий, оскор­би­тельный, как плевок. Дуэль не могла не состо­яться. Хотя Эдвард вовсе не был так виноват, как каза­лось оскорб­лен­ному мужу и всем окру­жа­ющим. У Эдварда было внут­реннее право не принять вызов, но никто бы этому праву не поверил. Отказ сочли бы трусо­стью. Значит, они дрались, хотя от нее то скрыли. Но почему она сама никогда не пыта­лась узнать, как там все произошло? А зачем? Она не нужда­лась в подроб­но­стях. С cомнам­бу­ли­че­ской, провид­че­ской отчет­ли­во­стью нари­со­вала она картину кровавой сшибки. Ей не хоте­лось, чтобы жизнь с обычной бесце­ре­мон­но­стью испор­тила худо­же­ственную цель­ность образа. Пшибы­шев­ский решил поща­дить чело­века, но убить худож­ника, и прострелил Эдварду руку, правую руку, держащую кисть.
– Наверное, Петер­бург – глухая провинция, мы ничего не слышали о дуэли, – промямлил Карпов.
Внезапная уста­лость пригнула ей плечи, налила свинцом голову. О господи, неужели так важно, была ли эта дуэль на самом деле? Почему людям непре­менно надо разру­шать прекрасное, способное стать легендой? Они так цепля­ются за плоскую, жалкую очевид­ность, так неспо­собны воспа­рить над мелкой правдой факта, что душа свора­чи­ва­ется, как прокисшее молоко. Экая духота! Зага­дывай им загадки, закру­чивай чертову кару­сель, они все равно будут выхрю­ки­вать из грязной лужи житей­щины: было – не было? Да кто знает, что было, а чего не было! Бог наде­ляет своих избран­ников правом исправ­лять прошлое, если оно не подня­лось до высших целей бытия. Насто­ящая худо­же­ственная правда: дуэль состо­я­лась, и пуля раздро­била Эдварду кисть правой руки. Но он не пере­стал писать картины, лишь потерял способ­ность воссо­зда­вать ее образ, пора­зивший его еще в детстве, да, в детстве маленький Эдвард ахнул и не по-детски застонал при виде крошечной Дагни Юлль. Ее чертами наделял он всех своих женщин, она и в «Мадонне», и в «Созре­вании», и в «Смехе», в «Красном и белом», в трой­ственном образе Женщины, хотя это усколь­зало от прони­ца­тель­ного глаза Пшибы­шев­ского, но не ушло от бездон­ного взора Стриндберга. Эдвард заслужил такое нака­зание, он предал не дружбу, а любовь. Но об этом знают лишь они двое, их маленькая тайна, меша­ющая легенде, ничего не стоит. Жизнь пишет историю начерно, молва пере­бе­ляет ее стра­ницы. Не надо путать молву со сплет­нями, она всегда права, раз отбра­сы­вает случай­ности, шелуху просчетов, ошибок, порож­денных несо­вер­шен­ством чело­века, неспо­соб­но­стью его быть на высоте рока и| судьбы. Ах, что за глупый фарс разыграл он тогда в мастер­ской!.. После всех долгих луна­ти­че­ских танцев в подвале «Черного поро­сенка», таких долгих, что грезивший наяву Пшибы­шев­ский, обретая порой действи­тель­ность и видя в полу­мраке вновь и вновь их пока­чи­ва­ю­щиеся слив­шиеся силуэты (как прекрасно схватил это Мунк в своем «Поцелуе»: тела целу­ю­щихся стали единым телом и лица, взаи­мо­про­никнув сквозь пещеры отвер­стых ртов, стали одним общим лицом), так вот, Пшибы­шев­ский полагал галлю­ци­на­цией зрелище забывшей обо всем на свете, презревшей все услов­ности, отбро­сившей не только осто­рож­ность, но и память о жизни, погру­женной в нирвану недвиж­ного вальса влюб­ленной пары. И много, много времени пона­до­би­лось ему, чтобы признать убий­ственную мате­ри­аль­ность этих галлю­ци­наций. Но, ирония судьбы, его прозрение оказа­лось еще одним обманом. Как мог он быть таким наивным, довер­чивым, непо­ни­ма­ющим – самый их танец был преступ­ле­нием, когда же замол­кала музыка, они не размы­кали объятий, ведь были не сцепом, а сплавом, и в тишине цело­вали друг другу руки, плечи, лица. Фосфо­рес­ци­ру­ющий в полу­мраке взгляд Пшибы­шев­ского, обра­щенный не вовне, а внутрь, оста­вался безучастным, как белый пуго­вичный взгляд брей­ге­лев­ских слепцов.
Но она вела бы себя точно так же, если б он видел и ревновал, и зеленел от гнева, столь истинным и спра­вед­ливым было все проис­хо­дившее между нею и Эдвардом. Они полю­били друг друга с той давней детской встречи, и она вошла в его картины, быть может, неве­домо для него самого задолго до Берлина, когда он стал писать ее порт­реты, когда он просто уже не мог напи­сать другой женщины, когда в каждом женском образе, выхо­дящем из-под его кисти, прогля­ды­вали непра­вильные черты ее простор­ного, скула­стого, корот­ко­но­сого, с широко расстав­лен­ными глазами лица. Он заставил ее полю­бить собственное лицо, которое прежде не нрави­лось ей до горьких слез, заставил пове­рить в свое лицо, в себя самое, создал ее в един­стве духов­ного и физи­че­ского образа, явив новый поворот чуда Пигмалиона.
Но почему, когда они встре­ти­лись в Берлине, он после первой непо­сред­ственной радости узна­вания повел себя так скованно и уклон­чиво? Он и вообще человек, сдер­жанный до робости, молча­ливый, правда, пока не напьется. Тогда он способен на вспышку, на дебош, на любую дикую выходку. Но прав Стриндберг, считавший пьяные мунков­ские скан­далы оборотной стороной его болез­ненной застен­чи­вости. Все загнанное внутрь, спрес­со­ванное на дне души высво­бож­да­лось взрывом под действием винных паров. Довольно высокий, узко­плечий и узко­грудый – вот уж кто не был спортс­меном! – он мог набро­ситься с кула­ками на кого угодно, и такое безрас­суд­ство было по-своему прекрасно. Но, трезвый или пьяный – о, как они кутили! – Эдвард был с ней неиз­менно вежлив, тих, почти­тельно грустен и уклончив, без этого слова не обой­тись. Он же видел, что она влюб­лена, и сам был влюблен в нее, на этот счет нельзя ошибиться. Гово­рили, что он боится женщин. Возможно. Только боязнь не мешала ему одер­жи­вать бесчис­ленные победы, которые он и в грош не ставил. Он был сказочно красив. Боги изваяли его крупную, гордо поса­женную голову. Обма­нывал его крутой, волевой подбо­родок, и пере­ли­ва­ю­щиеся из сини в изумруд глаза тоже обма­ны­вали, их льди­стый холод и сила ничему не соот­вет­ство­вали в его подат­ливой, слабой душе. Полно, так ли уж он слаб и податлив? Разве не проры­ва­лась в нем странная, упрямая сила и разве не сила – его худож­ни­че­ская устой­чи­вость, непо­ко­ле­бимо проти­во­сто­ящая брани, непо­ни­манию, чужим влия­ниям, щедрости друже­ских советов, соблазнам легкого пути? В ту пору он еще не носил усов, и свежий, мягкий, молодой рот был нежно и наивно обнажен. Ей все время хоте­лось цело­ваться с ним, и они цело­ва­лись, но дальше не шло. Гете говорил: от поце­луев дети не рожда­ются. Похоже, эти слова накрепко запали в Эдварда. «В нашей семье только болезни и смерть. Мы с этим роди­лись», – вздыхал он. Его навсегда потрясла ранняя смерть матери и старшей сестры Софи. Тоска по сестре стала картиной «Больной ребенок». Из палочек Коха, сгубивших несчастную Софи, роди­лась ранняя слава Эдварда, на прон­зи­тельной нежности этого полотна сошлись все, даже те, кому Мунк был проти­во­по­казан. «Нам нельзя всту­пать в брак: ни мне, ни брату, ни сестре, – сколько раз говорил он. – Мы унасле­до­вали от отца плохие нервы, от матери – слабые легкие». Милый, чистый, наивный Эдвард, он считал, что они должны немед­ленно поже­ниться, если уступят страсти.
