Автор: | 1. июля 2025



По обду­манным поступкам не узнаешь, каков есть человек, его выдают поступки необдуманные.
   Н. С. Лесков в письме к Пыляеву.

У русского чело­века мозги набекрень.
   И. С. Тургенев.

Отец мой был слесарь. Большой такой, добрый, очень веселый. В каждом чело­веке он прежде всего искал, над чем бы посме­яться. Меня он любил и прозвал Кара­морой, он всем давал прозвища. Есть такой крупный комар, похожий на паука, в просто­речии его зовут – кара­мора. Я был маль­чишка длин­но­ногий, худо­щавый; любил ловить птиц. В играх был удачлив, в драках – ловок.
Дали мне они три дести бумаги: пиши, как всё это случи­лось. А зачем я буду писать? Всё равно: они меня убьют.
Вот – дождь идет. Действи­тельно – идет: полосы, столбы воды двига­ются над полем в город, и ничего не видно сквозь мокрый бредень. За окном – гром, шум, тюрьма притихла, трясется, дождь и ветер толкают ее, кажется, что старая эта тюрьма скользит по взмы­ленной земле, съез­жает под уклон туда, на город. И я, сам в себе, как рыба в бредне.
Темно. Что я буду писать? Жили во мне два чело­века, и один к другому не притерся. Вот и всё.
А может быть, это не так. Все-таки писать я не буду. Не хочу. Да и не умею. И – темно писать. Лучше полежим, Кара­мора, покурим, подумаем.
Пускай убивают.
Всю ночь не спал. Душно. После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани. В небе серпиком торчит четвер­тинка луны, похожая на рыжие усы Попова.
Всю ночь вспо­минал жизнь мою. Что еще делать? Как в щель смотрел, а за щелью – зеркало, и в нем отра­жено, застыло пере­житое мною.
Вспомнил Леопольда, первого настав­ника моего. Маленький голодный еврейчик, гимна­зист. Мне было в то время девят­на­дцать лет, а он года на два или на три моложе меня. Чахо­точный, в близо­руких очках, рожица желтая, нос кривой и докрасна затек от тяжелых очков. Пока­зался он мне смешным и трус­ливым, как мышонок.
Тем более удиви­тельно было видеть, как храбро и ловко он срывает покровы лжи, как грызет внешние связи людей, обнажая горчайшую правду бесчис­ленных обманов чело­века человеком.
Был он из тех, которые родятся мудрыми стари­ками, и был неукро­тимо яростен в обли­чении соци­альной лжи. Даже дрожал от злости, оголяя пред нами жизнь, – точно ограб­ленный поймал вора и обыс­ки­вает его.
Мне, весе­лому парню, непри­ятно было слушать его злую речь. Я был доволен жизнью, не завистлив, не жаден, зара­ба­тывал хорошо, путь свой я видел светлым ручьем. И вдруг чувствую: замутил еврейчик мою воду. Обидно было: я, здоровый русский парень, а вот эдакий ничтожный чужой маль­чишка оказы­ва­ется умнее меня; учит, раздра­жает, словно соль втирая в кожу мне.
Сказать против я ничего не умел, да и было ясно: Леопольд говорит правду. А сказать что-нибудь очень хоте­лось. Но ведь как скажешь: «Всё это – правда, только мне ее не нужно. Своя есть»?
Теперь понимаю: скажи я так, и вся моя жизнь пошла бы иным путем. Ошибся, не сказал. Пожалуй, именно потому не решился выго­во­рить свои слова, что уж очень непри­ятно было: сидят четверо парней, на подбор молодцы, а глупее хворень­кого галчонка.
Торговля нашего города почти вся была в руках евреев, и поэтому их весьма не любили. Конечно, и я не имел причин отно­ситься к ним лучше, чем все. Когда Леопольд ушел, я стал высме­и­вать това­рищей: нашли учителя! Но Зотов, скорняк, который завел всю эту машину, озлился на меня, да и другие – тоже. Они уже не первый раз слушали Леопольда и довольно плотно притер­лись к нему.
Подумав, я тоже решил посту­пить в обра­ботку пропа­ган­диста, но поставил себе цель скон­фу­зить Леопольда, как-нибудь унизить его в глазах това­рищей; это уже не только потому, что он еврей, а потому что трудно было мне поми­риться с тем, что правда живет и горит в таком хилом, маленьком теле. Тут, конечно, не эсте­тика, а, так сказать, орга­ни­че­ская подо­зри­тель­ность здоро­вого чело­века, который боится заразы.
На этой игре я и запу­тался, на этом и проиграл себя. Уже после двух, трех бесед правда соци­а­лизма стала мне так близка, так ясна, как будто я сам создал ее. Теперь я думаю, что тут запу­та­лась одна ядовитая и тонкая штучка, которую я – сгоряча и по моло­дости моей – не заметил. Дока­зано, что по закону есте­ства разума мысль рожда­ется фактами. Разумом я принял соци­а­ли­сти­че­скую мысль как правду, но факты, из которых роди­лась эта мысль, не возму­щали моего чувства, а факт нера­вен­ства людей был для меня есте­ственным, законным. Я видел себя лучше Леопольда, умнее моих това­рищей; еще маль­чишкой я привык коман­до­вать, легко заставлял подчи­няться мне, и вообще у меня не было чего-то необ­хо­ди­мого соци­а­листу – любви к людям, что ли? Не знаю – чего. Проще говоря: соци­а­лизм был не по росту мне, не то – узок, не то – широк. Я много видел таких соци­а­ли­стов, для которых соци­а­лизм – чужое дело. Они похожи на счетные машинки, им всё равно, какие цифры скла­ды­вать, итог всегда верен, а души в нем нет, одна голая арифметика.
Под «душой» я понимаю мысль, возвы­шенную до безумия, так сказать, – веру­ющую мысль, которая навсегда и нераз­рывно связана с волей. Суть моей жизни, должно быть, в том, что такой «души» у меня не было, а я этого не понимал.
Я был бойчее това­рищей, лучше их разби­рался в брошюрках, чаще, чем они, ставил Леопольду разные вопросы. Непри­язнь к нему очень помо­гала мне; стараясь уличить его в том, что он не всё или не так знает, я стре­мился как можно скорее узнать больше, чем он. Сорев­но­вание с ним настолько быстро двигало меня вперед, что скоро я уже был первым в кружке и видел, что Леопольд гордится мною, как созда­нием разума своего.
Он, пожалуй, даже любил меня.
– Вы, Петр, насто­ящий, глубо­чайший рево­лю­ци­онер, – говорил он мне.
Удиви­тельно начи­танный и великий умник был он. Посто­янно у него насморк, всегда кашлял, сухой, черненький, точно головня, курится едким дымом, стре­ляет искрами острых слов. Зотов говорил:
– Не живет, а – тлеет. Так и ждешь: вот-вот вспыхнет и – нет его!
Я слушал Леопольда с жадно­стью, с вели­чайшим увле­че­нием, но – обижал его. Например – спрашиваю:
– Вы всё гово­рите о евро­пей­ских капи­та­ли­стах, а вот о еврей­ских как будто и забыли?
Он, бедняга, сжался весь, замигал острыми глазен­ками и сказал, что хотя капи­та­лизм интер­на­ци­о­нален, но для евреев гораздо более, чем капи­та­листы, харак­терны и знаме­на­тельны враги капи­та­лизма – Лассаль, Маркс.
Потом он, с глазу на глаз, упрекал меня в склон­ности к юдофоб­ству, но я отвел упреки, сказав, что его умол­чание о евреях заме­чено не только мною, а всеми това­ри­щами. Это была правда.
На восьмом месяце занятий с нами он был арестован вместе с другими интел­ли­ген­тами, с год сидел в тюрьме, потом его сослали на север, и там он умер.
Это один из тех людей, которые живут, как слепые, выта­ращив глаза, но – ничего не видят, кроме того, во что верят. Эдаким – легко жить. С таким зарядом я бы прожил не хуже их.
Привели в тюрьму солдата, – удиви­тельно похож на отца в год его смерти: такой же лысый, боро­датый, так же глубоко, в темные ямы, прова­ли­лись глаза, и посме­и­ва­ется вино­вато, как смеялся отец мой перед смертью.
– Петруха! – спра­шивал он меня. – А ну, как умрешь – черти встретят?
Он умирать не хотел даже до смеш­ного; лечился сразу у троих: у знаме­ни­того доктора Туркина, у какой-то знахарки в слободе, ходил к попу, который от всех болезней поль­зовал настоем эфедры – «кузь­ми­човой травы». Боялся отец и за меня. Говорит, бывало:
– Бросил бы ты, Петр, забаву эту! В том, что люди плохо живут, не твоя вина, – почему же твоя обязан­ность нала­жи­вать чужую жизнь? Это всё равно как если б ты чужих гусей пас, а своих без призора оставил.
В грубых мыслях правды больше. Конечно – люди поса­жены на цепь эконо­мики. Эконо­ми­че­ский мате­ри­а­лизм – учение ясное и никаких выдумок не допус­кает. Связь между людьми – дело внешнее, меха­ни­че­ское, насиль­ственное. Пока мне выгодно – я терплю эту связь, а невы­годно – открываю свою лавочку: прощайте, това­рищи! Я – не жаден, немного мне надо на мой срок жизни.
