Автор: | 1. июля 2025

Марина Бородицкая — поэт, переводчик, автор книг для детей. Родилась 28 июня 1954 года в г. Москве. В 1976 году окончила Московский педагогический институт им. Мориса Тореза. Работала гидом-переводчиком, преподавала в школе. Дебютировала как переводчик в 1978 в журнале «Иностранная литература».Перевела с английского поэму Джеффри Чосера «Троил и Крессида», стихи Р. Геррика, Д. Донна, Р. Бёрнса, Р. Браунинга, Р. Л. Стивенсона, Р. Киплинга, Честертона, Милна, Кэрролла, Роберта Фроста, В. Гюго (с французского) и др. Либретто Тима Райса к рок-опере «Иисус Христос — суперзвезда» — перевела совместно с Г. Кружковым. Автор поэтических книг и книг для детей. Лауреат премии Британского совета «Единорог и лев» (2006), премии «Мастер» за перевод книги «Английские "поэты-кавалеры“ XVII века» (2010), премии им. Корнея Чуковского (2007), премии им. С. Маршака (2008), премии «Алые паруса» (2008, за книгу «Прогульщик и прогульщица»), премии «Инолиттл» журнала Иностранная литература (2007). Награждена Почётным диплом Международной премии имени Х. К. Андерсена за переводы английской поэзии (2013) и дипломом премии «Московский счёт» за сборники стихов «Оказывается, можно» и «Крутится-вертится» (2005, 2013). Почти 20 лет вела на «Радио России» авторскую передачу для старшеклассников «Литературная аптека».



* * *
У старинных норвеж­ских кроватей
имелись створки:
их задви­нешь или захлопнешь —
и ты в каморке,
в дере­вянном ларе, да попросту в сундуке,
репе­ти­руешь смерть на тощем своем тюфяке.

Можно пялиться в темноту
и молиться Одину или Христу, —
даже ноги не вытя­нешь, если постель коротка,
в дере­вянном ганзей­ском городе — ни огонька.

А ещё в каждой спальне была верёвка с крюком:
сига­нуть из окна в рубашке и босиком,
если вдруг пожар. Ох, какие пожары бывали!

Чуешь, вяленой рыбой пова­ни­вает в подвале?
Слышишь, бал крысиный? Вот так они зимовали.

Что возь­мёшь, капитан, чтоб на час, на минуту сгонять
в тот вечерний, игру­шечный Берген —
подслу­шать, понять:
отчего не брала их эта вселен­ская тьма?
Что за песни им не давали спятить с ума?

* * *
Самими собой
бываем лишь в детстве,
а после
притво­ря­емся взрослыми,
притво­ря­емся старыми,
притво­ря­емся мёртвыми,
и опять

* * *
Люди потопа
говорят: после нас потоп.
Люди пожара
говорят: гори всё огнём.
Люди поля и леса,
люди дома и сада
говорят: не надо
не надо
не надо!
Бог молчит

* * *
…И ещё непре­менно спросят:
– Что ты делал в момент убийства?
– Мылся, брился, учил уроки,
пере­чи­тывал «Одиссею»,
красил стены, рожал ребенка,
плавал в море, смеялся, плакал, –
всё, что делал на этом свете,
всё я делал в момент убийства.
– Ладно, – скажут, – пока идите,
мы вас вызовем, если надо.

* * *
Если вышло писать историю,
Если вышло о битвах петь —
У окошка сиди в скриптории,
Где уместно пером скрипеть:
Чёрным соком дубовых шариков
Всласть напа­ивая стило,
Чаркой крас­ного да сухариком
Подкреп­ляясь, чтоб дело шло.
А кровавым копьём историю
Позовут писать — не ходи:
Не расчис­лишь стрел траекторию
С оперённой стрелой в груди.
Мерт­вецу не воспеть викторию,
Мяснику не подняться ввысь…
Если вышло писать историю,
На замок от нее запрись.

* * *
Ласковая ты бабушка,
история древ­него мира:
все картин­ками баловала,
сладо­стями кормила.
Был на диване триклиний,
триум­вират на кресле,
триста спар­танцев за шкафом
враз выды­хали: «Йесли!»

Строгая ты учительница,
история средневековья:
все рисо­вала виселицу,
все рифмо­вала с кровью.
Всё же твои ужастики
наши питали грезы:
Йорки шли на Ланкастеров,
алые тлели розы…

Злая ты, злая мачеха,
нынешняя история,
алчности математика,
нена­висти фактория.
Ядерные пастилки,
лагерное барокко —
и ни единой картинки,
ни одного урока.

* * *
От заклю­чения простого,
что Пушкин не читал Толстого,
какой-то холод в животе:
и мир не тот, и мы не те.

