ПОСЛЕДНИЙ
Над роком. Над рокотом траурных маршей.
Над конским затравленным скоком.
Когда ж это было, что призрак монарший
Расстрелян и в землю закопан?
Где чёрный орёл на штандарте летучем
В огнях черноморской эскадры?
Опущен штандарт, и под чёрную тучу
Наш красный петух будет задран.
Когда гренадеры в мохнатых папахах
Шагали — ты помнишь их ропот?
Ты помнишь, что был он как пороха запах
И как «на краул» пол-Европы?
Ты помнишь ту осень под музыку ливней?
То шли эшелоны к границам.
Та осень! Лишь выдыхи маршей росли в ней
И встали столбом над гранитом.
Под занавес ливней заливистых проседь
Закрыла военный театр.
Лишь стаям вороньим под занавес бросить
Осталось: «Прощай, император!»
Осенние рощи ему салютуют
Свистящими саблями сучьев.
И слышит он, слышит стрельбу холостую
Всех вахту ночную несущих.
То он, идиот, подсудимый, носимый
По серым низинам и взгорьям,
От чёрной Ходынки до жёлтой Цусимы,
С молебном, гармоникой, горем...
На пир, на расправу, без права на милость,
В сорвавшийся крутень столетья
Он с мальчиком мчится. А лошадь взмолилась,
Как видно, пора околеть ей.
Зафыркала, искры по слякоти сея,
Храпит ошалевшая лошадь...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Отец, мы доехали? Где мы?— В России.
Мы в землю зарыты, Алёша.
1919
САНКЮЛОТ
Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пелёнки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далёких временах.
И пришёл я в городок торговый.
И сломал мне кости акробат.
Стал я зол и с двух сторон горбат.
Тут начало действия другого.
Жизнь ли это или детский сон,
Как несло меня пять лет и гнуло,
Как мне холодом ломило скулы,
Как ходил я в цирках колесом,
А потом одной хрычовке старой
В табакерки рассыпал табак,
Пел фальцетом хриплым под гитару,
Продавал афиши тёмным ложам
И колбасникам багроворожим
Поставлял удавленных собак.
Был в Париже голод. По-над глубью
Узких улиц мчался перекат
Ярости. Гремела канонада.
Стекла били. Жуть была — что надо!
О свободе в Якобинском клубе
Распинался бледный адвокат.
Я пришёл к нему, сказал:
«Довольно,
Сударь! Равенство полно красы,
Только по какой линейке школьной
Нам равнять горбы или носы?
Так пускай торчат хоть в беспорядке
Головы на пиках!
А ещё —
Не читайте, сударь, по тетрадке,
Куй, пока железо горячо!»
Адвокат, стрельнув орлиным глазом,
Отвечает:
«Гражданин горбун!
Знай, что наша добродетель — разум,
Наше мужество — орать с трибун.
Наши лавры — зеленью каштанов
Нас венчает равенство кокард.
Наше право — право голоштанных.
А Версаль — колода сальных карт».
А гремел он до зари о том, как
Гидра тирании душит всех:
Не хлебнув глотка и не присев,
Пел о благодарности потомков.
Между тем у всех у нас в костях
Ныла злость и бушевала горечь.
Перед рёвом человечьих сборищ
Смерть была как песня. Жизнь — пустяк.
Злость и горечь. Как давно я знал их!
Как скреплял я росчерком счета
Те, что предъявляла нищета,
Как скрипели перья в трибуналах!
Красен платежами был расчёт!
Разъезжали фуриями фуры.
Мяла смерть седые куафюры
И сдувала пудру с жёлтых щек.
И трясла их в розовых каретах,
На подушках, взбитых, словно крем,
Лихорадка, сжатая в декретах,
Как в нагих посылках теорем.
Ветер. Зори барабанов. Трубы.
Стук прикладов по земле нагой.
Жизнь моя — обугленный обрубок,
Прущий с перешибленной ногой
На волне припева, в бурной пене
Рваных шапок, ружей и знамён,
Где любой по праву упоенья
Может быть соседом заменён.
Я упал. Поплыли пред глазами
Жерла пушек, зубы конских морд.
Гул толпы в ушах ещё не замер.
Дождь не перестал. А я был мёртв.