Среди това­рищей есть эдакие поэты, лирики, что ли, пропо­вед­ники любви к людям. Это очень хорошие, наивные парни, я любо­вался ими, но понимал, что их любовь к людям – выдумка, и – плохая. Понятно, что для тех, кто, не имея опре­де­лен­ного места в жизни, висит в воздухе, для тех пропо­ведь любви к людям прак­ти­чески необ­хо­дима; это очень хорошо дока­зано наивным учением Христа. По суще­ству дела – забота о людях исходит не из любви к ним, а из необ­хо­ди­мости окру­жить себя ими, чтоб с их помощью, их силою, утвер­дить свою идею, позицию, свое често­любие. Я знаю, что интел­ли­генты в юности действи­тельно ощущают физи­че­ское тяго­тение к народу и думают, что это – любовь. Но это не любовь, а – меха­ника, притя­жение к массе. В зрелом возрасте эти же поэты стано­вятся скуч­ней­шими ремес­лен­ни­ками, коче­га­рами. Забота о людях уничто­жает «любовь» к ним, обна­ру­живая простейшую соци­альную механику.
В городе, ночами, постре­ли­вают. Сегодня, на рассвете, в камере надо мною кто-то выл, стонал, топал ногами. Кажется – женщина.
Утром приходил от них товарищ Басов, спра­шивал: пишу ли я? Пишу.
Он снова, как на первом допросе моем, ужас­нулся, разводил руками, бормотал:
– Пове­рить невоз­можно, что это – вы, старый партиец, орга­ни­затор восстания, один из самых энер­гичных работ­ников наших.
Непри­ятная у него манера гово­рить; слова будто жует, а они у него прили­пают к зубам, и языку трудно отодрать их. Он вообще неук­люжий, неловкий человек и – кочегар. По нелов­кости своей часто сидел в тюрьмах. Скучный мужчина. Лицо у него – лицо безвинно нака­зан­ного, на всю жизнь обижен­ного. Среди интел­ли­гентов много встре­ча­ется с такими вывес­ками стра­дания и обиды на рожах. Особенно обильно разро­ди­лись они после 905 года. Ходили по земле так, как будто мир чело­ве­че­ский должен им полтора рубля и – не платит.
Они, видимо, думают, что смерть испу­гает меня и я, несчастный злодей, расте­кусь пока­я­нием, как водо­сточная труба в дожд­ливый день. Чудаки.
Да, я пишу. Не для того пишу, чтоб вытя­нуть несколько лишних дней жизни в тюрьме, а – по желанию третьего. Живут во мне, говорю, два чело­века, и один к другому не притерся, но есть еще и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и – не то разду­вает, разжи­гает вражду, не то – честно хочет понять: откуда вражда, почему?
Это он и застав­ляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то – самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвертого.
В каждом чело­веке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живет чело­века четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли. Что бы ни подумал один – другой возра­жает ему, а третий спра­ши­вает: «Это вы зачем же спорите? И что будет из вашего спора?»
Есть, пожалуй, еще и четвертый, этот спря­тался еще глубже третьего и – молчит, присмат­ри­вает зверем, до времени тихим. Может быть, он и на всю мою жизнь оста­нется тих и нем, спря­тался и равно­душно наблю­дает путаницу.
Я думаю, что еще в юности, когда слага­ется человек, он, волею своей, должен заду­шить в себе заро­дыши всех лично­стей, кроме одной, самой лучшей.
А вдруг он именно ее и задушит, лучшую? Ведь – черт ее знает, которая лучшая-то!
Интел­ли­гентам – легче, у них школа вытрав­ляет лишние заро­дыши, злую икру, а нашему брату, когда в нем проснется неукро­тимая жажда всё знать, всё попро­бо­вать, всё испы­тать, – нашему брату очень трудно!
В двадцать лет я чувствовал себя не чело­веком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны, по всем следам, стре­мясь всё обню­хать, пере­ло­вить всех зайцев, удовле­тво­рить все желания, а жела­ниям – счета нет.
Разум не подска­зывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто вообще не его дело. Он у меня любо­пытен, как маль­чишка, и, видимо, равно­душен к добру и злу, а «постыдно» ли такое равно­душие – этого я не знаю. Именно этого-то я и не знаю.
Здесь уместно вспом­нить смешные слова Таси: «Когда человек очень умен, так это даже неприлично».
Значит: пишу я по желанию третьего. Пишу не для них, а для себя и потому, что мне скучно. А расска­зы­вать жизнь свою самому себе очень инте­ресно. Смот­ришь на себя, как на чужого, и забавно ловить мысли свои на попытках соврать, спря­тать что-нибудь от четвер­того, ускольз­нуть от его слежки за тобою. Такая игра стоит не только свеч, а целого костра. После нее оста­ется только пепел? Ну что ж…
Едва ли они увидят и прочи­тают эти записки, я успею истре­бить бумагу или пере­суну ее в другие руки, чужим людям.
Вот рядом со мною воры сидят, трое, веселый народ. Старший у них – почти маль­чишка, лет двадцати, не больше, ученик море­ходных классов. Хорошо поет частушки, особенно – одну:

Я отча­янным родился
И отча­янным помру,
Если голову мне сломят —
Я полено привяжу.

Удалой парень. В его возрасте я таким же был. Любил опас­ность, как товарищ Тася – шоколад.
Всего лучше чувствует себя человек в затруд­ни­тельном поло­жении. Когда, около Темрюка, оторвало ветром льдину с рыба­ками и понесло их в море, я, бросив­шись им на помощь, тоже был оторван и поплыл на маленькой льдине один, с багром в руках. Сразу стало ясно мне, что игра моя проиг­рана, так ясно, что на минуту я оледенел изнутри. Волной ломало льдину под ногами у меня, еще минута – и я бы потонул. Рыбаки, остав­шиеся на льду, еще не оторванном от берега, бросили мне длинную веревку – этим лично я был спасен. И тотчас, как будто в меня извне вскочил кто-то, очень ловкий, злой, – я закричал, чтоб бросали еще веревок, а ту, которая уже была в руках у меня, метнул рыбакам – они выли и мета­лись в десятке сажен от меня. Им удалось подце­пить веревку багром, а меня они сорвали со льдины в воду. Но я уже успел подхва­тить веревку с бере­говой льдины, связал обе, потом еще одну, и рыбаков осто­рожно подтя­нули к берегу. Из девяти человек потонул только один старик; в суете и страхе его свои столк­нули в воду. Когда льдину с ними тянули к берегу, меня едва не пере­терли веревкой, она была обмо­тана вокруг моего тела, я болтался на воде, как поплавок.
Вообще, когда меня насти­гала опас­ность, она, как бы сама против себя действуя, много­кратно увели­чи­вала силы мои, наде­ляла спокой­ствием, обостряла сооб­ра­жение и всегда позво­ляла преодо­леть ее. Смел я был до нахаль­ства и-особенно любил себя в минуты, когда жизнь моя висела на волоске.
Был смешной случай: во время устро­ен­ного мною с воли побега това­рищам из тюрьмы старичок надзи­ра­тель, догоняя, четыре раза выстрелил в меня из револь­вера. После второго выстрела я оста­но­вился, не хоте­лось бежать, не то – стыдно было, не то – смешно. Подбегая, он выстрелил еще раз, попал в голе­нище сапога, оцарапал ногу, потом стре­ляет в упор, в грудь – осечка!
Я вышиб револьвер из руки его, говорю:
– Не вышло, старик?
А он, зады­хаясь, хрипит:
– Так ты беги, дьявол! Чего же ты ждешь, чё-орт?
Страх испытал я, кажется, только один раз – во сне, в ссылке, в захо­лустном городке Уржуме. Там было такое совпа­дение условий: начи­тался я книжек по астро­номии, только что перенес тиф и едва ходил по земле, а тут еще явился странный чело­вечек и начал пропо­ве­до­вать мне о «распятом за нас при Понтий­ском Пилате». Он почти не говорил – «Христос», а всё только «распятый за ны». Был он человек жалкий, должно быть, не в своем уме, и был, несо­мненно, не простой странник, прихле­ба­тель по кухням богатых купчих, а из интел­ли­гентов. Длинный, сухой, с несчастной бородкой, на висках седые волосы, хотя – не стар, лет трид­цати пяти. Моло­дили его глаза, необык­но­венно лучи­стые, глаза влюб­ленной девушки, так сказать. Сине­ватые зрачки его точно горели и таяли, расте­каясь по большим, очень выпуклым белкам.
Сижу у ворот на лавочке, пригрело меня солнцем, задремал, – вдруг рядом со мною очутился этот человек и начал гово­рить о «распятом за ны». Говорил изуми­тельно, с такой детской наив­но­стью и так, как будто сам непо­сред­ственно пережил всю аван­тюру Христа, – «аван­тюра» – это слово това­рища Басова, специ­а­листа по атеизму.
Разу­ме­ется, я стал спорить. Потом он попросил есть, я отвел его к себе в комнату, там спор наш разго­релся еще жарче. Собственно говоря, он не спорил со мною, а только читал стихи из Еван­гелия и улыбался жалобно. До поздней ночи я убеждал его, что каждый человек, умеющий думать, прекрасно знает, что бога – нет, Христос – наивная поэзия, лирика, выдумка, обман, в конце концов. Веруют в бога по неве­же­ству из страха, по привычке, из упрям­ства, а неко­торые даже потому, что в душе отча­янно пусто и они наби­вают пустоту ватой религии. Иные, пожалуй, отно­сятся ко Христу, как к женщине, о которой знают, что она обма­нула, изме­нила, но – привыкли к ней, других не чувствуют, а эту бросить – не могут. Вообще – бога нет. Будь бог – разве люди таковы были бы?