– Ну, а?! – произнес петер­бург­ский господин Карпов, и ее все угады­ва­ющая женствен­ность подска­зала нужный ответ:
– Стриндберг?.. Он довольно долго не лишал нас своего обще­ства, это было похоже на пресле­до­вание. Ну, а потом громо­гласно проклял меня. Ужасны люди, которые сперва пресмы­ка­ются перед женщиной, а затем обли­вают ее грязью. Из просве­щен­нейшей, мудрейшей, обая­тель­нейшей Аспазии я превра­ти­лась в исчадие ада. И все потому, что отка­зала ему и стала женой Пшибы­шев­ского. Бог с ним, у меня нет зла на него, он доста­точно наказан своим злосчастным характером…
В конце концов, она не на испо­веди. Кто этот случайный, суетный тусклый человек? Микроб, ничтожный знак мировой суеты. А она допу­стила его в пред­дверие тайн. Такой, знать, стих на нее нашел – заси­де­лась, да и не следо­вало Баярду остав­лять ее одну. К тому же полу­правда – это правда для непо­свя­щенных. Счет Стриндберга к ней куда больше и осно­ва­тельней. Их свел Эдвард, он же вскоре позна­комил ее с Пшибы­шев­ским. Но, как ни скоро это произошло, Стриндберг, сразу влюбив­шийся в нее востор­женно, тяжело и угрюмо, успел сделать ей пред­ло­жение – он неза­долго перед тем развелся – и, разу­ме­ется, получил отказ. Не только потому, что ее сердце было занято Эдвардом, но этот непро­свет­ленный, чуждый эллин­скому духу Перикл, без устала мычащий, стонущий, рычащий «Аспазия!.. Аспазия!..», был ей страшен. Он таскал пистолет в кармане куртки и однажды угрожал им, нет, не ей, а безза­щит­ному Эдварду. Тот написал удиви­тельный портрет Стриндберга, где преуве­ли­ченная мощь черепной коробки пода­вила некруп­ность заурядных черт. Впослед­ствии он лито­гра­фи­ровал этот портрет, но, по обык­но­вению, не буквально, и осво­бодил лицо Стриндберга от груза лба и черепной крышки, отчего оно выиг­рало в благо­об­разии, но поте­ряло в грозной значи­тель­ности. Все же не иска­жение облика взорвало Стриндберга, для этого он был слишком умен, а странное прозрение худож­ника, обра­мив­шего портрет зыбко­вол­ни­стыми линиями, таив­шими абрис женской фигуры. Стриндберг усмотрел в этом дерзкую попытку проник­нуть туда, куда он никого не пускал, и на последнем сеансе вынул пистолет со взве­денным курком и сказал глухо: «А ну без воль­но­стей!» Так под писто­летом и допи­сывал Эдвард портрет. И было в этих опасных мужских играх что-то такое жалкое, бедное, что душа ее не выдер­жала. Конечно, ей пришлось сразу же раска­яться в своем добром порыве, Стриндберг не понял жеста мило­сердия, решил, что теперь обрел права на нее. Быть может, потому и пото­ро­пи­лась она выйти замуж за Пшибы­шев­ского, мягкого и взрыв­ча­того, нежного и язви­тель­ного, всегда вооду­шев­лен­ного, искря­ще­гося, а главное – доброго, доброго. О его болезни она ничего тогда не знала, но, если б и знала, не изме­нила бы своего решения. Кто из окру­жа­ющих был до конца нормален?.. Брак с ним разрубил страшный узел, почти стянутый Стриндбергом на ее судьбе. И еще один узел мог развя­заться, хотя она никогда об этом прямо не думала, избегая цинизма даже в мыслях, но не запре­щено же было наде­яться в тайнике души, что с замужней женщиной Эдвард отбросит осмот­ри­тельную щепе­тиль­ность. Супру­же­скую верность не слишком щадили в их среде, к семейным добро­де­телям отно­си­лись с насмешкой.
О горестный закон несов­па­дений! Она так же тяжело поме­ша­лась на Эдварде, как Стриндберг на ней. А Эдвард?.. Конечно, он не был равно­душен, иначе откуда такая одер­жи­мость ее образом? Она была для него и той девочкой-подростком, что зата­и­лась на огромной кровати, потря­сенная насту­пившей зрело­стью, и вампир ром, пьющим кровь из затылка жертвы, и крылатой когти­стой гарпией над растер­занным мужским трупом, и прелестной невинной девушкой у окна, босо­ногой, в легкой рубашке, и той отча­яв­шейся, с распу­щен­ными воло­сами и обна­женной грудью, у которой остался лишь пепел чувства. Мучаясь загадкой женщины, Эдвард неустанно вызывал ее дух, словно лишь в нем чаял найти разгадку. Он мог смешать ее черты, изощ­ренно зату­ма­ни­вать сход­ство, прятать его в наивных и злых иска­же­ниях, и все же она неиз­менно присут­ство­вала во всех греховных, цело­муд­ренных, порочных, поэтичных, горьких и сладостных виде­ниях Эдварда. И оста­ва­лась музыка в ночном опустевшем танцев вальном зале старого берлин­ского кабака, и беско­нечный, почти непо­движный вальс, и поцелуи под мерца­ющим в полу­мраке незрячим взглядом Пшибы­шев­ского. И когда терпе­ливое смирение уже рвалось из груди глухим рыда­нием, Эдвард пригласил ее к себе в мастерскую.
В убогой студии с голыми стенами, обшар­панным полом и рухлядью вместо мебели был накрыт стол, золо­ти­лось горлышко шампан­ского. Эдвард, кото­рому крайняя неряш­ли­вость мешала казаться элегантным, даже когда на нем были хорошие модные вещи, на этот раз выглядел безуко­риз­ненно: светлый флане­левый костюм, крах­мальная сорочка, галстук-бабочка. Хлоп­нула пробка. «За вас!» – сказал он, и глаза его потем­нели. Она залпом осушила бокал. Он сразу налил еще. «За нас!» – успела она сказать.
Когда бутылка опустела, он провел ее в маленькую купальню с окном во всю стену. «Раздень­тесь, прошу вас!» – странно, проник­но­венно сказал он и вышел. Заранее решив ничему не удив­ляться, она покорно сняла одежду. Он вошел, внима­тельно посмотрел на нее обнаженную.
– Я только сделаю набросок углем.
Она ничего не отве­тила, закрыла глаза. В темноте слышала, как коло­тится под ребрами сердце и шуршит уголь по картону.
– Женщины Кранаха кажутся мне прекрас­ными, – сказал Эдвард, – но ты лучше женщин Кранаха. Сейчас я прибавлю краски.
Она быстро уста­вала и боялась, что это отра­зится на линиях тела. Долго ли еще продлится нежданный сеанс? Очевидно, желание приходит к этому неве­ро­ят­ному чело­веку через его искус­ство. Оста­ется терпеть. И тут он сказал:
– Спасибо! О, спасибо тебе, Дагни, что ты пришла и была такой милой. Я никогда не забуду… – И дело­витым тоном врача, окон­чив­шего осмотр: – Можешь одеться.
Она была так ошелом­лена и подав­лена чудо­вищным свида­нием, что снизошла к Стриндбер­говой мольбе. Нужно было вновь пове­рить, что она еще женщина. И тут как раз Пшибы­шев­скому зачем-то пона­до­би­лось высту­пить в клас­си­че­ской роли мужа-лопуха. Поиграв не слишком убеди­тельно писто­летом перед ее лицом, он послал вызов Эдварду. Это было глупо, и ей совсем не льстило, чтобы в ее честь нача­лась пальба. Да еще по ложной цели. Это потом, когда все оста­лось позади, сгинуло в густом тумане, она выстроила картину дуэли, достойную стать легендой. А тогда она ничего не знала, не чувство­вала, кроме смер­тельной уста­лости. Она разом поста­рела лет на десять.