* * *
Нашу подругу Инну,
репрес­си­ро­ванную через месяц после рождения
как члена семьи (а точнее — дочь)
измен­ника Родины,
расстре­лян­ного в сорок три года
без суда и следствия, —
недавно реабилитировали
и дали льготу:
теперь она ездит в метро бесплатно,
еще и не пенси­о­нерка — а вот поди ж ты!
Ей все завидуют.

* * *
Страна всё лето смотрит сериал
про жизнь в гареме. Роскошь и коварство.
Страна изне­мо­гает от желанья
отдаться пове­ли­телю. Она
глядит на дверь: нейдёт ли добрый евнух
с шелками, шоко­ладом и шербетом?
Вот верный знак, что будет ночь любви,
а уж стонать протяжно мы умеем…
В гарем, в гарем! и больше никогда
не думать, как добыть еды для деток.

Жара. Июнь. Четыр­на­дцатый год.
Тела убитых сложены в сарае.

ПЕСЕНКА СУДЕЙСКАЯ

Сказала тётенька судья
по кличке Ваша честь:
– Зачем комедию ломать,
с хода­тай­ствами лезть?

Всё решено давным-давно –
уж так заведено.
Вам что, порукой наша честь?
Ну, это не смешно!

И вы решали как-то раз,
казнить или простить.
Спро­сили, помните, у вас:
«Кого вам отпустить?»

Сказали вам, что выбор есть –
и вами выбран вор…
Пойду, – сказала ваша честь, –
отксерю приговор.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ БЕЗ КОНЦА

Баю-баю-баиньки,
Приска­кали заиньки.
Приска­кали зайки,
Откру­тили гайки.

Ой беда, беда, беда,
Съедут с рельсов поезда!

А-а-а…

Баю-баю-баиньки,
Уска­кали заиньки.
К нам пришли бабайки,
Закру­тили гайки.

Ой беда, беда, беда,
Куда спря­чемся, куда?

А-а-а…

Баю-баю-баиньки,
Воро­ти­лись заиньки.
Воро­ти­лись зайки,
Откру­тили гайки.

Ой беда, беда, беда…

* * *
Сидя­щему напротив
Улыб­нись, улыбнись,
брат!
Трудный был у тебя
день,
даже просто поднять
взгляд —
вижу, вижу, тебе
лень.
Тут, в вагоне метро, —
как
в поли­кли­нике: лязг,
плач
и за дверью стоит
мрак —
сума­сшедший зубной
врач.
Я сказала б тебе,
брат,
если б ты услыхать
смог,
что вагон наш во тьме —
свят
и что поезд ведет
Бог,
и что ведом ему
страх
и надежда, как всем
здесь,
что не всё там, в конце, —
прах,
что никто не умрет
весь.

* * *
Радость ушла от меня,
ночью пожитки собрав.
Я подзову коня,
я поскачу стремглав.
– Радость моя, постой,
оборо­тись ко мне!
Вот уже вечность я мчу за тобой
на кару­сельном коне.
Меня никогда не тошнит.
Меня ничто не берёт.
Папа мой заплатил
за три поездки вперёд.
Съем я железный хлеб
и башмаки сношу,
а что вид мой нелеп,
так я же тебя смешу.
Все, что угодно душе,
сделаю, только не плачь.
Гладкий скакун из папье-маше –
чувствуешь, как горяч?
Я усажу тебя
спереди на седло,
я увезу тебя
туда, где всегда светло,
где старый парк за рекой,
над ним само­лётный след,
где папа махнёт рукой
и купит еще билет.

* * *
Говорят, и говорят, и говорят,
и сверлят без пере­дышки, и бурят,
и в ночи, уже раздев­шись, говорят,
и в дверях, уже одев­шись, говорят.
Вот министр просве­щенья говорит:
– Слишком много просве­щенья, – говорит.
А министр осве­щенья говорит:
– Эта лампочка сейчас перегорит.
Вот министр обороны говорит:
– Принеси мне в жертву сына, – говорит. –
Да молит­вами зазря не беспокой,
Ведь бывает, что и выживет какой.
А вон тот уж так красиво говорит:
– Я ж люблю тебя, чего ты! – говорит.
– Я ж как сорок тысяч братьев! – говорит.
Только он над мёртвым телом говорит.
А еще они друг дружке говорят:
– Ваши речи – Богу в уши! – говорят.
– Бедный Бог, – ему тихонько говорю, –
Я тебе на Пасху плеер подарю.