Впрочем, последних слов я, наверное, не сказал ему; это, кажется, только сейчас и впервые сказано мною. Тоже – наивно. И неук­люже: буль-буль-буль – точно тону, захле­бы­ваюсь. Не умею писать.
Говорил я не столько ему, сколько сам себя экза­менуя, просмат­ривая мои мнения о боге, религии и всей этой лирике нищих духом. Он сидел на лавке у окна, смотрел на меня, обло­ко­тясь о стол, улыбался, иногда – засме­ется необидным смехом дурачка. Так и сидел до поры, пока мы не улег­лись спать, я – на койке, он – на полу.
Ночью проснулся я, а он стоит среди комнаты, высокий почти до потолка, и бормочет, глядя в окно, указывая рукою на меня:
– Помоги ему, ты – должен, помоги!
Бормотал он строго, как бы прика­зывая, точно власть имущий над кем-то, – фокус этот не понра­вился мне, но я ничего не сказал чудаку и снова уснул. Тут и присни­лось мне, будто я хожу по краю плос­кого круга, покры­того сводом серень­кого неба. Хожу я по черте гори­зонта и щупаю руками холодное, твердое, это – край неба, он плотно врос, притерт к жесткой, как железо, но беззвучной земле, – шагов моих на ней не слышно. Как тусклое зеркало, небо отра­жает мое урод­ливо изогнутое тело, лицо у меня иска­женное, руки дрожат, и мое отра­жение протя­ги­вает ко мне эти дрожащие руки, пальцы их неесте­ственно изогнуты, не сжима­ются. Я уже несколько раз обошел пустоту, быстро и всё быстрее двигаясь по черте гори­зонта, но – не понимаю, чего ищу, и не могу оста­но­виться. Невы­но­симо тяжело мне и тревожно, я помню, что на земле суще­ствует жизнь, множе­ство людей, – где же всё это? В непо­ко­ле­бимом молчании, в совер­шенной безжиз­нен­ности, мое движение по кругу стано­вится все быстрее, вот оно уже как полет ласточки, а вбок со мною летит, разма­хивая руками, отра­жение мое и всюду, куда бы я ни взглянул, – только оно. Круг, сжимаясь, стано­вится всё меньше, купол неба всё ниже, я бегу, зады­хаюсь, кричу…
Человек этот разбудил меня, а я со страха так обра­до­вался, что схватил его за руки, прыгаю и смеюсь. Вообще вел себя очень глупо. Страшнее этого сна я ничего не помню. Кстати сказать: ошибочно утвер­ждают, что страшно – непо­нятное, это неверно. Например: астро­номия очень понятна, а разве не страшна?
В городе шумят, стре­ляют. Папирос у меня нет, это – плохо.
Работал я с вели­чайшим увле­че­нием, жил празд­нично. Коман­до­вать людями нрави­лось мне, веро­ятно, больше, чем это нравится вообще чело­векам, особенно – интел­ли­гентам, которые коман­до­вать и любят, да не умеют. Что бы там ни пели разные птицы, а власть над людьми – большое удоволь­ствие. Заста­вить чело­века думать и делать то, что тебе нужно, это вовсе не значит спря­таться за чело­века, нет, это ценно само по себе, как выра­жение твоей личной силы, твоей значи­тель­ности. Этим можно любо­ваться. И если б я не любил власть, я не был бы признан отличным организатором.
Когда меня первый раз аресто­вали, я почув­ствовал себя героем, а на допрос шел, как на едино­бор­ство с медведем. Стра­дать я не мастер и стра­даний, сидя в тюрьмах, никогда не испы­тывал, если не гово­рить о неко­торых, всем известных, мелких неудоб­ствах тюремной жизни. Лишение свободы? Тюрьма давала мне свободу читать, учиться. А кроме того, тюрьма дает рево­лю­ци­о­неру нечто подобное гене­раль­скому чину, окру­жает его ореолом, и этим надобно уметь поль­зо­ваться, когда имеешь дело с людьми, которых ты, против воли их, толкаешь на путь к свободе.
Слуга клас­совых врагов моих, жандарм­ский ротмистр, оказался добро­душным чело­веком, тучный, крас­но­носый, видимо – пьяница, он встретил меня улыбкой и словами, каких я, конечно, не ожидал от врага.
– Петр Каразин, иначе – Кара­мора? Ого-го, какой молод­чи­нище! Вели­ко­лепный драгун вышел бы из вас.
Я приго­то­вился гово­рить с ним сурово, презри­тельно, но тотчас понял, что это было бы смешно. Не то чтоб он умягчил меня, а просто я увидал пред собою воробья, по кото­рому только трус или идиот решился бы стре­лять из пушки. Когда я вежливо, но спокойно заявил ему, что отка­зы­ваюсь от пока­заний, он наморщил нос и заворчал:
– Ну, разу­ме­ется. Теперь все вы так, знаю. Вот и поси­дите в тюрьме. Эх, молодежь…
Мне даже пока­за­лось, что ротмистру приятна реши­тель­ность моего заяв­ления. Я не подумал, что жандарм, может быть, торо­пился обедать и только потому у меня с ним всё кончи­лось так быстро и легко. Возможно, что для меня было бы лучше, если б я наткнулся не на этого чело­века, а на хоро­шего зверя в мундире, на лицо опре­де­ленных убеж­дений, одним словом, не на чинов­ника, а на врага. Жизнь так забавно устроена, что лучшим воспи­та­телем чело­века явля­ется враг его.
Но, хотя до пятого года я сидел в тюрьмах трижды и допра­ши­вался жандар­мами раз десять, мне так и не пришлось встре­тить среди них ни одного, который умел бы разжечь во мне чувство вражды, нена­висти. Всё обык­но­вен­нейшие чинов­ники, и даже встре­ча­лись довольно приличные люди; говорю это не с целью рассер­дить орто­док­сальных това­рищей, а как о факте, видимо, случайном.
Объявив мне приговор, полковник Осипов, тощий, желтый, умиравший от рака, сказал:
– Вам повезло: приговор легкий. Вы заслу­жи­ваете более суро­вого нака­зания, вы очень опасный человек.
Для меня его слова звучали похвалой, хотя он говорил их, удив­ляясь и сожалея.
Это был человек умный, он хорошо понимал людей и однажды весьма смутил меня заме­ча­нием, кото­рого мог бы не делать: на последнем допросе он сказал, разгля­дывая меня сквозь стекла пенсне:
– На мой взгляд, вы, Каразин, или озор­ни­чаете, или ошиб­лись и делаете не ваше дело.
Это очень укололо меня. Вот тут я рассер­дился, начал гово­рить ему дерзости, но он оста­новил меня:
– Я вовсе не хотел обидеть вас, а просто, как человек чело­веку, высказал мое впечат­ление. Вы играете опасную игру, а мне кажется, что для рево­лю­ци­о­нера вы человек недо­ста­точно злой и – уж изви­ните! – слишком умный.
Я думаю, что Осипов был поря­дочный человек; впрочем – так гово­рили все това­рищи, побы­вавшие в его руках.
Однажды вместе со мною аресто­вали сына моей квар­тирной хозяйки, гимна­зиста, ученика моего. Я дал Осипову честное слово, что мальчик не прича­стен к моим делам, просил выпу­стить его из тюрьмы и устроить так, чтоб Сашу не исклю­чили из гимназии.
– Хорошо, я это сделаю, – сказал Осипов и при мне же распо­ря­дился, чтоб гимна­зиста осво­бо­дили. А когда я побла­го­дарил его за это, он объяснил: – Бог мой, – ведь в наших инте­ресах не увели­чи­вать, а умень­шать коли­че­ство бунтов­щиков, вам подобных, а в инте­ресах ваших было бы оста­вить маль­чика в тюрьме, изло­мать его карьеру, озло­бить и так далее…
Этими словами он как будто давал мне урок рево­лю­ци­он­ного пове­дения. Я так и сказал ему:
– Спасибо за урок.
Веро­ятно, он был тоже раздво­енный человек. Конечно – люди делятся на трудя­щихся и живущих чужим трудом, на проле­та­риат и буржу­азию. Это – внешнее деление, а затем они, во всех классах, делятся на людей цельных и раздроб­ленных. Цельный человек всегда похож на вола – с ним скучно.
Я думаю, что цель­ность – результат само­огра­ни­чения ради само­за­щиты. Кажется, это же самое утвер­ждает Дарвин. Человек попал в условия, где неко­торые свой­ства его психики не только излишни для него, но и опасны: ими может восполь­зо­ваться его внут­ренний или внешний враг. Тогда человек созна­тельно гасит, уничто­жает в себе излишнее и этим приоб­ре­тает «цель­ность». Например: на кой черт рево­лю­ци­о­неру жалость к людям, лирика, сенти­мен­таль­ность, роман­тизм и всё прочее в этом духе?
Рево­лю­ци­о­неру необ­ходим только энту­зиазм и вера в себя. Интерес к много­об­разию внут­ренней жизни опре­де­ленно вреден ему. В этом много­об­разии так же легко запу­таться, как ребенку в колючих кустах терновника.