Конечно, они много дали ей, эти люди, до встречи с ними она была зеленой девчонкой, несмотря на свои двадцать четыре года и все испи­санные стра­ницы. А с ними стала мудрой, аки змий, и узнала столько величии и низости чело­века, что не снилось, не мере­щи­лось всем ее норвеж­ским сверст­ницам. Ее опах­нуло могильным холодом Стриндбер­говых пучин, жгучей болью мунков­ских кошмаров, мозг и душу напря­гали пате­тика и молит­венный экстаз Пшибы­шев­ского, ей откры­лись миры Метер­линка, Гофман­сталя, эроти­че­ский фейер­верк Веде­кинда, утон­ченные символы Берд­слея и ядовитые – Фили­сьена Ропса. Но какие-то загадки так и не разга­да­лись, а запу­та­лись еще сильнее, пере­из­быток обер­нулся странным оску­де­нием, и родники собствен­ного твор­че­ства потухли. К тому же Эдвард поко­лебал ее уверен­ность в себе как в женщине. И она ошелом­ленно обна­ру­жила, что эти богачи обво­ро­вали ее. Подобно грим­мов­скому закол­до­ван­ному коры­сто­любцу, они превра­щали в золото все, к чему прика­са­лись. Им шло на пользу, когда их не любили, обма­ны­вали, унижали, застав­ляли стра­дать, мучиться. Они ничего не поте­ряли во всех пере­дрягах проклятой и благо­сло­венной берлин­ской жизни. Они браж­ни­чали, бесчин­ство­вали, беси­лись, стра­дали от любви и ревности, а в резуль­тате не растра­чи­ва­лись, а приоб­ре­тали. Эдвард овладел недо­ступной ему прежде графикой и сразу стал королем. Забли­стали новые грани громад­ного таланта Стриндберга. А безвестный Пшибы­шев­ский взлетел на лите­ра­турный Олимп. Она же, их муза, источник стольких озарений, радо­стей и мук, предмет неистовых вожде­лений и смер­тельных ссор, расте­ряла все, что имела, оста­лась нищей. Ну, конечно, она приоб­рела жизненный опыт. Но это благо для писа­тель­ницы, просто женщине, какой она стала, опыт ничего не дает, кроме привкуса горечи в каждом глотке.
– Нет, Пшибы­шев­ский пока один, – отозва­лась она на не выска­занный вслух вопрос. – Хотя тут мои сведения, возможно, и устарели…
Так протекал их разговор, который правильнее было бы назвать моно­логом, преры­ва­емым паузами – для него почти непри­мет­ными, для нее весо­мыми, как та жизнь, что успе­вала нахлы­нуть и обре­ме­нить сознание. И вдруг она не смогла понять, к чему отно­сится знак вопроса в его расши­ренных любо­пыт­ством зрачках.
Не найдя ответа внутри себя, она недо­уменно повела глазами и увидела Баярда. Неза­ме­ченный и непред­став­ленный, Баярд напря­гался гневной обидой. До чего же утоми­тельный человек!.. Как бишь его?.. Господи, ну почему его имя, словно мелкая монета, все время зава­ли­ва­ется в какую-то щель! Ладно, а этого петер­буржца как зовут? Он вроде бы назвал себя. Надо же быть такой рассе­янной и беспамятной!
– Позна­комься, милый, – сказала она на «ты», наро­чито хрип­ло­ватым просто­на­родным голосом, который должен был превра­тить нару­шение приличий в эдакую «свой­скую» манеру, якобы ожив­ленную в ней посланцем юных дней. – Старый знакомый по Берлину, петер­буржец, известный журна­лист, а главное, отличный парень.
И, подда­ваясь гипнозу, человек, кото­рого она не помнила, вскочил с радостным видом.
– Весьма польщен!.. Карпов… Николай Михалыч…
– А это мой Баярд, – сказала Дагни на басовых нотах нежности, какой сейчас вовсе не ощущала. – Мой дорогой, един­ственный… Мой белый рыцарь!..
Карпов собрался было сунуть руку белому рыцарю, но, оста­нов­ленный ледяным полу­по­клоном, раздумал, часто закивал, словно китай­ский болванчик, и вытис­нулся из-за столика.
– Разре­шите откла­няться, – бормотал он, отступая. – Очень рад, что удосто­ился… очень, очень рад…
– Кто этот господин и чему он так раду­ется? – дере­вянным голосом спросил Баярд, чопорно опус­каясь на шаткий стул.
Она не выно­сила подоб­ного тона, но сейчас испы­ты­вала благо­дар­ность к своему тягост­ному спут­нику. Ей нрави­лось, как реши­тельно и беспо­щадно изгнал он проныр­ли­вого госпо­дин­чика. Она уже серди­лась на себя за глупую откро­вен­ность, к тому же слишком много взмет­нуло со дна души этим разго­вором. Жаль, Баярд не пришел раньше. Какое все-таки счастье, что у нее есть этот простой и надежный человек. Влади­слав его зовут, вот как! А фамилия почему-то немецкая – Эшенбах, нет, Эмен… Да черт с ней, с фами­лией! Человек важнее. Что имя – звук пустой. Человек. Муже­ственный. Прямой. Без вывертов. Земная персть, презри­тельно говорил Пшибы­шев­ский о слишком зазем­ленных людях. Какая глупость! Значит, прочно связан с матерью нашей землей, а не парит в мистико-симво­ли­че­ских болотных испарениях.
– Влади­слав, – сказала она и повто­рила – авансом на будущее, когда опять забудет, как его звать: – О мой Влади­слав!.. Нет, мне не хочется назы­вать вас так, – опять уместная предо­сто­рож­ность. – Это для других, а для меня вы Баярд, рыцарь без страха и упрека. Зачем вам этот человек, призрак из небывших времен?
– Я спросил, кто он? Вы не хотите говорить?
– Откуда мне знать? Маска. Икс. Нета­ин­ственный незна­комец. Неужели вы хотите, чтобы я помнила всякую шушеру, которая крути­лась вокруг нас в «Черном поросенке»?
Она еще гово­рила, а уже злилась на себя за промашку. Все было хорошо, но зачем «вокруг нас», фраза суще­ство­вала и без уточ­нения. Баярд немед­ленно придрался:
– Как высо­ко­мерно!.. «Вокруг нас»!.. Вы, конечно, считали себя центром мироздания?
– Выпейте вина.
– А если этот человек так ничтожен, зачем было сажать его за столик?
– Стоит ли прида­вать значение подобной чепухе?
– Вы отлично знаете, что это не чепуха. Вы готовы якшаться с кем попало, если он возился в той же клоаке… – Он осекся, поняв, что зашел слишком, далеко.
Дагни многое осуж­дала в своем прошлом, но не любила, когда это делали другие. Особенно Баярд. Хоте­лось верить в его вели­ко­душие. Не так уж щедро взыскан он досто­ин­ствами, чтобы терять одно из них, быть может, важнейшее. Хорошо, что он замолчал, значит, понял… Внезапно она вспом­нила, что Баярд когда-то заме­ши­вался в свиту Пшибы­шев­ского. До встречи с ней он был вечным студентом. Трудно пове­рить, но что было – было. Это не редкость, когда человек не ведает своей сути, живет не свою, а чужую, случайную жизнь. Нужно какое-то событие, удар, болезнь, потеря, нежданная встреча, словом, мощная встряска, чтобы он открыл самого себя и стал собой. А Влади­слав мог не спешить с само­опре­де­ле­нием, он был бога­тенький и спокойно пропускал жизнь мимо себя. Знаком­ство с ней пробу­дило Влади­слава от спячки, вдох­нуло душу в глиняный сосуд. Он сразу возне­на­видел Пшибы­шев­ского и весь его круг. За короткий срок шатун студентик неузна­ваемо изме­нился не столь внут­ренне, но и внешне, его плоть нали­лась и окрепла под стать осознав­шему себя и свою цель духу. Из неесте­ственно задер­жав­шейся юности он сразу шагнул в прочную зрелость. И когда она расста­лась с Пшибы­шев­ским, он был вполне готов для роли спаси­теля. Ах ты, мой спаси­тель толстомордый!..
– Милый. – Дагни накрыла рукой его руку. – Вы устали? Это далеко? Почему вы не взяли извоз­чика?.. Такая жара!..