ИСХОД

Я вот думаю: как они шли по морскому дну,
когда хлябь расче­сали для них на прямой пробор?
Под ногами чавкало, и с двух сторон в вышину
уходили стены, сплошной водяной коридор.
Малыши на руках, а постарше-то ребятня
отста­вала, небось, кричала: «Смотри, смотри!»
И нельзя же было мимо пройти, не подняв
хоть одну ракушку, розовую внутри?
А какие чудища встре­ча­лись им на пути!
А какие щупальца тяну­лись из толщи стен!
И не все пони­мали, зачем им туда идти,
и не все вспо­ми­нали, что сзади погоня и плен.
А когда ударила в бубен проро­чица Мириам
и морские стены, с грохотом вновь сойдясь,
разда­вили коней, расплю­щили египтян, –
содрог­ну­лись они или сразу пусти­лись в пляс?

* * *
Поми­нальную записку за меня рука кладет…
Н. Ванханен.

В христи­ан­ском ли, буддийском
Храме, голову склоня,
Поми­нальную записку
Поло­жите за меня.
В той часовне у дороги,
Где латынь и полумрак…
Я не знаю — в синагоге
Это можно или как?
Зада­вака, недотрога —
Вот и я не зря сгорю:
Обо мне напомнят Богу,
Как о Бобчин­ском царю.
В право­славной позолоте,
В честной кирхе без прикрас,
Листик клет­чатый в блокноте
Если сыщется у вас, —
Надпи­шите и сложите,
Как бумажный самолет:
Там, в небесном общежитье,
Кто-нибудь да подберет.

ЗИМНИЙ РЭП С МАРЬ-ФЁДОРОВНОЙ

Марь-Фёдо­ровна в кухне
гладит рубашки
моего сына,
расска­зы­вает про
своего сына.
Я сижу напротив,
листаю словарь,
пере­бираю рифмы
на слово «январь».
— Подо­брал котенка,
выбро­сить жалко
и нельзя оставить:
съемная коммуналка.
Сказала мол устрою
к сестре на работу,
завезла подальше —
эх, да что там…
Я сижу киваю,
гляжу заторможенно,
в уме себя рифмую
с кем не положено.
Солнце пока­за­лось и
спать залегло.
— Такой был мальчик жалостливый!
Ничего, прошло.

* * *
Бродишь второй час,
шепчешь галиматью.
Господи, дай пас!
Вот чес-слово, забью!
Молнией — по двору,
мимо всей толкотни…
Ясное дело, вру,
ну хоть разок пасни!
Ты ли не знаешь, как
важно услы­шать вдруг,
чуть скосо­лапив башмак,
яблочный этот стук?
Рыжему — по ногам,
тощего обведу, —
жирно им, соплякам,
я уже вечность жду!
Мне бы забить хоть раз,
мне бы игру спасти,
Господи, дай пас!
А промах­нусь — прости.

* * *
Спит животное собака…
Н. З.

Ночь дрожит от канонады,
в небо порскают огни.
— Хватит, милые, не надо!
— Нынче праздник, извини.
Ах, и правда, ведь сегодня
отме­чает весь народ
Обре­зание Господне,
в просто­речье — Новый год.
Спит дитя, слегка поплакав,
чуть колы­шется Земля,
а животное собака
в ванной прячется, скуля.
…Но уже стихает грохот,
спит раввин, исполнив долг,
консер­ви­ро­ванный хохот
в теле­ви­зоре умолк.
На балконе мерзнет скутер,
шарит месяц по стене,
спит животное компьютер —
обнов­ля­ется во сне.

* * *
Интернет —
это просто большой интернат:
в нем живут одинокие дети,
в нем живут одаренные дети
и совсем несмыш­леные дети.
А еще в нем живут
кровожадные,
беспощадные,
злые, опасные дети,
которым лучше бы жить
на другой планете.
Но они живут
вместе с нами
в большом интернате,
и от них, словно эхо, разносится:
— Нате! Нате!
Пода­ви­тесь! Взорвитесь!
Убейтесь!
Умрите, суки! —
и другие подобные звуки.
Мы бы выру­били им свет,
но боимся тьмы.
Мы позвали бы взрослых,
но взрослые — это мы.

* * *
Скоро некому, некому
будет нам рассказать,
как слета­лися мессеры
плоть живую терзать,
как сходи­лися смершевцы
на зачистку своих,
как смот­рели умершие
испод­лобья на них,
как сест­ричка над раненым
голо­сила навзрыд,
что простынкою драною
с головою укрыт,
как отец мой наяривал,
не жалея смычка,
на румын­ских развалинах,
отстре­лявши БК.
Будет некому, некому,
а пока ещё есть,
только негде и некогда,
и к чему это здесь?