Жизнь чело­века раздроб­лен­ного напо­ми­нает судо­рожный полет ласточки. Разу­ме­ется, цельный человек прак­ти­чески более полезен, но – второй тип ближе мне. Запу­танные люди – инте­реснее. Жизнь укра­ша­ется вещами беспо­лез­ными. Я не видал идиотов, которые укра­шали бы жилища свои молот­ками, гайками или вело­си­пе­дами. Впрочем, один богач, мукомол, собрал больше пятисот замков и развесил их в двух больших комнатах на красных суконных щитах. Но у него были такие фокусные замки, что я, наслед­ственный слесарь, рассмат­ривал их с огром­нейшим удоволь­ствием. И, конечно, все они были бесполезны.
Техни­че­ские фокусы я люблю, как всякую игру чело­ве­че­ского разума, в каких бы формах она ни выражалась.
Вот тоже, говорят о «христи­ан­ской куль­туре». Что врете? Какого черта – христи­ан­ская? Где в ней наив­ность, в этой вашей куль­туре? Еван­гель­ской наив­ности нет нигде. Распло­дили злые, хитрые мысли, распу­стили их по всей земле, как стаю бешеных собак. Идиоты.
К вось­мому году лучшие зубы рево­люции были выбиты. Множе­ство рабочих пошло на каторгу, многие, струсив, наря­ди­лись в бараньи шкуры обыва­телей, потом эти шкуры приросли к их коже. Неко­торые, захотев пожить в свое удоволь­ствие, стали банди­тами, – «жизнь в свое удоволь­ствие» всегда, прямо или косвенно, сопри­ка­са­ется с банди­тизмом. Особенно быстро и ловко ускольз­нули от расправы побе­ди­телей това­рищи интел­ли­генты. Гнусное было время. Даже люди, дока­завшие способ­ность к подвигам, делали подлости.
Но – лучше не писать, не думать на эту тему. У меня нет желания намек­нуть кому-то: время было плохое, а потому…
Нет, я не хочу оправ­ды­ваться. У меня своя линия, своя задача. Знакомый мой, татарин, говорил:
– Мин дин мин – я есть я.
Каков бы я ни был, но я – есть я. Условия времени сыграли значи­тельную роль в моей жизни, но только тем, что поста­вили меня лицом к лицу с самим собою. Раньше я жил, так сказать, воору­жаясь для борьбы, это погло­щало все мои силы, и у меня не было времени думать: кто я? Раньше я был связан с людьми созна­нием общности поли­ти­че­ских и эконо­ми­че­ских инте­ресов, чувством партийной соли­дар­ности, дисци­плиной. А тут вдруг почув­ствовал, что эконо­мика и поли­тика не всего меня погло­щают, увидел, что соли­дар­ность инте­ресов – сомни­тельна, а законы партийной дисци­плины не для всех печа­та­ются одним и тем же шрифтом… В это время я и ушибся о вопрос: почему люди так шатки, неустой­чивы, почему они с такой легко­стью изме­няют делу и вере?
Однако это все-таки похоже на попытку оправ­даться. Подлая штука.
Пожалуй, прав­дивее и вернее будет, если сказать просто: раньше я работал с увле­че­нием, энту­зи­азмом, само­заб­венно, а тут начал посви­сты­вать; суну руки в карманы и свищу, чувствуя, что рабо­тать не хочется. Не то чтоб я устал и не мог, а – именно не хотел. Скучно стало. И не потому скучно, что надо было снова хватать людей за ворот и тащить их на пути к свободе, – на пути, только что обильно политые кровью, – нет, не потому. Я всё это делал, хватал, тащил, но уже как будто из упрям­ства, из желания кому-то что-то дока­зать, вообще из других мотивов, не прежних, а новых, неясных для меня. И – непрочных.
Непроч­ность побуж­дений к рево­лю­ци­онной работе я чувствовал особенно остро. Идеи оста­ва­лись со мною, но энергия, ожив­лявшая идеи, как будто требо­вала иного применения.
Трудно мне объяс­нить это состо­яние тихого, но упря­мого бунта, который вызывал во мне странную вялость мысли, чувства и настой­чивую потреб­ность испы­тать что-то неиспытанное.
Может быть, это бунтовал аван­тю­рист, человек привычки к приклю­че­ниям, конспи­рации, опас­ности? Может быть.
Но – проще – суть в том, что раньше я говорил с людьми словами чужими, книж­ными и, сам оглу­шенный ими, не прислу­ши­вался к себе. А теперь я чувствовал, что внутри меня живет кто-то, гость непро­шеный и непри­ятный, он слушает мои речи и следит за мною недо­вер­чиво, подозрительно.
Я стал заме­чать то, что раньше мель­кало мимо меня, не задевая моего внимания, и заметил, что товарищ Саша, врач, специ­а­листка по детским болезням, очень милая женщина. Была она маленькая, круглая, веселая; уже почти год верте­лась предо мною, как бы танцуя, ее ловкая фигурка, бойко топали стройные ноги в голубых чулках. У нее вообще было пристра­стие к голу­бому: кофточки, бантики, зонтики, в комнате на столах какие-то коробки, на стенах – картинки, все голубое. И белки глаз голу­бо­ватые, а зрачки темные, ласково тающие улыбками.
Поли­ти­чески она была не очень грамотна, пита­лась больше всего белле­три­стикой, серьезные книги читала неохотно, но по природе была не глупа.
Еще в шестом году, когда восстание в городе было разбито, жандармы громили нашу орга­ни­зацию и десят­ками гнали людей в тюрьму, Саша удивила меня спокойным отно­ше­нием к собы­тиям. Она спря­тала меня у своего дяди, офицера, и, уходя от него, пожимая мне руку сказала:
– Почему вы ногти не чистите? И мыло засохло в ухе у вас.
Это мне понра­ви­лось. Потом я влюбился в нее, но молчал об этом. Она скоро заме­тила это и сама пошла встречу мне; это случи­лось очень просто, пожалуй, несколько бесстыдно, что ли. Как-то вечером я остался у нее пить чай, и вдруг она почти сердито спросила:
– Ну, когда же вы реши­тесь сказать, что я вам нравлюсь?
Вот и все. Я ждал чего-то иного. Мне каза­лось, что насто­ящая любовь, как и вера, требует наив­ности. В простоте Саши – наив­ности я не почув­ствовал. Помню, что, разде­ваясь, она даже не отвер­ну­лась от меня, а, раздетая, хваст­ливо сказала:
– Вот я какая.
И нача­лась у нас «любовь», с великим удоволь­ствием, но «без радости». Так сказать – деловая любовь, и «потому что без этого не проживешь».
Около Саши суетился товарищ Попов, человек новый в городе. Чистенький, сытенький, розо­во­щекий и курносый, с рыжими усиками, он смотрел в глаза людям взглядом преданной собаки, с подчерк­нутой готов­но­стью услу­жить, побе­жать, принести. Я чувствовал в нем любо­пыт­ство кутенка, который суетится всюду, не понимая опас­ности, по моло­дости лет своих. Это любо­пыт­ство возбуж­дало в нем смелость, хотя он казался мне трусом по натуре. Превос­ходно расска­зывал еврей­ские анек­доты, знал множе­ство юмори­сти­че­ских стихов и был похож гораздо больше на купле­тиста, на жулика, чем на серьез­ного рево­лю­ци­о­нера. Однако было в нем что-то приятное, талант­ливое, какие-то свои искорки в словах, остренькие иголочки в мыслях.
Я очень скоро заметил, что Попов слишком часто приносит Саше конфеты, дарит книги и вообще, ухаживая за нею, тратит много денег. Я спросил ее: что она думает об этом? Она сказала, что у него в Ростове богатый брат, но – это не успо­коило меня. Может быть, я немножко ревновал, зная, что у супруги моей половое любо­пыт­ство к мужчине очень развито.
А у меня была развита подо­зри­тель­ность, росло недо­верие к людям; я жил в «эпоху прово­ка­торов». Мне стало казаться, что жандармы поум­нели с той поры, когда в городе явился «товарищ» Попов.
Я поймал его самым простым приемом: сначала убедил одного «сочув­ству­ю­щего» из среды куль­турных деятелей города испы­тать маленькую непри­ят­ность обыска, затем Попов был осто­рожно осве­домлен, что на квар­тире этого «сочув­ству­ю­щего», в его каби­нете, в диване спря­тано кое-что очень инте­ресное для жандармов, через час к «сочув­ству­ю­щему» явились с обыском и, очень небрежно обшарив квар­тиру, вспо­роли и тщательно распо­тро­шили диван. Разу­ме­ется, ничего не нашли.
Я был почти один в городе, если не считать небольшой кружок рабочей моло­дежи и нерв­но­боль­ного това­рища, который жил верстах в двадцати, на пасеке у знако­мого казака. Я решил распра­виться со шпионом едино­лично и немедленно.
Попов жил на окраине города, у огород­ника, на чердаке. Он пока­зался мне угне­тенным, в нем чувство­ва­лась какая-то внут­ренняя растре­пан­ность: он, конечно, знал результат обыска и, наверное, уже чувствовал, что – пойман. Он встретил меня очень нелю­безно и заявил, что приглашен на именины к хозя­евам дома, – действи­тельно, внизу, под его комнатой, играли на гармо­нике, кричали и топали.
На чердаке Попова я пережил часа три, четыре самых скверных в моей жизни.
Я спросил его:
– Давно рабо­таете в охране?
Попов покач­нулся, рассыпал папи­росы, нагнулся под стол, собирая их, и оттуда сказал, заикаясь, чужим голосом:
– Г-глупая ш-шуточка…
Но, взглянув на меня, он сполз со стула на пол и, стоя на одном колене, засме­ялся, всхли­пывая, как баба.