– Вы же знаете, я хороший ходок и не боюсь жары. – Голос уже отмяк. – Я все сделал, поменял деньги, они пыта­лись надуть меня на курсе, но со мной такие фокусы не проходят. Дого­во­рился с провод­ником на завтра. Мы поедем осмат­ри­вать Джвари.
– Что-о?!
– Джвари, – повторил он небрежно, гордясь тем, что так легко произ­носит слово, о которое можно язык сломать. – Это разва­лины древ­него мона­стыря. А потом Светицховели.
– О господи! – Дагни беспо­мощно огля­де­лась. – Как вы сказали?
– Свети­ц­хо­вели. Старинный храм.
Она уже поняла, что он вычитал эти названия в турист­ском проспекте. У него была изуми­тельная меха­ни­че­ская память. Он свободно говорил на пяти-шести языках и помнил кучу всевоз­можной чепухи, но надо было продол­жать восторгаться.
– Вы чудо!.. – Слова не шли, и она сказала самое простое, что избав­ляло от даль­нейших изли­яний: – Я люблю вас, – и чуть не распла­ка­лась над обес­це­нив­шимся вмиг самым дорогим на свете словом…
У них была нежная ночь. Ушел он под утро, ему необ­ходим хотя бы четы­рех­ча­совой сон, чтобы чувство­вать себя бодрым и свежим. Ей же безраз­лично – спать много или мало. Пробуж­дение неиз­менно обора­чи­ва­лось кошмаром, а бодрой она себя никогда не чувство­вала. Но несколько рюмок вина и папи­росы помо­гали ей держаться. Бледный свет проса­чи­вался в окно сквозь редкую ткань зана­весок. Она раздер­нула зана­вески. В бесцветном пустом небе висел слегка подру­мя­ненный по блед­ному золоту еще неви­димым солнцем рожок месяца. Она вспом­нила, что Эдвард не узнавал в месяце луну. «Куда дева­лась луна? – тревожно спра­шивал он в одну из душных берлин­ских ночей, когда они возвра­ща­лись из «Черного поро­сенка», скребя тротуар запле­та­ю­щи­мися ногами. – Я не вижу больше луны, только этот проклятый серп. Он хочет полос­нуть меня по горлу». – «Опом­нись, Эдвард, – пытался вразу­мить его Пшибы­шев­ский. – Неужели ты не узнаешь молодую луну?» – «Какую еще луну? Где ты видишь луну? – Закричал Мунк с отча­я­нием. – Луна круглая, это знает каждый ребенок. Луну украли!» И он зарыдал. Даже дикарю ведомо, что луна не только круглая, что она рожда­ется из тонкого серпика и в серпик же изжи­вает себя. А вот Мунк не знал, на то он и Мунк, чтобы знать скрытое от всех мудрецов земли и не знать то, что известно каждому. И Дагни запла­кала. Она не плакала с детства, не умела этого делать. Гримасы плача причи­няли ей боль, слезы непри­ятно разма­зы­ва­лись по лицу, из носу текло. Она плакала, как девочка-зама­рашка, и была сама себе противна. Но оста­но­виться не могла…
А утром они отпра­ви­лись на экскурсию в сопро­вож­дении брон­зово-смуг­лого поджа­рого провод­ника с узким, как лезвие ножа, интел­ли­гентным лицом, хотя выглядел он бродягой: грязно-белый полот­няный костюм, разно­шенные, спада­ющие с ног шлепанцы. Держался он свободно, на грани развяз­ности, с откро­венным восхи­ще­нием смотрел на Дагни и плевать хотел на грозно хмурив­шего брови Баярда. Поняв, что воль­ного сына гор не прой­мешь, Баярд махнул на него рукой. Проводник прекрасно говорил по-немецки, но, верно, не был профес­си­о­нальным гидом – слишком нерас­чет­ливо тратил себя на восхва­ление окру­жа­ющих красот и досто­при­ме­ча­тель­но­стей. При таком энту­зи­азме насто­ящий гид давно бы выдохся и онемел, а этот тара­торил без умолку, то и дело взбегал на какие-то кручи летучим шагом сухих оленьих ног, что-то выгля­дывал с высоты и длин­ными скач­ками устрем­лялся вниз. Он упоенно любил эту знойную каме­ни­стую землю и хотел, чтобы чужие люди полю­били ее.
Несмотря на ранний час, июнь­ское солнце палило нещадно, от тропы валило жаром. Простор был повит знойной зыбью; так и не набравшее синевы небо поблес­ки­вало белыми слепя­щими точками, будто в нем что-то лопа­лось от пере­грева. На скальном выторчке сизый голубь рылся клювом в грудных перьях, распла­став метал­ли­че­ское раска­ленное крыло.
Пока Дагни и Баярд караб­ка­лись на холмы к мона­стырю Джвари, Автандил, так звали провод­ника, успел дважды взбе­жать на вершину. Он был очень возбужден, декла­ми­ровал стихи по-русски – чуткое ухо Дагни уловило их энергию и музы­каль­ность и два знакомых слова: «Арагва», «Кура», – пел, разма­хивая руками, силясь зара­зить холод­но­ватых чуже­земцев своим восторгом. Дагни улыба­лась ему, но что могла она поде­лать, коли душа ее отзы­ва­лась лишь совре­мен­ности и городу? Конечно, тут было красиво. Далеко внизу слива­лись две воды, золо­тисто свер­кали песчаные отмели, и большая птица недвижно висела в небе. Но водо­сточные трубы Парижа, решетка буль­вара Сен-Мишель, осенний листопад над длинным Карл-Иоганном, даже узкая мутная Шпрее – река само­убийц – гово­рили ей куда больше.
И все же, когда они стали на вершине и взору откры­лись голубая лента Арагвы и желтая Кура, Военно-Грузин­ская дорога, уходящая в сире­нево-розовую тайну гор, плоские крыши Мцхеты, свер­ка­ющий белизной собор Свети­ц­хо­вели, скор­лупа равно­душия лопнула – Дагни словно припод­няло над землей. Она обер­нула к Баярду счаст­ливое лицо. Тот не смог отозваться на ее радость – что-то запи­сывал в блокнот под диктовку провод­ника. Он все время вел записи в дороге, но не пока­зывал их Дагни. Правда, она и не любо­пыт­ство­вала, а стоило бы взгля­нуть, что он там цара­пает. Но сейчас ей не хоте­лось ирони­зи­ро­вать над педан­тизмом Баярда, нрави­лась волевая опре­де­лен­ность его натуры, обяза­тель­ность даже в отно­шении пейзажа и руин.
Пере­водчик расска­зывал о Джвари, о его стро­и­телях, о первых христи­анах в Грузии, а Баярд прерывал его корот­кими вопро­сами: «В каком веке?», «Год?», «Кто именно?»
Затем они вошли в прохладное, исто­ча­ющее легкий запах тлена нутро мона­стыря и осмот­рели узкие высокие кельи с проск­во­жен­ными солнцем ноже­выми рассе­ками. Дагни тщетно пыта­лась растро­гать себя мыслями о томив­шихся здесь и умерщ­влявших плоть подвиж­никах новой веры, а мозг точило: упрямое безумие одних не дает счастья другим. Она зави­до­вала Баярду, который осмат­ривал мона­стырь так серьезно, озабо­ченно и придир­чиво, словно наме­ре­вался, его купить. Сильная ее женствен­ность обычно туск­нела в присут­ствии Баярда, но сейчас она радостно откли­ка­лась каждому его слову, движению, жесту, даже недо­статки его привле­кали своей посто­ян­но­стью. Он был другой, не такой, как прежние люди, водившие вокруг нее бесов­ский хоровод, но в том и заклю­ча­лась его спаси­тельная необ­хо­ди­мость. И пусть он ощупы­вает ветхие стены хозяй­ской рукой, пусть задает ненужные вопросы провод­нику и что-то цара­пает в своем блок­но­тике, он ее надежда, ее будущее…
А потом опять нагретое пахучее нутро извоз­чи­чьей пролетки, теплый ветерок, благостная прохлада, опах­нувшая лица, когда пере­ез­жали мост через Куру, булыжная кривизна узких улиц Мцхеты, тяжелая, исто­мив­шаяся зелень садов – а ведь лето только начи­на­лось! – чуть захле­бы­ва­ю­щаяся речь провод­ника, воспе­вав­шего древнюю столицу Грузии и ее собор, и странно легкая, погру­женная в солнце громада Свети­ц­хо­вели. Своим радостно-клеко­чущим голосом пере­водчик сообщил, что в храме есть морга­ющий Христос.