«Дотащиться бы, успеть к утру хоть!» —
Это говорил не я, а вихрь.
И срывал дымящуюся рухлядь
Старый город с плеч своих.
И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне.
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.
Разве знала юность, что истлеть ей?
Разве в этой ночи нет меня?
Разве день мой старше на столетье
Вашего младого дня?
И опять:
«Дождаться, доползти хоть!»
Это говорю не я, а ты.
И опять задремывает тихо
Море вечной немоты.
И опять с лихим припевом вровень,
Чтобы даже мёртвым не спалось,
По камням, по лужам дымной крови
Стук сапог, копыт, колёс.
1925
КЛАДОВАЯ
Памяти Зои
Без шуток, без шубы, да и без гроша
Глухая, немая осталась душа,
Моя или чья-то, пустырь или сад,
Душа остаётся и смотрит назад.
А там – кладовая ненужных вещей.
Там запах весны пробивается в щель.
Я вместе с душой остаюсь в кладовой,
Весь в дырах и пятнах – а всё-таки твой,
И всё-таки ты, моя ранняя тень,
Не сказка, не выдумка в пасмурный день.
Наверно, три жизни на то загубя,
Я буду таким, как любил я тебя.
1929
ЗАСТОЛЬНАЯ
Друзья! Мы живём на зелёной земле,
Пируем в ночах, истлеваем в золе.
Неситесь, планеты, неситесь, неситесь!
Ничем не насытясь,
Мы сгинем во мгле.
Но будем легки на подъём и честны,
Увидим, как дети, тревожные сны, –
Чтоб снова далече,
Целуя, калеча,
Знобила нам речи
Погода весны.
Скрежещет железо. И хлещет вода.
Блещет звезда. И гудят провода.
И снова нам кажется
Мир великаном,
И снова легка нам
Любая беда.
Да здравствует время! Да здравствует путь!
Рискуй. Не робей. Нерасчётливым будь.
А если умрёшь,
Берегись, не воскресни!
А песня?
А песню споет кто-нибудь!
1935
* * *
Мы все — лауреаты премий,
Вручённых в честь него,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво́.
Мы все, его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда.
Таившиеся друг от друга,
Не спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей,
Для статуй вырывшие тонны
Всех каменных пород,
Глушившие людские стоны
Водой хвалебных од, —
Пускай нас переметит правнук
Презреньем навсегда,
Всех одинаково как равных —
Мы не таим стыда.
Да, очевидность этих истин
Воистину проста!
Но нам не мёртвый ненавистен,
А наша слепота.
<1956>, впервые опубликовано в 1997
ИЕРОНИМ БОСХ
Я завещаю правнукам записки,
Где высказана будет без опаски
Вся правда об Иерониме Босхе.
Художник этот в давние года
Не бедствовал, был весел, благодушен,
Хотя и знал, что может быть повешен
На площади, перед любой из башен,
В знак приближенья Страшного суда.
Однажды Босх привёл меня в харчевню.
Едва мерцала толстая свеча в ней.
Горластые гуляли палачи в ней,
Бесстыжим похваляясь ремеслом.
Босх подмигнул мне: «Мы явились, дескать,
Не чаркой стукнуть, не служанку тискать,
А на доске грунтованной на плоскость
Всех расселить в засол или на слом».
Он сел в углу, прищурился и начал:
Носы приплюснул, уши увеличил,
Перекалечил каждого и скрючил,
Их низость обозначил навсегда.
А пир в харчевне был меж тем в разгаре.
Мерзавцы, хохоча и балагуря,
Не знали, что сулит им срам и горе
Сей живописи Страшного суда.
Не догадалась дьяволова паства,
Что честное, весёлое искусство
Карает воровство, казнит убийство.
Так это дело было начато.
Мы вышли из харчевни рано утром.
Над городом, озлобленным и хитрым,
Шли только тучи, согнанные ветром,
И загибались медленно в ничто.
Проснулись торгаши, монахи, судьи.
На улице калякали соседи.
А чертенята спереди и сзади
Вели себя меж них как Господа.
Так, нагло раскорячась и не прячась,
На смену людям вылезала нечисть
И возвещала горькую им участь,
Сулила близость Страшного суда.