– Оставьте… Бросьте, – бормотал он, глядя на брау­нинг в моей руке. Усы его ощети­ни­лись, под одним глазом дрожала какая-то жилка, глаз мигал и закры­вался, а другой был непо­движен, как у слепого. Я поднял его за волосы, посадил на стул и пред­ложил ему расска­зать о своих подвигах.
Тут я увидел пред собою чело­века, у кото­рого действи­тельно не было лица: его заме­няла серая масса какого-то студня, и в нем, вместе с ним дрожали отвра­ти­тельно выпу­ченные глаза. Бескровным куском мяса отвисла нижняя губа, дрожал подбо­родок, морщины бежали по щекам, – каза­лось, что вся голова этого чело­века гниет, разла­га­ется и вот сейчас потечет на плечи и грудь серой грязью. И, как бы утвер­ждая это впечат­ление, Попов схва­тился руками за виски, закрыл ладо­нями уши.
Он рассказал довольно обык­но­венную историю: с третьего года в партии, дважды сидел в тюрьме, в шестом году участ­вовал в воору­женном восстании, был арестован на улице.
Расска­зывая, он икал от страха.
– Я действи­тельно участ­вовал, я даже стрелял… даже убил какого-то, честное слово! Наверное – убил, он – упал… Мне грозили вешалкой. Но – ведь хочется жить. Ведь мы – чтобы жить, человек – чтобы жить. Как же иначе? Поду­майте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?
Это он шептал очень убеди­тельно, шептал и всё спрашивал:
– Да? Да?
Одною рукой он царапал колено свое, а другой мял какую-то бумагу. Я отнял ее и прочитал на ней имя Саши, свое, потом фразу:
«Ликви­ди­ро­вать Кара­зина было бы преж­де­вре­менно, удобнее и полезнее сделать это в Екате­ри­но­славе, он скоро приедет туда».
Я заметил, что рассказ Попова не возмущал меня, – возму­щала его фило­софия. А тут еще черт подсказал ему нелепые слова, – они сразу ожесто­чили меня.
– Неужели совесть ваша не проте­сто­вала? – спросил я.
– О да, – вздохнув глубоко, ответил он. – Да, сначала – очень страшно, думаешь, что все дога­ды­ва­ются, чувствуют. Потом – привы­каешь. Вы – что думаете? – шёпотом сказал Попов. – Ведь в охране тоже нелегко. И там нужен героизм, там тоже есть свои герои, конечно – есть! Если – борьба, так уж герои с обеих сторон.
И еще тише, жуль­ни­чески добавил:
– Даже инте­ресно там, может быть, инте­реснее, чем у нас. Ведь их меньше, нас – больше….
Я видел, что его страх умаля­ется, исче­зает. Он расска­зывал увле­каясь, очень живо, со множе­ством анек­до­ти­че­ских подроб­но­стей и мелочей, порою даже смешных. Мне кажется, что я не один раз сдер­живал желание улыб­нуться, и я подумал, что этот теленок, превра­щенный в поли­цей­скую собаку, мог бы писать инте­ресные рассказы.
В его цинизме было что-то наивное, и эта наив­ность, помню, всего более ожесто­чала меня. Ожесто­чала и пугала. Я чувствовал себя очень странно – чело­веком, чужим самому себе. И вот наступил момент, когда я вдруг зато­ро­пился, сам себя подхле­стывая на решение неожиданное.
– Ну, Попов, пишите записку: «В смерти моей прошу никого не винить».
Он скорее удивился, чем испу­гался, нахмурил брови, спросил:
– Как это? Зачем? Как это – смерть?
Я объяснил ему: если он не напишет записку – я его застрелю, а если напишет – пусть сам пове­сится, сейчас же, при мне. Первое, что он сказал в ответ, было неожи­данно и нелепо:
– Само­убий­ство? Никто не поверит, что я кончил само­убий­ством, нет! Там сразу поймут, что меня убили. И конечно – вы! Вы. Кому же, кроме вас? Там ведь знают, что вы здесь – один почти… И – какое вы имеете право судить, казнить – один?
Потом он валялся на полу, хватая меня за ноги, плакал, визжал, и я должен был зажи­мать ладонью его противный, мокрый рот.
– Нет, – кричал он тихонько, умоляюще, – нет, судите меня! Надо судить, судить…
Возня эта продол­жа­лась беско­нечно долго, я ждал, что внизу услышат, придут. Но там всё веселее играла гармо­ника, всё яростнее кричали и топали.
Попов пове­сился на отдуш­нике печи. Я держал его руки, пока oн дрыгал ногами и громко выпускал кишечный газ.
Брошу писать. К черту всё! Зачем мне это нужно? К черту.
Нет, писание дело увле­ка­ющее. Пишешь – и как будто не один ты на земле, есть еще кто-то, кому ты дорог, пред кем ни в чем не виноват, кто хорошо пони­мает тебя, не обидно жалеет.
Пишешь – и сам себе кажешься умнее, лучше. Опья­няет это дело. Вот когда я чувствую Досто­ев­ского: это был писа­тель, наиболее глубоко опья­няв­шийся сам собою, бешеной, метельной, внера­зумной игрою своего вооб­ра­жения, – игрою многих в себе одном.
Раньше я читал его с недо­ве­рием: выду­мы­вает, стра­щает людей темнотою души чело­века затем, чтоб люди признали необ­хо­ди­мость бога, чтоб покорно подчи­ни­лись его непо­сти­жимым затеям, неве­домой воле.
«Смирись, гордый человек!»
Если это смирение и нужно было Досто­ев­скому, то – между прочим, а не прежде всего. Прежде же всего он был сам для себя – мин дин мин. Умел жечь себя, умел выжи­мать жгучий сок души своей весь, до последней капли. Неужели не было случаев, когда писа­тель умирал внезапно, за столом своим, над листом испи­санной бумаги? По-моему – такие случаи должны быть. Выписал себя до конца, до последней искры жизни и – исчез. Жаль, что этим пьяным делом я не зани­мался раньше.
Ну, буду дальше писать о том, чего не понимаю. Я вышел за город, ночь была светлая, холодная, дорогу ограж­дали черные деревья. Сел под деревом, в тень, и так просидел до утра, до поры, пока вдали заскри­пели телеги крестьян. Чувствовал я себя скверно, такая немая пустота в душе, безмыслие в голове, в теле вялая уста­лость. Ждал я, что в душе моей что-то вспыхнет, разго­рится. Когда Попов умер – умерло и мое отвра­щение к нему. Кто-то подска­зывал мне: ты убил чело­века. Но я понимал, что это исходит сверху, от ума, это не трево­жило меня. Человек был преда­телем. И я не чувствовал себя преступником.
Но неза­метно, откуда-то из глубины, вдруг встал предо мною тревожный вопрос: а почему, собственно, я заставил Попова удавиться так неожи­данно для самого себя и так тороп­ливо заставил, точно чего-то испу­гался, но – не в нем, а – в себе? Как будто я не преступ­ника уничтожал, а свиде­теля, опас­ного для меня, и не тем опас­ного, что он преда­тель, а с какой-то другой стороны опасного?
Верте­лись в памяти его слова:
«Если – борьба, так уж герои с обеих сторон».
И вообще назой­ливо шепта­лись его циничные мыслишки, так странно знакомые мне, как будто я их слышал давно и часто.
Мухами кружи­лись вопросы: как же Попов держался с жандар­мами? Неужели он им тоже расска­зывал анек­доты и стиш­ками смешил? И, может быть, смеялся с ними надо мною? Но главное, что и смущало и тяго­тило меня, – это поспеш­ность, необ­ду­ман­ность, с которой я заставил Попова удавиться.
В этом настро­ении отчуж­ден­ности от самого себя и как бы в полусне меня аресто­вали следу­ющей ночью.
Начальник охран­ного отде­ления Симонов сказал мне хрипо­ватым баском и каким-то неесте­ственным, обиженным тоном:
– Вот что, Каразин, хотя Попенко и пред­ла­гает никого не винить в его смерти, но умер он в таком растре­панном виде, а на кистях рук у него оказа­лись такие пятна, что совер­шенно ясно: он повешен, а не сам пове­сился. В ночь его смерти вы сидели у него прибли­зи­тельно до поло­вины второго. Это – уста­нов­лено. И это время вполне совпа­дает с моментом смерти Попенко. Далее: есть наука дакти­ло­скопия, она, конечно, уста­новит, что оттиски пальцев на стек­лянной пепель­нице принад­лежат вам. Разу­ме­ется, я прекрасно понимаю, на чем вы поймали Попенко, да он и сам дога­ды­вался об этом.
Он был парень, полезный нам. Вам придется запла­тить за его смерть тем же. Кроме того: есть мотивы для уголов­ного дела, – убий­ство из ревности. К этому делу, конечно, будет привле­чена и Алек­сандра Варва­рина – понимаете?
Я слушал и молчал. Не скажу, чтоб всё это испу­гало меня, но угроза уголов­щиной, разу­ме­ется, была непри­ятна. Саша, обви­ня­емая по делу убий­ства из ревности? Нет. Это так нелепо, что даже смешно.
А Симонов, стоя в облаках дыма, говорил деловито:
– Я пред­лагаю вам заме­нить Попенко. Если вы на это согласны, вы немедля укажете мне нескольких лиц, которых нам полезно ликви­ди­ро­вать. Тогда выйдет так, что Попенко выдал това­рищей и пове­сился от угры­зений совести, а вы сохра­ните жизнь, не говоря о том, что можете сделать очень хорошую карьеру. Теперь я вас оставлю на неко­торое время, на час, на два, а вы – поду­майте. Медлить – не советую.