– Что это значит? – строго спросил Баярд, не любивший мистики.
– Вы сами увидите, – засме­ялся проводник.
Но Баярда это не удовле­тво­рило, и тот вынужден был дать пояс­нения. Забытый за давно­стью лет дари­тели пожерт­вовал храму изоб­ра­жение Христа кисти неиз­вест­ного итальян­ского худож­ника. Полотно, хоть и масте­ро­витое, особой худо­же­ственной ценности не пред­став­ляет, но отли­ча­ется любо­пытным свой­ством: когда смот­ришь издали, глаза Спаси­теля кажутся закры­тыми, но стоит подойти ближе, и Христос широко откры­вает свои темно-синие, опушенные густыми ресни­цами глаза.
– Какая чушь! – пожал плечами Баярд.
Дагни не терпе­лось увидеть таин­ствен­ного Христа. Но проводник опередил ее. Не успела пролетка оста­но­виться, как он спрыгнул на землю и со всех ног кинулся в манящий полу­мрак храмовых сводов. Забыв о Баярде, о своем возрасте, о всех прили­чиях. Дагни как последняя девчонка, побе­жала следом за ним.
Между колонн в позо­ло­ченной раме висело тради­ци­онное для поздних итальянцев изоб­ра­жение Христа. Юноша с мягкой кашта­новой бородой и прикры­тыми в дреме голу­бо­ва­тыми веками. Дагни быстро прошла вперед, и веки юноши распах­ну­лись навстречу ей, показав синие, с чернотой в райках, печально-задум­чивые глаза.
– Как это прекрасно! – восклик­нула она, растро­ганная добрым символом.
Обер­нув­шись простым, народным чело­веком, проводник звонко цокнул языком: такое увидишь только у нас! Подошел Баярд, строго глянул на Дагни, недо­вольно на Автан­дила, по-воен­ному одернул пиджак и шагнул к Христу. Мускулы его лица напряг­лись. Он немного отступил, снова пошел на сбли­жение и прене­бре­жи­тельно отвернулся.
– Чепуха, он и не думает откры­вать глаз.
Дагни взяла его под локоть и медленно, видя, как приот­кры­ва­ются синие с черными крапин­ками глаза бога-сына, подвела к Христу.
– Фанта­зерка! – снис­хо­ди­тельно усмех­нулся Баярд.
Она смути­лась. А вдруг он прав и всему виной ее проклятая женствен­ность, застав­ля­ющая бессильно поко­ряться чужой воле? Ну, а проводник? Ему поло­жено заду­рять головы приезжим.
В собор вошла русская семья: полная, рыже­ватая, заго­релая по желтизне веснушек женщина, большая девочка, похожая на борзую кост­лявой утон­чен­но­стью спины и конеч­но­стей, бело­брысый, серьезный, испу­ганный мальчик лет пяти. Семья оста­но­ви­лась возле них. Мальчик о чем-то спросил мать, показав пальцем на Христа.
– Дядя спит? – умильно шепнул Дагни Автандил.
Мать легонько подтолк­нула сына вперед. Мальчик заупря­мился, тогда мать взяла его за плечи и подвела к Христу. У Дагни замерло сердце, каза­лось, сейчас решится ее судьба. Лицо маль­чика скри­ви­лось мучи­тельным удив­ле­нием. А потом он засме­ялся, захлопал в ладоши, закричал. Мать нахму­ри­лась и прило­жила палец к губам. Дагни не нужда­лась в помощи Автан­дила – Христос открыл свои глаза маль­чику. Дагни стало легко и горестно. Она повер­ну­лась и вышла из храма.
– Я никогда не подда­вался внушению, – жмурясь от солнца, само­до­вольно заявил Баярд.
– Бедный человек, – тихо сказала Дагни, – бедный, бедный человек!
«Только не плакать! – прика­зала себе она. – Не смей плакать!»
Они подхо­дили к пролетке, когда вывер­нув­шийся невесть откуда Автандил шепнул ей в самое ухо:
– Иисус просто не выдер­жи­вает взгляда господина!..
Она оторо­пела от наглой догад­ли­вости провод­ника. Стоило его – хоро­шенько проучить, чтобы не совал нос куда не следует. Ему не за это деньги платят. Но сильнее него­до­вания была в ней мгно­венно проснув­шаяся жалость к Баярду. Бедный, в самом деле бедный, если уж проводник в грязных обносках позво­ляет себе подшу­чи­вать над ним. Она сделала вид, будто не расслы­шала ядови­того шепотка. Конечно, сам Баярд вовсе не считает, что потерпел пора­жение, напротив, окру­жа­ющие кажутся ему жалкими фанта­зе­рами. Гордится, дурак несчастный, трез­во­стью своего урав­но­ве­шен­ного ума. И ей захо­те­лось возвы­сить Баярда, чтобы забы­лась глупая неудача, чтобы она снова пове­рила скром­ному превос­ход­ству его зауряд­ности, но, не зная, как это сделать, безот­четно прибегла к простей­шему способу – унизить перед ним других.
– Знаешь, – сказала Дагни, кивнув на белый рожок, будто заблу­див­шийся в бесцветном небе. – Эдвард… Мунк, – попра­ви­лась быстро, – верил, что когда-то на небе было две луны. Но одна упала и до сих пор валя­ется на Северном полюсе.
Баярд, нахму­рив­шийся было при упоми­нании Мунка, довольно отто­пырил губы.
– Он что, совсем идиот?
– Ему сказал Стриндберг. Он верил всему, что тот говорил.
– Хорош!.. И Стриндберг тоже. Приду­мать такое!.. Ничего себе, умные у тебя были прия­тели… Нет, ты меня огоро­шила – луна упала на Северный полюс!
А почему бы и нет? Ты-то откуда знаешь? Да, упала и лежит во льдах, одинокая, стынущая, и плачет по небу, кото­рого лиши­лась, и по другой, остав­шейся там луне.
– Почему только тебе не откры­лись его глаза? – произ­несла она вслух. – Почему именно тебе?
– О чем ты? – не понял Баярд, все еще насла­ждав­шийся непро­хо­димой глупо­стью Мунка.
– Не то страшно, что тебе не откры­лись его глаза, а то, что ты не веришь, будто они откры­ва­ются другим. Ведь не веришь, не веришь? – спро­сила она жалким голосом.
– Веди себя прилично, – огля­нув­шись на провод­ника, прошипел Баярд.
Они не разго­ва­ри­вали до самой гости­ницы. Восполь­зо­вав­шись тем, что он стал распла­чи­ваться с извоз­чиком и провод­ником, Дагни быстро подня­лась наверх и запер­лась в номере. Напрасная предо­сто­рож­ность – он не постучал.
После тщетных попыток заснуть Дагни сполос­ну­лась над фаян­совым тазом и спусти­лась вниз. Она заняла давешний столик, спро­сила копченой бастурмы и бутылку цинандали.
Она только успела запить кусочек острого, припер­чен­ного мяса глотком холод­ного вина, когда мимо шмыгнул петер­бург­ский любо­знатец, сделав вид, будто не заметил ее.
– Вы!.. – крик­нула она, поперх­нув­шись. – Вы!.. Подите сюда!
Мгно­венно обер­нув­шись, Карпов искусно сыграл радостное удивление.
– Сади­тесь! – прика­зала Дагни. – Пейте! – Она выхва­тила салфетки из высо­кого стакан­чика и всклень напол­нила его вином. – Знаю, знаю, у вас печень, почки, сердце, желчный пузырь. У всех печень, почки, желчный пузырь и прочая требуха, вот только насчет сердца не уверена. Плевать! Выпьем за свин­ство черного поро­сенка и за поги­бель больших свиней!
Бедная Дагни Юлль, с младых ногтей втянутая в эсте­ти­че­ские бесалии самой утон­ченной лите­ра­турно-худо­же­ственной среды того времени, всерьез считала, что на сцене жизни поло­жено играть лишь гениям, а всем остальным отве­дена роль толпы. Она не желала считаться с каким-то Карповым.