Художник знал, что Страшный суд напишет,
Пред общим разрушеньем не опешит,
Он чувствовал, что время перепашет
Все кладбища и пепелища все.
Он вглядывался в шабаш беспримерный
На чёрных рынках пошлости всемирной.
Над Рейном, и над Темзой, и над Марной
Он видел смерть во всей её красе.
Я замечал в сочельник и на пасху,
Как у картин Иеронима Босха
Толпились люди, подходили близко
И в страхе разбегались кто куда,
Сбегались вновь, искали с ближним сходство,
Кричали: «Прочь! Бесстыдство! Святотатство!»
Во избежанье Страшного суда.
4 января 1957
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Не жалей, не грусти, моя старость,
Что не слышит тебя моя юность.
Ничего у тебя не осталось,
И ничто для тебя не вернулось.
Не грусти, не жалей, не печалься,
На особый исход не надейся.
Но смотри — под конец не отчайся,
Если мало в трагедии действий.
Ровно пять. Только пять!
У Шекспира
Ради вечности и ради женщин
Человека пронзает рапира,
Но погибший — победой увенчан.
Только эта победа осталась.
Только эта надежда вернулась.
В дальний путь снаряжается старость.
Вслед за ней продолжается юность.
1964
БАЛАГАННЫЙ ЗАЗЫВАЛА
Кончен день. И в балагане жутком
Я воспользовался промежутком
Между «сколько света» и «ни зги».
Кончен день, изображенный резко,
Полный визга, дребезга и треска,
Он непрочен, как сырая фреска,
От которой сыплются куски.
Всё, что было, смазано и стёрто.
Так какого – спросите вы – чёрта
Склеивать расколотый горшок?
Правильно, не стоит! Неприлично
Перед нашей публикой столичной
Славить каждый свой поступок личный,
Хаять каждый личный свой грешок.
Вот она – предельная вершина!
Вот моя прядильная машина,–
Ход её не сложен, не хитёр.
Я, слагатель басен и куплетов,
Инфракрасен, ультрафиолетов,
Ваш слуга, сограждане,– и следов...
Вательно – Бродяга и Актёр,
Сказочник и Выдумщик Вселенной,
Фауст со Спартанскою Еленой,
Дон-Кихот со скотницей своей,
Дон-Жуан с любою первой встречной,
Вечный муж с подругой безупречной,
Новосёл приморский и приречный,
Праотец несчётных сыновей.
Век недолог. Время беспощадно.
Но на той же сцене, на площадной,
Жизнь беспечна и недорога.
Трачу я последние излишки
И рифмую бледные мыслишки,
А о смерти знаю понаслышке.
Так и существую.
Ваш слуга.
декабрь 1966
КАК ЖИЛ?
— Как жил? — Я не́ жил. — Что узнал? — Забыл.
Я только помню, как тебя любил.
Так взвейся вихрем это восклицанье!
Разлейся в марте, ржавая вода,
Рассмейся, жизнь, над словом «никогда».
Всё остальное остается втайне.
Циркачка в черно-золотом трико,
Лети сквозь мир так дико, так легко,
Так высоко, с таким весельем дерзким,
Так издевательски не по-людски,
Что самообладанием тоски
Тебе делиться в самом деле не с кем!
Зима — весна 1918, 1967
ВРЕМЕННЫЙ ИТОГ
Хорошо! Сговоримся. Посмотрим,
Что осталось на свете. Пойми:
Ни надменным, ни добрым, ни бодрым
Не хочу я ходить меж людьми.
Чем гордиться? Чего мне ломаться?
И о чем ещё стоит гадать?
Дело кончено. Времени масса.
Жизнь идёт. Вообще – благодать!
Я хотел, чтобы всё человечье,
Чем я жил эти несколько лет,
Было твёрдо оплаченной вещью,
Было жизнью... А этого нет.
Я мечтал, чтоб с ничтожным и хилым
Раз в году пировала гроза,
Словно сам Громовержец с Эсхилом,–
Но и этого тоже нельзя.
Спать без просыпу? Музыку слушать?
Бушевать, чтобы вынести час?
Нет!.. Как можно смирнее и суше,
Красноречью – у камня учась.