Уходя и прикрывая за собою дверь маленькой камеры, Симонов добавил:
– Выхода у вас нет.
Хорошо помню, что меня не испу­гала петля, наки­нутая на шею мою, хотя я понимал, что игра моя проиг­рана непо­пра­вимо. Мне кажется, что я ни одной минуты не думал о том, какое принять решение, я принял его тотчас же, как только услыхал слова Симо­нова «заме­нить Попова». Хорошо помню, что я сам был удивлен быст­ротой и легко­стью, с кото­рыми это решение возникло, – оно явилось так же есте­ственно и просто, как возни­кает желание спать, гулять, выпить воды.
Сидел я в темной комнатке, слушал, как стучит в окно ее проливной дождь, и прислу­ши­вался: проте­стует против моего решения какое-то чувство внутри меня? Не протестовало.
Что это значит? Что значит это спокой­ствие и откуда оно? Почему я не ощущаю того отвра­щения к себе, которое вчера было у меня к Попову? Я пере­бирал в памяти все те слова, кото­рыми награж­дают преда­телей, вспо­минал всё, что печа­та­лось и гово­ри­лось о них, и всё это не заде­вало, не смущало меня.
Было похоже, что тот, кто вчера заставил чело­века удавиться, а сегодня решил уничто­жить еще многих, куда-то спря­тался, а другой, недо­умевая, ждет голоса его, хочет что-то узнать о нем, ищет преступ­ника и – не находит. Преступ­ника – нет.
Потом заше­ве­ли­лись лениво какие-то тени мыслей, движимых любо­пыт­ством, они создали вопрос:
«Неужели я действи­тельно буду рабо­тать в охране, буду выда­вать това­рищей жандармам?»
На этот вопрос никто не ответил, а любо­пыт­ство стало навяз­чивее и острей. Я очень твердо помню, что преоб­ла­да­ющим чувством в эти часы было у меня именно любо­пыт­ство и затем удив­ление пред тем, что я ничего, кроме любо­пыт­ства, не чувствую. В этом состо­янии чело­века, спокойно любо­пыт­ству­ю­щего и удив­лен­ного самим собою, я и встретил Симонова.
– Разумное решение, – сказал он, выслушав меня, потом озабо­ченно начал гово­рить, что я «напрасно напутал с этим комиком Попенко».
– В дело ввяза­лась полиция. Ну, да это мы устроим. По обычаю, надо подпи­сать вам вот эту бумажку.
Неожи­данно для себя я спросил:
– Как вы пола­гаете – струсил я?
Симонов не сразу ответил, он сначала закурил папи­росу об окурок старой.
– Нет, этого я не полагаю. Можете верить, я этого не думаю. Но – не время гово­рить об этом.
И все-таки мы гово­рили долго, веро­ятно, час или больше, гово­рили, стоя друг пред другом. Странное оста­лось у меня впечат­ление от этой беседы: каким-то острым углом моего разума я понимал, что Симонов удивлен легко­стью и быст­ротою моего решения не меньше, чем я сам, что он не верит мне, мое спокой­ствие не нравится, непо­нятно ему так же, как мне; наконец, я чувствовал, что ему хоте­лось бы чем-нибудь испу­гать меня, но он понимал, что испу­гать меня нельзя.
Мне каза­лось, что всё, что говорит он, – «ни к чему». Так, «ни к чему» он сообщил, что полковник Осипов весьма восхи­щался остротой и неза­ви­си­мо­стью моего ума. Я спросил:
– Жив он?
– Умер. Хороший человек был.
– Да, – согла­сился я.
Симонов отогнал дым от лица резким движе­нием руки и настой­чиво добавил:
– Мечта­тель был. Что назы­ва­ется – романтик.
– Да, да, – снова согла­сился я и сказал, что Попов пове­сился сам, хотя и по моему насто­янию. Симонов пожал плечами:
– Пусть будет так.
Всё это было неправ­до­по­добно, и в то же время всё было правдой, умом я хорошо понимал – всё правда. Но ум, наблюдая откуда-то со стороны, молчал, ничего не подска­зывая, только любопытствуя.
«Так-то, Кара­мора! – говорил я сам себе. – Значит: направо кругом – марш?»
Может быть, я всё еще ждал, что кто-то крикнет мне:
«Стой! Куда ты?»
Никто не кричал.
Первое время – месяц, два – только Симонов выде­лялся из неправ­до­по­доб­ного своей резко подчерк­нутой реальностью.
Человек лет пяти­де­сяти, сред­него роста, плотный. Седые волосы подстри­жены бобриком. Неопре­де­ленной формы – «русский» – нос, мягкий, крас­но­ватый, небольшие, приличные усы. Глаза светлые, спокойные, даже немножко сонные. Людей такого облика очень много, их встре­чаешь часто, они водятся во всех сосло­виях, служат во всевоз­можных учре­жде­ниях, живут на всех улицах, по всем городам. Я привык смот­реть на таких людей, как на заурядных и обыденных.
Но вот эта обыден­ность внеш­ности и прида­вала Симо­нову в моих глазах особенно твердую реаль­ность среди всего необык­но­вен­ного, чем я жил и что делал. Во всем, что он говорил, обна­ру­жи­ва­лось уже знакомое мне отно­шение наймита, чинов­ника, кото­рому или непо­нятны, или совер­шенно чужды основные и конечные цели его работы. Плохо осве­дом­ленный в вопросах истории и поли­тики, он отно­сился совер­шенно равно­душно к инте­ресам монархии, царя, ко всему, что он призван был защи­щать, и со вкусом, с удоволь­ствием пору­гивал буржуазию.
Я спросил: почему он взялся за это беспо­койное дело?
– Очевидно – из удоволь­ствия делать его, – сказал он своим хриплым, неглу­боким басом, посту­кивая мунд­штуком папи­росы о крышку порт­си­гара, и усмех­нулся ленивой, как бы вынуж­денной усмешкой, продолжая: – Вы – рево­лю­ци­онер для своего удоволь­ствия, а я, для моего, враждую с вами, ловлю вас, поймал. Поймал и пред­ложил: давайте охотиться вместе. Вы – согла­си­лись. И – отлично. Мне стало еще интереснее.
Тут я впервые, но еще смутно, почув­ствовал что-то неладное, неверное в нем и вскоре убедился, что под заурядной внеш­но­стью этого чело­века шеве­лятся мысли не совсем обык­но­венные, или, пожалуй, обык­но­венно обыва­тель­ские, но отто­ченные чрез­вы­чайно остро.
Я пробовал гово­рить с ним на тему о нера­вен­стве людей, этом, как говорят, един­ственном источ­нике всех несча­стий жизни, он пожимал плечами, дымил папи­росой и спокойно отвечал:
– А я при чем тут? Это не мною устроено, и мне до этого дела нет. И вам – тоже. Испор­тили вас интел­ли­генты. Не те книги читали вы. Вам бы почи­тать «Жизнь животных» Брема.
Всегда в зубах его торчала папи­роса, пред лицом стояло облако дыма, он щурил глаза, смотрел в потолок и говорил ленивенько:
– Самое большое удоволь­ствие – одура­чить, обыг­рать чело­века. Вспом­ните-ка детские игры и, начиная с них, просмот­рите всю жизнь: игра в бабки, в мяч, потом игра с деви­цами, игра в карты, вся жизнь – в игре! Среди вашего брата заметно немало людей, которые играют самими собою.
Он напо­минал мне этими словами фрак­ци­онную и партийную борьбу, удоволь­ствие, которое часто испы­тывал я, когда мне удава­лось «обста­вить» товарищей.
– Игра и охота – вот это вещи! – говорил Симонов. – Будь у меня сред­ства, я бы уехал в Сибирь, в тайгу, медведей бить. А то и в Африку махнул бы. Охота – великое дело. И суть вовсе не в том, чтоб убить, а чтоб высле­дить зверя, подер­жать его под прицелом, испы­тать в эти минуты свою, чело­вечью, над зверем власть. Убивают всегда из корысти, ради удоволь­ствия никто никого не убивает, только сума­сшедшие или в состо­янии запаль­чи­вости, раздра­жения, но это ведь тоже ненор­мально – запаль­чи­вость. В том и подлость убий­ства, что оно все-таки корыстно.
Слушая его, я не очень верил ему, но – думал:
«Так. Если жизнью коман­дуют игроки и охот­ники, – что же может поме­шать мне играть ими и самим собою?»
В голове Симо­нова было какое-то темное пятно, мозговой вывих, затвер­девшее место, мозоль.
– Игра. Охота, – говорил он, сводя всю жизнь к этим забавам, но я ему всё больше не верил, зная, как ловко люди строят различные заго­родки, чтоб отде­лить себя от жизни, объяс­нить свое неже­лание работы на нее.
Как-то ночью, на конспи­ра­тивной квар­тире, мы пили вино, и Симонов сказал:
– У меня, батенька, был в руках один интел­ли­гент, эдакий, похожий на приви­дение, так он мне пропо­ве­довал, что человек – это зверь, который сошел с ума, встал на дыбы, и с этого момента нача­лась история, та самая, что вот и сегодня продол­жа­ется. Конечно, – парень этот сам был сума­сшедший, но – мысль его недурна. История, говорит, это процесс лечения сума­сшед­шего зверя. Я, знаете, немало думал над этим, – мысль, достойная внимания. Я даже думаю, что если б это было возможно, так все поря­дочные, честные люди реши­тельно отка­за­лись бы от участия в истории чело­ве­че­ства. Но – как отка­жешься, куда убежишь? Ведь и отшель­ники и монахи неиз­бежно вовле­ка­ются во всеобщую канитель.
