Автор: | 4. августа 2025



ШЕРРИ-БРЕНДИ

Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескров­ными паль­цами и гряз­ными, отрос­шими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рука­вицы давно украли; для краж нужна была только наглость – воро­вали среди бела дня. Тусклое элек­три­че­ское солнце, зага­женное мухами и зако­ванное круглой решеткой, было прикреп­лено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта – он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двух­этажных нар. Время от времени пальцы рук двига­лись, щелкали, как каста­ньеты, и ощупы­вали пуго­вицу, петлю, дыру на бушлате, смахи­вали какой-то сор и снова оста­нав­ли­ва­лись. Поэт так долго умирал, что пере­стал пони­мать, что он умирает. Иногда прихо­дила, болез­ненно и почти ощутимо протал­ки­ваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль – что у него украли хлеб, который он положил под голову. И это было так обжи­гающе страшно, что он готов был спорить, ругаться, драться, искать, дока­зы­вать. Но сил для всего этого не было, и мысль о хлебе слабела… И сейчас же он думал о другом, о том, что всех должны везти за море, и почему-то опаз­ды­вает пароход, и хорошо, что он здесь. И так же легко и зыбко он начинал думать о большом родимом пятне на лице дневаль­ного барака. Большую часть суток он думал о тех собы­тиях, которые напол­няли его жизнь здесь. Видения, которые вста­вали перед его глазами, не были виде­ниями детства, юности, успеха. Всю жизнь он куда-то спешил. Было прекрасно, что торо­питься не надо, что думать можно медленно. И он не спеша думал о великом одно­об­разии пред­смертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем худож­ники и поэты. Гиппо­кра­тово лицо – пред­смертная маска чело­века – известно всякому студенту меди­цин­ского факуль­тета. Это зага­дочное одно­об­разие пред­смертных движений послу­жило Фрейду поводом для самых смелых гипотез. Одно­об­разие, повто­рение – вот обяза­тельная почва науки. То, что в смерти непо­вто­римо, искали не врачи, а поэты. Приятно было созна­вать, что он еще может думать. Голодная тошнота стала давно привычной. И все было равно­правно – Гиппо­крат, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь.

Жизнь входила в него и выхо­дила, и он умирал. Но жизнь появ­ля­лась снова, откры­ва­лись глаза, появ­ля­лись мысли. Только желаний не появ­ля­лось. Он давно жил в мире, где часто прихо­дится возвра­щать людям жизнь – искус­ственным дыха­нием, глюкозой, камфорой, кофе­ином. Мертвый вновь стано­вился живым. И почему бы нет? Он верил в бессмертие, в насто­ящее чело­ве­че­ское бессмертие. Часто думал, что просто нет никаких биоло­ги­че­ских причин, почему бы чело­веку не жить вечно… Старость – это только изле­чимая болезнь, и, если бы не это не разга­данное до сей минуты траги­че­ское недо­ра­зу­мение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не устанет. А он вовсе не устал жить. Даже сейчас, в этом пере­сыльном бараке, «тран­зитке», как любовно выго­ва­ри­вали здешние жители. Она была пред­две­рием ужаса, но сама ужасом не была. Напротив, здесь жил дух свободы, и это чувство­ва­лось всеми. Впереди был лагерь, позади – тюрьма. Это был «мир в дороге», и поэт понимал это.

Был еще один путь бессмертия – тютчевский:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые

Но если уж ему, как видно, не придется быть бессмертным в чело­ве­че­ском образе, как некая физи­че­ская единица, то уж твор­че­ское-то бессмертие он заслужил. Его назы­вали первым русским поэтом двадца­того века, и он часто думал, что это действи­тельно так. Он верил в бессмертие своих стихов. У него не было учеников, но разве поэты их терпят? Он писал и прозу – плохую, писал статьи. Но только в стихах он нашел кое-что новое для поэзии, важное, как каза­лось ему всегда. Вся его прошлая жизнь была лите­ра­турой, книгой, сказкой, сном, и только насто­ящий день был подлинной жизнью.

Все это дума­лось не в споре, а пота­енно, где-то глубоко в себе. Размыш­ле­ниям этим не хватало страсти. Равно­душие давно владело им. Какими все это было пустя­ками, «мышьей беготней» по срав­нению с недоброй тяже­стью жизни. Он удив­лялся себе – как он может думать так о стихах, когда все уже было решено, а он это знал очень хорошо, лучше, чем кто-либо? Кому он нужен здесь и кому он равен? Почему же все это надо было понять, и он ждал… и понял.

В те минуты, когда жизнь возвра­ща­лась в его тело и его полу­от­крытые мутные глаза вдруг начи­нали видеть, веки вздра­ги­вать и пальцы шеве­литься, возвра­ща­лись и мысли, о которых он не думал, что они – последние.

Жизнь входила сама как само­властная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдох­но­вение. И значение этого слова впервые откры­лось ему во всей полноте. Стихи были той живо­тво­рящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами.

Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдох­но­вение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдох­но­ве­нием, именно вдохновением.

И он радо­вался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.

Все, весь мир срав­ни­вался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь – вся жизнь легко входила в стихи и там разме­ща­лась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.