Неуве­ренно усме­хаясь, Карпов сделал глоток, просма­ковал, глотнул еще, улыб­нулся Дагни не без игри­вости и залпом осушил стакан.
– Молодцом! Из вас еще можно сделать чело­века. Скажите. – Дагни прибли­зила свое лицо к Карпову. – Вам откры­ва­ются глаза Иисуса Христа?
Неиз­вестно, загля­дывал ли Карпов в собор Свети­ц­хо­вели, но он был не только петер­бург­ским журна­ли­стом, сомни­тельной столичной штучкой, прихле­ба­телем на пиру небо­жи­телей, но и зага­дочным, много­слойным, непро­зрачным, со всякой всячиной русским чело­веком, он не удивился, не отпрянул, принял вопрос как должное, хотя, может, и не с того конца, и заер­ничал в ответ витиевато:
– Смиренным и кротким духом откры­вает Иисус благость очей своих и сладостный верто­град боже­ствен­ного мило­сердия. – И жутко­вато добавил: – Жалки и не сподо­бив­шиеся узреть очи господни.
Неужели он дога­дался?.. Быть не может! И все-таки в этом скром­нике сидит русский черт. Не зря его приве­чали в «Черном поро­сенке». Ей-богу, мы могли бы провести с ним отличный вечер. Необ­хо­димо встрях­нуться после всех храмов, мона­стырей, ущелий, долин, пенных струй, настав­лений, высо­ко­парных баналь­но­стей, плоских сентенций, пере­вести дух и набраться сил на будущее. Только бы нам не помешали!..
Но им поме­шали, и довольно скоро. Они прикан­чи­вали вторую бутылку, когда Баярд с сизым от гнева лицом возник у их столика и, не поздо­ро­вав­шись с Карповым, бросил ей задышливо:
– Прошу вас!..
Надо отдать должное Карпову: он мгно­венно подавил есте­ственный порыв любез­ности и сделал вид, будто не заме­чает Баярда, но черты лица заост­ри­лись готов­но­стью дать отпор. Неужели опять писто­леты? Какая тоска! И только из отвра­щения ко всем этим пету­шьим делам она встала, кивнула петер­буржцу и после­до­вала за Баярдом…
Это был самый тяжелый разговор с начала поездки. Она умела отклю­чать слух, и первые несколько минут яростный захлеб оскорб­лен­ного себя­любца и собствен­ника просто не достигал ее ушей. Но потом бара­ба­нящие по черепу слова стали прони­кать в сознание.
– Вы зада­лись целью унижать меня. Вы кокет­ни­чаете с провод­ни­ками, с офици­ан­тами, со всякой шушерой из номеров!..
Пора было вступать:
– И вы ревнуете меня ко всякой шушере? Вы – такой гордый!..
– Ваша ирония неуместна. Да, у меня есть само­любие, есть гордость, наконец. Конечно, для вас, проведшей жизнь среди богемы… – слово пока­за­лось ему то ли слишком мягким, то ли слишком поэтичным, а таким оно и стало с легкой руки Пуччини, и он придумал другое, – среди подонков, все это пустой звук.
«Милые подонки! – поду­мала она с внезапной нежно­стью. – Даже в пьян­стве, скан­далах, ссорах, в распаде и безумии вы никогда не опус­ка­лись до триви­аль­ности. Ваша речь всегда оста­ва­лась драго­ценной, вы и падали не вниз, а вверх».
– Этих, как вы изво­лили выра­зиться, «подонков» знает весь мир, – устало произ­несла она.
– А меня не знает никто! – подхватил он. – Они артисты, гении, а я «персть зем-на-я». Так назы­вает ваш бывший муж-деге­нерат нормальных людей?
– Откуда вы знаете? – искренне удиви­лась она. – Неужели он говорил это при вас?
– Посмел бы он! Сказали вы в день нашего знаком­ства, когда шампан­ское порядком зату­ма­нило вашу слабую голову.
– Вы еще и злопамятны?
– Нет, просто у меня хорошая память. А скан­дальная власт­ность ваших мужей и любов­ников претит каждому чело­веку со вкусом.
– Пусть так… Только при чем тут мои мужья, я, кстати, была всего лишь раз замужем, и любов­ники, что вы вообще о них знаете?
– Доста­точно, чтобы прези­рать всю эту нечисть! – трясло от бешен­ства. – Вы созданы ими… вы пропи­таны их мерзким духом как вокзальный буфет запахом пива и дешевых папирос.
Ого, он, кажется, разра­зился худо­же­ственным образом? Жалким, под рукой лежащим, но все же… Лишь сильное, искреннее чувство может высечь искру из такой дере­вянной Души. И она пожа­лела ревни­вого, само­лю­би­вого, огра­ни­чен­ного, но предан­ного ей человека.
– Это жестоко и неспра­вед­ливо. Вы знаете, как я настра­да­лась. Если бы не вы…
Старый прием еще раз сработал. Он несколько раз глубоко вздохнул, крас­нота сбежала с лица.
– Я люблю вас, а любовь не бывает справедливой.
«Боже мой! – вновь пора­зи­лась Дагни. – Кажется, его осенила мысль! Насто­ящее обоб­щение! Прежде он способен был только на уста­нов­ление факта. Любовь и стра­дания разви­вают его, и это было бы прекрасно, если б не лишало меня тишины. Тогда зачем он мне?»
– Ваша любовь должна быть спра­вед­ливой, – сказала она серьезно и мягко. – Оставьте судо­роги слепых чувств другим. Вы же не такой, вы рыцарь. Я так вам верю! У меня нет ничего, кроме вас.
– К сожа­лению, у вас есть прошлое, – сказал он ледяным тоном и сразу вышел, громко хлопнув дверью.
Впрочем, дверью хлопнул не он, а сквозняк. Окно было открыто, и белая зана­веска на миг вспу­чи­лась животом бере­менной женщины. Не хватало еще, чтобы он хлопал дверьми, – омер­зи­тельный, нена­вистный ей с детства жест, каким ее отец, слабый и раздра­жи­тельный, завершал все объяс­нения с матерью. Было что-то симво­ли­че­ское в вуль­гарном шуме, поста­вившем точку на злом и безна­дежном разго­воре. Но что значила его завер­ша­ющая фраза и, главное, тон, каким она была произ­не­сена? Желание, чтобы последнее слово оста­лось за ним? Боязнь, что он слишком рано капи­ту­ли­ровал? Какое-то созревшее в нем решение?..
У Дагни разбо­ле­лась голова – впервые после берлин­ских бдений под стре­ля­ющее в небо шампан­ское. От игри­стого этого напитка голова по утрам разла­мы­ва­ется, и надо немед­ленно что-то выпить, дабы уцелеть. Эдвард говорил: по утрам пьешь, чтобы протрез­веть, весь остальной день – чтобы напиться. Как только выдер­жи­вала она такую жизнь?..
Она приняла таблетку от головной боли, снотворное и до ужина изба­вила себя от мыслей, памяти, сожа­лений, страхов. Просну­лась уже в сумерках, слышала, как он, стучался, негромко, но настой­чиво, и не отозва­лась. Дверь не была заперта, в чем легко убедиться, повернув ручку. Конечно, он не сделал этого, ибо все равно не позволил бы себе войти без разре­шения. Обычная дели­кат­ность верну­лась к нему. Он выздо­ровел и опять был ее белым рыцарем. Жаль, что уже не скажешь без страха и упрека. Прозву­чали взаимные злые упреки страх посе­лился между ними. Она и сама, не знала почему не отклик­ну­лась на его терпе­ливый призыв. Ей очень хоте­лось есть, да и надоело валяться в душном застойно нагрев­шемся за день номере. Дагни осто­рожно, чтобы не скрип­нули рассох­шиеся поло­вицы, подо­бра­лась к окну и ощутила слабый ток чуть остыв­шего воздуха. Прохлады еще не было, но вскоре ею повеет с повлаж­невших листьев дикого вино­града, платанов, пира­ми­дальных тополей. Хорошо бы окатиться холодной водой, надеть легкий костюм из холстинки и спуститься в духан, где пресные лепешки и кислое вино, молодая бара­нина на вертелах, пахучие травы и острые соусы, крепкий кофе в медных кувшин­чиках, но лучше пере­мочь это желание и взамен соблаз­ни­тельных яств принять еще таблетку снотвор­ного, избав­ля­ю­щего от голода и жажды.