Себя Симонов явно считал «поря­дочным» чело­веком, хотя и занимал в скверной истории опре­де­ленно скверное место. Но напо­ми­нать ему об этом, указы­вать на это было бесполезно.
– Ну-у, – говорил он в ответ, – это наивно, батенька!
И возмущался:
– До чего испор­тили вас интеллигенты!
В его отно­шении ко мне было нечто, подку­павшее меня, это был интерес к чело­веку во всей его полноте, во всем объеме, так сказать – чистый интерес. Он жил вне служеб­ного и корыст­ного, отдельно, неза­ви­симо, как интерес «к чело­веку просто». Симонов смотрел на меня не как начальник на подчи­нен­ного, а как старший на млад­шего: не коман­довал, не прика­зывал, а пред­лагал и даже советовался:
– А как вы думаете, не пора ликви­ди­ро­вать этого нелегального?
И, если я находил, что ликви­ди­ро­вать преж­де­вре­менно, он, без спора, согла­шался со мною.
Он питал ко мне чувство, которое я бы назвал береж­ли­во­стью. Может быть, это было даже то чувство любви, которое питает охотник к хорошей собаке. Я пишу это без иронии, без горечи, я слышал умную посло­вицу: «Самая красивая девушка не может дать больше того, что у нее есть». Эта посло­вица очень умиро­тво­ряет запросы души.
Случи­лось как-то так, что во множе­стве това­рищей у меня не нашлось друзей. Ни одного чело­века, с которым я мог бы свободно гово­рить о самом суще­ственном – о себе. Я, разу­ме­ется, пробовал гово­рить на эту тему, но разго­воры в этом духе не удава­лись и не удовле­тво­ряли меня. Не все зияния в душе можно заткнуть книгой, к тому же есть книги, которые очень зло расши­ряют и углуб­ляют эти зияния. Редки люди, способные видеть, что всё на свете имеет свою тень, и всякие правды, все истины тоже не лишены этого придатка, конечно – лишнего. Тени эти возбуж­дают сомнения в чистоте правд, сомнения же не то что запре­щены, а счита­ются постыд­ными и, так сказать, небла­го­на­деж­ными. Сомне­ва­ю­щийся – всегда подо­зри­телен; вот это, пожалуй, истина, лишенная тени.
Среди това­рищей я имел репу­тацию чело­века, идейно шаткого, каприз­ного и – это хуже всего – склон­ного к роман­тизму, к «мета­фи­зике», как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встре­чался чаще, чем с другими.
– Рево­лю­ци­онер обязан быть мате­ри­а­ли­стом; мате­ри­а­лизм – это воля, совер­шенно очищенная от всего нера­зум­ного, ирра­ци­о­наль­ного, – говорил товарищ Басов, подчер­кивая «р»; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по анти­патии к нему, не согла­шался с ним.
Симонов – человек, с которым можно было гово­рить о чем угодно, он умел внима­тельно слушать и никогда не стес­нялся сознаться, что – этого он не пони­мает, этого – не знает, а иногда прямо говорил:
– Это мне не нужно знать.
К моему удив­лению, ненужным оказался для него бог, к удив­лению, потому что я думал – он верующий.
– Странно, что вы спра­ши­ваете об этом, – сказал он, пожав плечами. – Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четыр­на­дцати аршин кишок в животах? И, затем, если – бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувство­вать его, – пони­маете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме чело­века; к тому же уста­нов­лено, что в этом деле разум ни при чем; бог пости­га­ется не разумом. Ну чего ж… Вы бы почи­тали Брема, право!
Изумлялся:
– Как испор­тили вас интеллигенты!
– Ну а если б не испор­тили – чем бы я был, на ваш взгляд?
Очень внима­тельно посмотрев на меня, он сказал:
– Н-не знаю. Может быть, изоб­ре­та­телем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный.
Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выду­манный и, должно быть, очень одинокий. Слово­охот­ливый, он был скуп на жесты, руки его двига­лись медленно, смеялся он редко, и чувство­ва­лось, что он глубоко равно­душен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно – ленив ленью усталости.
Я скоро убедился, что всё, что он говорил о насла­жде­ниях охоты, игры, выду­мано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увле­кала его. Имея помощ­ников в лице прово­ка­торов, он вполне удовле­тво­рялся этим и личную иници­а­тиву почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто расска­зы­вать Симо­нову анек­доты из партийной жизни, из быта рево­лю­ци­о­неров. Анек­до­ти­че­ская сторона рево­люции инте­ре­со­вала его, пожалуй, больше самой сути дела; анек­доты он выслу­шивал всегда внима­тельно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удру­чающе бесцветном лице Симо­нова. Однажды он заметил, вздохнув:
– А Попенко расска­зывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем.
«Как Брем» – это наивысшая похвала в устах Симо­нова. «Жизнь животных» он читал всегда, как немец-меннонит Библию.
Как-то я спросил его:
– Почему вы назы­ваете Попова – Попенко?
– Так вижу, – ответил он. – Каждый видит по-своему. Попов должен быть выше ростом, и – руки у него длиннее.
Была у Симо­нова только одна черта, или привычка, возбуж­давшая у меня непри­ятное и подо­зри­тельное чувство: иногда он, среди беседы, вдруг точно прова­ли­вался в неиз­вестное и непо­нятное мне. На безличном лице его явля­лась важная, но глупая гримаса, зрачки нелепо расши­ря­лись, он сосре­до­то­ченно и строго, как гипно­тизер, смотрел на меня, но я чувствовал: видит он что-то другое, почти страшное. И при этом он, спрятав руки под стол, шевелил ими так, что мне каза­лось: он неза­метно достает револьвер, чтоб застре­лить меня. Эти припадки внезапной, немой задум­чи­вости, провалы чело­века в неве­домое и недо­ступное мне, были очень часты у него, и всегда я чувствовал себя нехо­рошо во время их.
Потом я стал думать, что в Симо­нове скрыто что-то значи­тельное, таин­ственное, такое чело­ве­че­ское, чего он сам боится. Я ждал, что он откроет предо мною это, и мой интерес к нему стано­вился всё более напря­женным, ожидающим.
Есть теории добра: Еван­гелие, Коран, Талмуд, еще какие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяс­нить, всё, иначе – как жить?
Вчера я написал:
«Если б я хотел, я мог бы ничего не делать», – иными словами: я мог бы не выда­вать това­рищей. Более того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изме­нить внутри меня.
Я – выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, «заго­ворит совесть», но совесть молчала. Гово­рило только любо­пыт­ство, спра­шивая: «Что же будет дальше?»
Я очень насте­гивал себя, пытаясь разбу­дить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно:
«Ты преступник».
Разумом я сознавал, что делаю так назы­ва­емое подлое дело, но это сознание не утвер­жда­лось соот­вет­ству­ющим ему чувством само­осуж­дения, отвра­щения, раска­яния или хотя бы страха. Нет, ничего подоб­ного я не испы­тывал, ничего, кроме любо­пыт­ства; оно стано­ви­лось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например: «Почему так легок переход от подвигов геро­изма к подлости?»
Неужели прав дрян­ненький Попов, сказавший:
«Если борьба, так уж герои с обеих сторон».
Но «героем» я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только чело­веком, который принужден, обязан решить темный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвра­щения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов.
Потом я стал думать: а вдруг Симонов – прав, жизнь – дело сума­сшед­шего зверя, всё в ней – пустяки, игра, а я действи­тельно испорчен интел­ли­ген­тами, книгами? Вдруг все эти «учителя, жизни», соци­а­листы, гума­нисты, мора­листы – врут; никакой соци­альной совести нет, сознание связи между людьми – выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стре­мится жить за счет сил другого, и это дано навсегда.
Ничего нет, всё выду­мано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обма­нуты, жизнь действи­тельно голая, зверячья борьба, и незачем сдер­жи­вать, главное, нечем сдер­жать эту борьбу. Я первый открыл, что у чело­века нет сил проте­сто­вать против подлости в себе самом, да и не надо проте­сто­вать против ее: она – законное и действи­тельное орудие взаимной борьбы.
Есть очень злая сказка: народ едино­душно восхи­щался красотою и богат­ством одежд короля, а маль­чишка вдруг закричал: «Король-то совсем голый!» И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.
Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?
Мысли этого порядка особенно настой­чиво одоле­вали меня в четыр­на­дцатом году, когда нача­лась анафем­ская война и всё чело­ве­че­ское соско­чило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.
Прочитав напи­санное мною сейчас, я вижу, что всё это – не то, что надо, не так расска­зано. Я изоб­разил себя чело­веком, который запу­тался в мыслях, фило­соф­ствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то чело­ве­че­ское, что счита­ется добрым, хорошим. Нет, это – не то, не так.
Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблаз­няли меня. Они пред­став­ля­ются мне пузы­рями на поверх­ности кипения чувств: взду­ва­ются пузыри, лопа­ются, исче­зают, заме­няясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заря­жены чувством; когда они заря­жены, я их физи­чески ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подби­рают и пере­ме­щают факты, лепят, строят и, опло­до­тво­ренные чувством, в свою очередь рождают новые чувства. Одна, сама по себе, не опло­до­тво­ренная чувством, мысль играет с чело­веком, как прости­тутка, но совер­шенно не способна изме­нить что-либо в чело­веке. Конечно, иногда и прости­тутку искренно любят, но – есте­ственнее отно­ситься к ней осто­рожно: обво­рует, заразит.