Строфы и сейчас легко вста­вали, одна за другой, и, хоть он давно не запи­сывал и не мог запи­сы­вать своих стихов, все же слова легко вста­вали в каком-то заданном и каждый раз необы­чайном ритме. Рифма была иска­телем, инстру­ментом магнит­ного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откли­ка­лось на рифму, и весь мир проно­сился с быст­ротой какой-нибудь элек­тронной машины. Все кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не прихо­ди­лось. Прихо­ди­лось только отбра­сы­вать. Здесь было как бы два чело­века – тот, который сочи­няет, который запу­стил свою вертушку вовсю, и другой, который выби­рает и время от времени оста­нав­ли­вает запу­щенную машину. И, увидя, что он – это два чело­века, поэт понял, что сочи­няет сейчас насто­ящие стихи. А что в том, что они не запи­саны? Запи­сать, напе­ча­тать – все это суета сует. Все, что рожда­ется небес­ко­рыстно, – это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не запи­сано, что сочи­нено и исчезло, растаяло без следа, и только твор­че­ская радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, дока­зы­вает, что стихо­тво­рение было создано, что прекрасное было создано. Не ошиба­ется ли он? Безоши­бочна ли его твор­че­ская радость?

Он вспомнил, как плохи, как поэти­чески беспо­мощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал…

Поэт заставил себя оста­но­виться. Это было легче делать здесь, чем где-нибудь в Ленин­граде или Москве.

Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него.

Долгие часы он лежал непо­движно и вдруг увидел неда­леко от себя нечто вроде стрел­ковой мишени или геоло­ги­че­ской карты. Карта была немая, и он тщетно пытался понять изоб­ра­женное. Прошло немало времени, пока он сооб­разил, что это его собственные пальцы. На кончиках пальцев еще оста­ва­лись корич­невые следы доку­ренных, досо­санных махо­рочных папирос – на поду­шечках ясно выде­лялся дакти­ло­ско­пи­че­ский рисунок, как чертеж горного рельефа. Рисунок был одинаков на всех десяти пальцах – концен­три­че­ские кружки, похожие на срез дерева. Он вспомнил, как однажды в детстве его оста­новил на буль­варе китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбуж­денно закричал что-то на своем языке. Оказа­лось, что он объявил маль­чика счаст­ливцем, обла­да­телем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспо­минал много раз, особенно часто тогда, когда напе­чатал свою первую книжку. Сейчас он вспо­минал китайца без злобы и без иронии – ему было все равно.

Самое главное, что он еще не умер. Кстати, что значит: умер как поэт? Что-то детски наивное должно быть в этой смерти. Или что-то наро­читое, теат­ральное, как у Есенина, у Маяковского.

Умер как актер – это еще понятно. Но умер как поэт?

Да, он дога­ды­вался кое о чем из того, что ждало его впереди. На пере­сылке он многое успел понять и угадать. И он радо­вался, тихо радо­вался своему бессилию и наде­ялся, что умрет. Он вспомнил давнишний тюремный спор: что хуже, что страшнее – лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргу­менты были умозри­тельные, и как жестоко улыбался человек, приве­зенный из лагеря в ту тюрьму. Он запомнил улыбку этого чело­века навсегда, так, что боялся ее вспоминать.

Поду­майте, как ловко он их обманет, тех, что привезли его сюда, если сейчас умрет, – на целых десять лет. Он был несколько лет назад в ссылке и знал, что он занесен в особые списки навсегда. Навсегда?! Масштабы смести­лись, и слова изме­нили смысл.

Снова он почув­ствовал начи­на­ю­щийся прилив сил, именно прилив, как в море. Много­ча­совой прилив. А потом – отлив. Но море ведь не уходит от нас навсегда. Он еще поправится.

Внезапно ему захо­те­лось есть, но не было силы двигаться. Он медленно и трудно вспомнил, что отдал сего­дняшний суп соседу, что кружка кипятку была его един­ственной пищей за последний день. Кроме хлеба, конечно. Но хлеб выда­вали очень, очень давно. А вчерашний – украли. У кого-то еще были силы воровать.

Так он лежал легко и бездумно, пока не насту­пило утро. Элек­три­че­ский свет стал чуть желтее, и принесли на больших фанерных подносах хлеб, как прино­сили каждый день.

Но он уже не волно­вался, не высмат­ривал горбушку, не плакал, если горбушка доста­ва­лась не ему, не запи­хивал в рот дрожа­щими паль­цами довесок, и довесок мгно­венно таял во рту, ноздри его наду­ва­лись, и он всем своим суще­ством чувствовал вкус и запах свежего ржаного хлеба. А довеска уже не было во рту, хотя он не успел сделать глотка или поше­ве­лить челю­стью. Кусок хлеба растаял, исчез, и это было чудо – одно из многих здешних чудес. Нет, сейчас он не волно­вался. Но когда ему вложили в руки его суточную пайку, он обхватил ее своими бескров­ными паль­цами и прижал хлеб ко рту. Он кусал хлеб цингот­ными зубами, десны крово­то­чили, зубы шата­лись, но он не чувствовал боли. Изо всех сил он прижимал ко рту, запи­хивал в рот хлеб, сосал его, рвал и грыз…

Его оста­нав­ли­вали соседи.

– Не ешь все, лучше потом съешь, потом…

И поэт понял. Он широко раскрыл глаза, не выпуская окро­вав­лен­ного хлеба из грязных сине­ватых пальцев.

– Когда потом? – отчет­ливо и ясно выго­ворил он. И закрыл глаза.

К вечеру он умер.

Но списали его на два дня позднее, – изоб­ре­та­тельным соседям его удава­лось при раздаче хлеба двое суток полу­чать хлеб на мерт­веца; мертвец поднимал руку, как кукла-мари­о­нетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти – нема­ло­важная деталь для будущих его биографов.

1958