ТРЁХСОТЫЙ

А трёх­сотый спартанец
проболел Фермопилы —
прова­лялся в горячке
в соседней деревне,
и не смог оправдаться,
и не смог объясниться:
в Спарте с ним разго­ва­ри­вать отказались,
и вообще разго­воров там не любили.
И трёх­сотый, вовремя не убитый
и виной ужасною виноватый,
целый год подхо­дя­щего ждал сраженья
и погиб как следует, при Платеях.
Вот такое чисти­лище: год молчанья.
Он не вёл дневник, не писал романа
«Фермо­пилы. Очерки очевидца»
или повести «Как я был забанен».
Ни стиха на глиняную табличку
не нанёс, домал­чи­ваясь до смерти
и до памяти: ведь в конечном счёте
он сумел собой округ­лить число.

* * *
И кто-нибудь за сценой
скоман­дует: «Закат!»
И лексики обсценной
после­дует каскад.
И осве­ти­тель пьяный
рычаг найдёт во сне,
и вспыхнет луч румяный
в рисо­ванном окне.
И вспыхнет луч прощальный,
вечерний, золотой,
над роскошью сусальной
и стильной нищетой,
и колокол чуть слышно
вздохнёт с колосников,
что ничего не вышло,
что воздух был таков.
И станет вдруг понятно,
что это навсегда,
что некуда обратно,
что больше никогда,
лишь темень во Вселенной
да надпись «Вдоха нет»…
И кто-нибудь за сценой
скоман­дует: «Рассвет!»

ТРИ КЛЮЧА

Юный слесарь большеглазый,
Боль­шеглазый, большерукий,
Поте­рялся ключ от дома,
Смастери мне новый ключ.

Чтобы он легко вставлялся,
Пово­ра­чи­вался плавно,
Никогда бы не терялся
И на ощупь тёплый был.

А ещё, искусный мастер,
Смастери мне ключ скрипичный,
Мате­рин­ский и отцовский,
И со звоном мелодичным
К той же связке прикрепи.

А потом, чудесный слесарь,
Ключ мне выточи кастальский:
Как он выглядит – не знаю,
Но поло­жено поэту
При себе его иметь.

А холодный ключ забвенья
Ты оставь себе на память,
Спрячь куда-нибудь подальше,
Чтобы дети не нашли.

Ведь холодный ключ забвенья
Нужен старым и усталым,
Кто не в силах больше помнить,
Мы же – вечно будем жить.

* * *
Собака лежит как сфинкс,
напо­ло­вину в гостиной,
напо­ло­вину в прихожей.
Собака лежит как метафора —
напо­ло­вину в Европе,
напо­ло­вину в Азии.
Служба ее не трудна,
загадка ее не сложна:
она затруд­няет проход,
но будит фантазию.

Собака лежит в дверях,
протя­нувши лапы вперед,
она улыба­ется Балтике,
хвостом виляет Китаю,
в ней черт-те сколько намешано
харак­теров и пород, —
вот вскочит! вот огрызнется,
собьется в стаю!

Но столько щеня­чьей дури
играет в ее крови,
что она себя полагает
лучшей собакой на свете
и думает, что достойна
большой и чистой любви,
а за свои метафоры
только мы сами в ответе.

* * *
Сограждане!
Затвер­жи­вайте стихи наизусть,
загру­жайте головы Диккенсом
и Вальтер Скоттом!
Три аккорда и песенка
про испан­скую грусть
обер­нутся спаси­тельным хлебом,
а то и компотом.
Истинно говорю вам,
ибо хочу помочь:
пере­чи­ты­вайте Майн Рида,
чтоб избе­жать расправы.
Сколько бы ни тянулась
тысяча первая ночь,
не обез­главят знающего
последние главы.
Пере­ска­зы­вайте прочитанное,
упраж­няйте память и речь,
подзуб­рите Овидия —
он так уместен на зоне!
И соседи по камере
будут вас любить и беречь
и возьмут под свое покровительство
воры в законе.

ЗАПИСКА

Я никогда никому объяс­нить не в силах,
что у меня к чему. Про любой пустяк
мямлю: мол, исто­ри­чески так сложилось,
так полу­чи­лось, а пуще — сказа­лось так.

Добрый мой критик с розо­выми щеками,
мысленно прижимаю тебя к груди
и оставляю на кухне тетрадь со стихами:
будешь анали­зи­ро­вать — не буди.

* * *
За ткацкий стан, за вино­градный пресс,
За прялку, мялку и иные штуки,
По мелочи, какими камнерез
И плотник, поза­быв­шись, ранят руки,

За молоток сапож­ника, за круг
Гончарный, за кадушку и опару,
За кисть, за ножницы для кройки брюк,
За скрипку, Господи! и за гитару,

За мех кузнечный, дышащий, как грудь,
За почер­невший тигель лаборантский —
Простишь ли, Боже, нам когда-нибудь
Щипцы, и дыбу, и сапог испанский?