Девят­на­дцать лет жил я среди одно­об­разно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмо­сфере мысли одно­цветной окраски. Эта окраска не удовле­тво­ряла меня, она каза­лась мне скучной, безра­достной, как осенний непо­гожий день. Но я видел, что люди так крепко взнуз­даны излюб­ленной ими мыслью именно потому, что она прочув­ство­вана насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль – не пузырь, а – туго сжатый кулак, мысль, веру­ющая в свою силу.
В седьмом и четыр­на­дцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих веро­ваний, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физи­че­ской брезг­ли­вости к тому, что отри­ца­лось их мыслью? Не было привычки жить честно?
Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно – это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и това­рищам моим. Быт их проти­во­речил «убеж­де­ниям», «прин­ципам», – догматам веры. Это проти­во­речие особенно резко обна­ру­жи­ва­лось в приемах фрак­ци­онной борьбы, во вражде между людьми одина­ковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыд­нейший иезу­и­тизм, допус­ка­лись жуль­ни­че­ские подвохи и даже подленькие приемы азартных игроков, увле­ченных игрою до само­заб­вения, игра­ющих уже только ради процесса игры.
Да, да – привычки жить честно нет у людей! Я, разу­ме­ется, понимаю, что боль­шин­ство их не имело и не имеет возмож­ности выра­бо­тать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу пере­строить жизнь, пере­вос­пи­тать людей, – ошиба­ются, полагая, что «в борьбе все сред­ства хороши». Нет, руко­во­дясь таким догматом, не воспи­таешь в людях привычку жить честно.
А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совер­шить все преступ­ления, исполь­зо­вать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опро­ти­вело, ужас­нуло и погибло?
Странное дело! Никак не могу не связы­вать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или собы­тиями. Не могу, и – это очень похоже все-таки на попытку оправ­дать себя, попытку, скры­ва­емую мною неискусно.
А между тем я совер­шенно лишен желания оправ­ды­ваться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отча­яния чело­века, который изломал свою жизнь непо­пра­вимо. Не потому, что я хотел бы крик­нуть: да, я преступник, вы – тоже, но у вас – сила, убивайте!
Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.
Все эти невольные попытки само­оправ­дания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что оста­но­вило бы меня на пути к преда­тель­ству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступ­ником, я, по совести, не чувствую преступления?
Если мои записки имеют цель, так только эту – разре­шить вопрос: отчего я так несо­еди­нимо и навсегда расклеился?
Я уже писал: я беспо­щадно нахле­стывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных това­рищей, чело­века на редкость хоро­шего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неуто­ми­мость в работе, добро­душие и веселый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал неле­гально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
Ничего не взвыло.
Симонов угощал меня красным вином какого-то необык­но­вен­ного вкуса и запаха, угощал и говорил:
– Хотите пере­ве­стись в Москву или Петер­бург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, веро­ятно, тоже скоро пере­ведут в одну из столиц.
– Петр Филип­пович, – спросил я, – как вы думаете: почему я стараюсь?
Он, по обык­но­вению, ответил не сразу, сначала внима­тельно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
– Не знаю. На деньги вы не жадны, често­любия у вас – не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
Улыбаясь, он продолжал осторожно:
– Не первый раз вы спра­ши­ваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы – человек странный. Может быть, вы немножко сума­сшедший? Тоже как будто нет. Ну а сами-то вы знаете: из-за чего же?
Тогда я кратко рассказал ему, в чем дело. Он слушал меня внима­тельно, молча; слушал и жег папи­росы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равно­душно сказал:
– Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испор­тили вас эти чертовы интеллигенты.
И, зажигая новую папи­росу, он вздохнул:
– Эдак-то вы, пожалуй, застре­лите меня. Что ж вам еще оста­лось? Только одно: убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрог­нете, закричите.
Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разгля­дывал вино на свет, досадно обык­но­венный человек, в этот час – более обык­но­венный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не дога­дался, что наступил обычный его припадок, провал в непо­нятное мне.
– Что с вами?
Он медленно обер­нулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
– Выду­мали вы, батенька, всю эту внут­реннюю кани­тель, – сказал он. – Выду­мали, да! Это – для развле­чения. Я – знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а – не спится, и вооб­ражаю себя то отча­янным злодеем, то святым чело­веком. Забав­ляет. А чаще всего – фокус­ником, эдаким исклю­чи­тельным, эксцен­три­че­ским фокусником.
И вдруг, обло­ко­тясь на стол, ожив­ленный, каким я его никогда не видал, Симонов начал расска­зы­вать хриплым своим баском:
– Знаете, – чудес­нейшим фокус­ником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико – пони­маете? Как акробат. Никаких карманов!
Он улыб­нулся улыбкой счаст­ли­вого чело­века, глупо и смешно подмигнул мне.
– Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю ее на пол, она ходит по сцене, крякает и – кладет яйца! Пони­маете? Положит, а из яйца вылу­пился поро­сенок, положит другое, а из него – заяц, из третьего – сова, и так штук десять. Вооб­ра­зите состо­яние публики, а? Все встали с мест, проти­рают глаза, смотрят в бинокли, – изум­ление! Все чувствуют себя дура­ками, а особенно – губер­натор, каково губер­на­тору чувство­вать себя при публике идиотом, а? Вдруг – у меня две головы! Я заку­риваю сигары, – две! Но – дыма нет, а потом дым идет из пальцев ног – вооб­ра­жаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поро­сенок, дико выта­ра­щен­ными глазами смотрит на людей ослеп­ленная огнем рампы сова, еще какие-то животные мечутся, их стано­вится всё больше – кавардак!
И, выта­ращив бесцветные глаза, начальник охран­ного отде­ления Петр Филип­пович Симонов, борец против рево­люции, сказал с глубо­чайшим убеж­де­нием, почти с восторгом:
– Черт знает до чего можно одура­чить людей! Черт знает как!
Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.
Я спросил его:
– Об этом вам и дума­ется, когда вы вдруг точно засы­паете во время беседы, как будто прова­ли­ва­е­тесь куда-то?
– Об этом, – сказал он, кивнув головою. – Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в депар­та­менте полиции, вдруг мне пред­ста­ви­лось, что я могу напи­сать в воздухе пальцем мою фамилию огнен­ными буквами. И – что ж вы думаете? Начал писать, вижу – выходит! Горят в воздухе перед лицом дирек­тора огненные буквы: Симонов, Симонов… Смотрю на дирек­тора и удив­ляюсь: неужели он не видит этого? А он спра­ши­вает меня: «Что с вами? Вам дурно?» Испу­гался, конечно.
Тихонькое безумие сияло в глазах Симо­нова, и от этого лицо стало как будто значительнее.
Питая некую надежду, я спросил:
– А больше у вас ничего нет?
Он тоже спросил меня:
– Что вы хотите сказать?
Странно умер он: ночью часа два сидел со мною, совер­шенно здоровый, а в четыре часа дня умер в саду, лежа в гамаке.
Приходил товарищ Басов и с ним еще какой-то рыжий, с забин­то­ванной головою:
– Не узнаёте меня, Кара­мора? – осве­до­мился он.
Оказа­лось: один из тех, которым я устра­ивал побег. Не помню его. Их было трое в тюрьме.
Басов спросил: служил ли я уже в охране, устра­ивая этот побег? Глупый вопрос. По доку­ментам охраны они должны знать, что уже служил.
Пого­ворив со мною полчаса тоном праведных судей, – как и надле­жало, – ушли.
Пожалуй, они оставят мне жизнь. Инте­ресно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть чело­веку или человек дан жизни на съедение? И чья это затея – жизнь? В сущности: дурацкая затея.
Да, я, служа в охране, разрешал себе устра­и­вать това­рищам маленькие удоволь­ствия: побег из тюрьмы, побеги из ссылки, устра­ивал типо­графии, склады лите­ра­туры. Но двуруш­ничал не для того, чтоб, упрочив их доверие ко мне, выда­вать их жандармам, а так, для разно­об­разия. Помогал и по симпа­тиям, но главным образом из любо­пыт­ства: что будет?
Говорят, есть в глазу какой-то «хрусталик» и от него именно зависит правиль­ность зрения. В душу чело­века тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его – нет. Нет его, вот в чем суть дела.
Привычка честно жить? Это привычка прав­диво чувство­вать, а правда чувство­ваний возможна только при полной свободе прояв­лять их, а свобода прояв­ления чувств делает чело­века зверем или подлецом, если он не дога­дался родиться святым. Или – душевно слепым. Может быть, слепота – это и есть святость?
Я не всё написал, а всё, что написал, – не так. Но – больше писать не хочется.
Уголовные поют «Интер­на­ци­онал», надзи­ра­тель в кори­доре тихонько подпе­вает им. У него смешная фамилия – Зудилин.
Была у нас в коми­тете пропа­ган­дистка, Миро­нова, товарищ Тася, удиви­тельная девушка. Какое ласковое, но твердое сердце было у нее! Не скажу, чтоб она была красива, но чело­века милее ее я не видал. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я ее не выдавал жандармам.
Поток мысли. Непре­рывное течение мысли.
А что, если я действи­тельно тот самый маль­чишка, который только один способен видеть правду? «Король-то совсем голый, а?»
Опять лезут ко мне…
Надоели.
1924