Она так и сделала, но сразу поняла, что сон заставит себя ждать. Недавнее тягостное, ничего не объяс­нившее объяс­нение растре­во­жило ее больше, чем можно было ждать. В речи проскольз­нули новые ожесто­ченные нотки, характер Баярда повер­нулся незна­ко­мыми гранями, и озадачил уход, нару­шивший традицию их размолвок. И было еще что-то остро непри­ятное, чему она не нахо­дила названия.
Дурные чувства не заста­и­ва­лись в душе Дагни. Она не держала зла на Баярда, и сейчас ее томили не злоба, не обида, а неодо­лимое, зудящее стрем­ление разо­браться в случив­шемся. Что-то ложное, не соот­вет­ству­ющее его сути прогля­нуло в Баярде. Ну зачем ему тягаться с теми, вели­кими и безум­ными? Ведь его главное преиму­ще­ство в простоте и зауряд­ности, не надо бояться этого слова. То и жизне­спо­собно на земле, что истинно служит делу жизни, что заурядно. Все откло­нения, какими бы яркими, блиста­тель­ными они ни каза­лись, урод­ливы. Един­ственное оправ­дание исклю­чи­тельных лично­стей в том, что они развле­кают обыва­телей. Как ни пара­док­сально, но дело обстоит именно так. И надо брать их прекрасное искус­ство, но боже упаси сбли­жаться с чело­ве­че­ской сутью. Уж она-то знает, чем за это распла­чи­ва­ются. Ее душа устала, она не хочет ничего, что хотя бы отда­ленно напо­ми­нало о них. И так они слишком властно, неумо­лимо властно лезут в память. А сегодня Баярд впервые грубо, прямо и бездарно да еще завист­ливо заго­ворил о них. Она-то думала, он их в грош не ставит, и прези­рала за тупое высо­ко­мерие и вместе ценила это его свой­ство, препят­ству­ющее появ­лению призраков. А он, оказы­ва­ется, ведет счет с прошлым, и туда обра­щена его ревность. Случайные людишки, громоз­дя­щиеся вокруг, – лишь повод, чтобы устре­миться ревнивым чувством к теням минув­шего. Зачем он так услож­няет свой образ? На своих широких плечах он должен нести мир тишины, добра и покоя, залитый ясным дневным светом. Лишь сойдясь так близко с гениями, начи­наешь по-насто­я­щему ценить простых людей. Упаси его Боже от заразы демо­низма!. В любом обличье демо­низм невы­носим, но нет ничего хуже заим­ство­ван­ного, поддель­ного демонизма.
Наконец она уснула…
Утром, за завтраком, они вели себя так, будто ничего не произошло. Вчераш­него не каса­лись. Возможно, это было непра­вильно. Ведь были сказаны жестокие, ранящие слова, нару­шены какие-то табу, что-то кончи­лось, что-то новое начи­на­лось, и разве можно с легкой или даже отяго­щенной душой молча­ливо вернуться к прежней форме отно­шений? Ну, а разве объяс­нения на холодную голову что-нибудь дают? Сказанное в запаль­чи­вости, в гневной схватке оправ­ды­ва­ется раска­ленным, неуправ­ля­емым чувством. Черствые именины ссоры куда опасней: тут правит ничего не забы­ва­ющий разум. И возможно, они были правы, не выясняя отно­шений, не играя в испы­танные игры: раска­яние, взаи­мо­про­щение, борьбу вели­ко­душий. Да ведь бывает в жизни и такое, когда любой путь ведет только к поражению…
Баярд был подчерк­нуто внима­телен и старо­модно любезен, отто­ченно вежлив – эдакий джентльмен в викто­ри­ан­ском духе, Дагни же чуть-чуть, в строгих пределах хоро­шего вкуса притво­ря­лась девочкой, поте­рявшей в толпе мать. Каждому из них роль, взятая на себя другим, была удобна. К концу завтрака они загнали болезнь так глубоко внутрь, что оба искренне пове­рили в полное выздоровление.
Они ездили осмат­ри­вать очередное ущелье, и Дагни застав­ляла себя не улыбаться голу­бо­гла­зому красавцу провод­нику, не прибе­гать к помощи его руки, плеча, чтобы пере­сту­пить какой-нибудь завал, прыг­нуть с камня на камень. Беспо­мощно звала она на помощь Баярда, и он не заставлял себя ждать. Приятно было опереться на его твердое плечо. Поко­леб­ленное чувство надеж­ности, защи­щен­ности вновь окрепло. Верну­лось доверие, и душа ее стала нежной и легкой. А кто подарил ей эти мгно­вения упои­тельной беспеч­ности после стольких лет терзаний и бурь? Милый, милый Баярд!..
Порой она ловила на себе его странный, боковой, подо­зри­тельный взгляд. Ей стано­ви­лось не по себе от этого подгля­ды­вания, но она гнала прочь беспо­кой­ство. Не надо копаться в мелочах случайных впечат­лений, как воробей в навозной куче. Ну, воробей хоть зернышко себе нахло­почет, а чересчур дотошный аналитик оста­нется при навозе без съедобных зерен. Нельзя, нельзя так подробно жить, каждое лыко в строку ставить. Наверное, он хочет убедиться, что она действи­тельно отбро­сила вчерашнее, возможно, слегка зави­дует ее отход­чи­вости, немел­кости. Пусть смотрит, пусть удив­ля­ется, пусть зави­дует, ему это только на пользу. Надо уметь сметать мусор с души. Она это умеет, а ему пред­стоит научиться.
Дагни искренне была уверена, что до конца, до пылинки разде­ла­лась со всем дурным. Аксиома здра­во­мыслия: ничто не исче­зает в мате­ри­альном мире. Дух, как известно, неот­делим от материи и, стало быть, подчи­ня­ется тем же законам: ничего не исче­зает в жизни духа, только меняет форму. И если бы Дагни могла наблю­дать себя со стороны, то, возможно, обна­ру­жила бы в своем пове­дении, в еле приметных штрихах, а порой и в резких смеще­ниях воздей­ствие неких новых сил…
И в тот вечер в дымно-пахучем духане, куда их пригла­сили инже­неры-желез­но­до­рож­ники (один из них оказался знакомым Баярда), Дагни, вновь охва­ченная радо­стью бытия, в привычной роли поль­зу­ю­щейся успехом женщины была неве­домо для самой себя немного другой Дагни, чем прежде, когда на стволе ее душевной жизни не насек­лось последней зарубки. Она бы искренне удиви­лась, если бы узнала, что ее свободные, уверенные манеры отдают вызовом. Как будто она дока­зы­вает кому-то: да, я такая!
Она много пила, уверенная, что вино на нее почти не действует, лишь прибав­ляет блеска зрачкам и яркости улыбке. Возбуждал успех, востор­женные взгляды мужчин, атмо­сфера вспых­нув­шего между ними сопер­ни­че­ства, сознание, что она вновь стала центром, вокруг кото­рого враща­ются миры надежд, вожде­лений, само­любий. Она испы­ты­вала тот давно забытый подъем, который превращал ее не в краса­вицу – о нет! – в женщину полотен Мунка. И тот, кто хоть раз видел такое вот возне­сенное лицо Дагни, потом уже не мог видеть ее другой: поблекшей, усталой, безразличной.