<1974>
КОЛОДЕЦ
В глубоких колодцах вода холодна.
Но чем холоднее, тем чище она.
И. Бунин
Возникает, колеблется, с воплем проносится мимо.
Если просишь: останься!– то всё потерял впопыхах.
То, что было когда-то обещано,– ветром гонимо.
И любимая женщина не уместилась в стихах.
Утверждают, что время – глубокий колодец свободы,
Что в глубоких колодцах вода холодна и черна.
Пусть проносятся годы и плещут подземные воды,
Я бадью опускаю до самого чёрного дна.
1976
ПАВЕЛ ГРИГОРЬЕВИЧ АНТОКОЛЬСКИЙ
(19 июня / 1 июля 1896 – 9 октября 1978) –
поэт, переводчик, драматург.
Родился в г. Санкт-Петербурге в семье помощника присяжного поверенного еврейского происхождения. В детские годы жил с родителями в Вильне, в 1904 году семья переехала в Москву. После окончания гимназии посещал лекции в Народном университете имени Шанявского, затем поступил на юридический факультет Московского университета, но не закончил его.
25 июля 1915 года, в 19-летнем возрасте, перешёл из иудаизма в православие.
Печататься начал в 1918 году. В этом же году познакомился и с Мариной Цветаевой, их связывала близкая дружба, итогом которой стало стихотворение Цветаевой «Дарю тебе железное кольцо...» (1919) и стихотворение Антокольского «Марина» (1961).
В 1920 году познакомился с Брюсовым, который благословил молодого поэта и напечатал несколько его стихотворений в альманахе «Художественное слово». В 1922 году издал первую книгу стихотворений.
Ещё в юности увлёкся театром, играл в любительских труппах, сочинял пьесы, много лет был связан с театром Евгения Вахтангова. Посещал занятия в Студенческой драматической студии, которой руководил Вахтангов. В 1919—1934 годах работал режиссёром в драматической студии, позже преобразованной в Театр им. Е. Вахтангова.
В первой половине 1920-х годов познакомился с актрисой Зоей Бажановой, которая стала его второй женой и музой, они прожили вместе почти 50 лет.
Ей посвящены два пронзительных цикла, написанные в 1920-е годы и в 1969 году, сразу после смерти жены.
Во время Великой Отечественной войны был военным корреспондентом, руководил фронтовым театром. В 1942 году на фронте погиб его единственный сын Владимир. Ему поэт посвятил поэму «Сын» (1943).
В конце 1940-х годов, в разгар «борьбы с космополитизмом», попал в опалу, на некоторое время потерял работу в Литературном институте, где вёл семинар.
Помимо стихов писал статьи, рассказы, эссе о Пушкине, Гоголе, Блоке, Брюсове, Вахтангове и Цветаевой. Переводил произведения французских, болгарских, грузинских, азербайджанских поэтов.
Дружил с Николаем Тихоновым, Николаем Заболоцким, стал учителем для Михаила Луконина, Семёна Гудзенко, Александра Межирова, Евгения Евтушенко, Беллы Ахмадуллиной.
Умер в 82 года, похоронен на Востряковском кладбище, рядом с женой.
По воспоминаниям современников до самой глубокой старости Антокольский оставался невыросшим мальчиком, лёгким на подъём, с вечно горящими глазами. Он был горазд выпить, потанцевать, затеять безобидную любовную игру, был щедр на подарки и с готовностью летел на помощь тем, кто оказывался в беде.
Юрий Нагибин в своём дневнике писал о нём:
«Он прожил на редкость счастливую жизнь – без тюрьмы, без сумы, в известности, пришедшей рано, в единодушном признании (с одной маленькой осечкой в период космополитизма), во всеобщей любви; из двух несчастий, выпавших ему на долю: гибель сына и смерть Зои – он извлёк свои лучшие стихи, позволившие ему быстро успокоиться. Поверхностный, талантливый, ничем всерьёз неомрачённый, послушный властям без малейшего насилия над своей сутью, с жадным вкусом к жизни, людям, книгам, неразборчивый и отходчивый, он являл в наше мрачное и тягостное время некое праздничное чудо. К его детской постельке явились все феи – в полном составе…».
Поэтическая_закладка "Зелёной_Лампы"