Ах, как весело было Дагни за длинным дере­вянным отскоб­ленным столом, устав­ленным горами мяса и зелени, бутыл­ками и кувши­нами! И пусть Баярд слышит, как поет ее ни в чем не повинная, но свободная, лишь добру поко­ря­ю­щаяся душа. Она радостно прини­мала пустоту веле­ре­чивых тостов, искреннее восхи­щение и двусмыс­ленные компли­менты, робкое и нагло­ватое ухажи­вание, слишком пламенные взгляды и слишком затя­нув­шиеся для простой галант­ности поцелуи в запястье – в нака­зание за дерзкую выходку. Конечно, мужчины не были безуко­риз­ненны в своем пове­дении – шумны, развязны, – чему способ­ство­вала и неяс­ность семей­ного поло­жения Дагни (в России с этим счита­ются), и раско­ван­ность ее манер, и самое место кутежа, и обилие крепкой чачи и крас­ного вина. Дагни все это не смущало, ее прежние друзья тоже не отли­ча­лись в подпитии сдер­жан­но­стью, правда, и вуль­гар­ности в них не было. Но нельзя же требо­вать от кавказ­ских инже­неров тонкости Мунка или Пшибы­шев­ского. В них была своя грубо­ватая живо­пис­ность. И трогала их мгно­венная наивная влюб­лен­ность. Они хмелели не столько от возли­яний, видимо привычных их крепким головам, сколько от ее присут­ствия. Быть может, не стоило стар­шему из них так низко накло­нять к ее груди седе­ющий бобрик, скашивая за корсаж темный масля­ни­стый глаз; не стоило и другому, моло­день­кому, безусому, неловко – все заме­тили – подсо­вы­вать ей запи­сочку, которую она тут же порвала, не читая, да и другим следо­вало бы несколько умерить тщетный пыл. Но, радостно защи­щенная угрюмым прищуром Баярда и собственной неуяз­ви­мо­стью, она не считала нужным мещански одер­ги­вать назой­ливых ухажеров и даже шепнула моло­день­кому инже­неру, гото­вому распла­каться от неудачи и унижения:
– В другой раз будьте хитрее, – чем спасла от отча­яния юную душу.
Вообще все кончи­лось куда благо­по­лучней, чем можно было ожидать по накалу стра­стей. Кого-то, наиболее шумного, увели, кого-то, наиболее осла­бев­шего, унесли, кто-то и сам ушел от греха подальше, остальным же пожилой инженер с бобриком, как-то разом протрезвев, скомандовал:
– Внимание, господа! Последний бокал за здоровье прекрасной дамы! Нам скоро в путь!..
И вот она уже в своем номере расче­сы­вает перед зеркалом недлинные густые русые волосы. На душе как-то смутно после испы­тан­ного подъема, кажу­ще­гося сейчас несколько искус­ственным, к тому же Баярд, проводив ее до дверей, не вошел и даже не пожелал спокойной ночи, а сразу метнулся к своему номеру. Неужели он опять примется за вчерашнее? Господи, какая духота! Да нет, быть не может. Просто выпил лишнее. Он не умеет пить. Прежде его норму составлял бокал шампан­ского да рюмка ликера к кофе. Правда, поездка в Грузию расша­тала этого трез­вен­ника, да и кто устоит перед местной лозой! Он пере­брал сегодня, а у него слабый мочевой пузырь. Осво­бо­дится и придет. Никуда не денется. Прошлую ночь она спала одна, а Баярд слишком прилежный любовник, чтобы манки­ро­вать своими правами ради пустой обиды. И он действи­тельно пришел, без стука, чего за ним сроду не води­лось, бледный, вскло­ко­ченный, в расстег­нутой сорочке, левая рука заки­нута за спину, в правой недо­ста­вало писто­лета для полного сход­ства с дуэлянтом.
– Что с вами?..
– Так дальше продол­жаться не может! – Его трясло с головы до ног. – Вы осра­мили меня, втоп­тали в грязь мою честь!..
О господи! Почему он говорит гото­выми фразами из второ­сортной белле­три­стики? Он же вращался в кругу Пшибы­шев­ского, посещал Ягел­лон­ский универ­ситет, столько времени провел с ней. Ну, будь его гнев наду­манным, притворным, куда ни шло, да нет же, он искренен, вот что ужасно!
– Пере­станьте декла­ми­ро­вать!.. Да еще так бездарно!..
– Ах, вот как!..
Пистолет был у него не в правой, а в левой руке, спря­танной за спину. Маленький, дамский пистолет.
Ну вот, наконец-то! Давненько она этого не видела. Что за страсть у мужчин к огне­стрель­ному оружию? Это у них с детства – маль­чи­ше­ское увле­чение пуга­чами. Инте­ресно, всем сколько-нибудь стоящим совре­менным женщинам прихо­дится часто быть под писто­летом или только ей так повезло? Неужели ему не стыдно разыг­ры­вать эту комедию? Что прости­тельно безумцам, не отве­ча­ющим за свои поступки, то непро­сти­тельно здра­во­мыс­ля­щему обыва­телю. У тех все было всерьез, глаза блуж­дали, на губах пузы­ри­лась пена, смер­тельная блед­ность зали­вала лицо, и при этом они никому не причи­нили вреда. Легенды оставим в покое. Их пули либо, оста­ва­лись в стволах, либо летели мимо, как и тяжелые вазы, куски мрамора, пущенные в голову друга, в мгно­вение ока, став­шего злейшим врагом, как и проблес­ки­ва­ющая мимо горла сопер­ника или измен­ницы смер­то­носная сталь. Милые сума­сшедшие, они не могли никого убить. И вовсе не потому, что им не хватало силы, смелости или умения. Стриндберг был смел и реши­телен, Пшибы­шев­ский ловок и быстр, у Мунка гибкая, как сталь, рука и острый глаз, просто они не могли отнять жизнь у дыша­щего суще­ства. Она подняла глаза и словно впервые увидела пустое лицо чело­века, с которым жила как с мужем и кото­рого вовсе не знала. Недаром же она никак не могла запом­нить его распро­стра­ненной фамилии: Эмерих.
«А ведь он может выстре­лить! – вдруг поняла она, и чудо­вищная угадка на миг доста­вила радость. – Может убить!..»
Так кто же все-таки сума­сшедший: Мунк, Стриндберг, Пшибы­шев­ский или этот средний дурак, не веда­ющий ценности чужой жизни и вообще ценности чего-либо вне себя самого? Кого не страшит чужая боль, чужая кровь, чужая гибель. Так почему бы не выстре­лить? Ведь это так приятно – выстре­лить: гром, огонь, запах серы. С чего я взяла, что пахнет серой? Я же не знаю запаха выстрела. Сейчас узнаю. О нет, не успею узнать. Господи, я с ума схожу! Нет, нет, нет! Она любила жизнь, любила при всей своей уста­лости, измо­тан­ности, неудо­вле­тво­рен­ности, при всех потерях и разо­ча­ро­ва­ниях, но до той страшной минуты сама не знала, что так хочет жить. Она испы­ты­вала не страх под наве­денной на нее глупой и роковой игрушкой, а одуря­ющее, распи­ра­ющее сосуды, рвущее сердце, безумное желание жить. Быть, быть в этом тягостном и прекрасном мире, где все стра­дания выду­маны, ничтожны, смешны перед вели­чайшим счастьем – дышать, просто дышать воздухом жизни.
– Не надо!.. Не надо!.. Умоляю!.. Дорогой, милый, самый, самый любимый!.. Я буду хорошей, послушной, я так люблю вас! Я никого никогда не любила… Только вас, одного вас… Ну, миленький!..
Она рухнула на колени и поползла к нему, ломая руки.
Человек, целив­шийся из писто­лета, целив­шийся безот­четно, без какого-либо ясного наме­рения вдруг очнулся. Он увидел безумный, унизи­тельный страх женщины, вечно возно­сив­шейся над ним, и понял, что она ждет выстрела. Она допус­кает, нет, она уверена, что он выстрелит. Он обрел странную силу в этой ее уверен­ности. Теперь он понял, что может выстре­лить, а раз может, то и должен выстре­лить. И рассчи­таться за все, дока­зать раз и навсегда, чего он стоит.
Он накло­нился к женщине, отвел ее руку и выстрелил прямо в сердце. Как будто выле­тела пробка от шампан­ского, так негромок был звук выстрела слабень­кого дамского пистолета.
Несчастный Влади­слав сам не ведал, сколь многому научился у Дагни Юлль и трех ее незримых спут­ников. На другой день он покончил с собой в номере гостиницы.
Убитой было трид­цать четыре года.
Август Стриндберг пережил ее на один­на­дцать лет.
Стани­слав Пшибы­шев­ский – на двадцать шесть.
Эдуард Мунк – на сорок четыре года.