Автор: | 29. сентября 2025



Фраг­мент

ПОЖАР ГОРИТ-РАЗГОРАЕТСЯ

В России революция,
вся Россия на
ножах.
Горы, леса, битые дороги…
По хоженым дорогам, по козьим тропам несло солдат, будто мусор весен­ними ручьями.
Солдаты тучами обле­гали станции и полу­станки. По ночам до неба взле­тало зарево костров. Все рвались на посадку, посадки не было.
Поезда катили на север, гремя песнями, уханьем, свистом…
Дребез­жащие теплушки были насы­паны людями под завязку, как мешки зерном.
– Земляки, посади!
– Некуда.
– Надо ехать али нет?.. Две недели ждем.
– Езжайте, мы вас не держим.
– Как-нибудь…
– Полно.
– Товарищи!
– Полно.
– Турке­стан­ского полка…
– Куда прешь?.. Афоня, сунь ему горячую голо­вешку в бороду.
– Депутат, голоса везу! – охрипло кричал Максим и, как икону, поднимал перед собой урну с солдат­скими голосами.
Его никто не слушал.
Стоны, вопли, крики…
В клубах дыма и пыли летели поезда.
Обгоняя колеса, кати­лись тысячи сердец и стукотук-тук-тукотали:
…до-мой…
…до-мой…
…до-мой…
Максим вывязал из мешка последнюю краюху черного и тяже­лого, как земля, хлеба и принялся махать краюхой перед бегу­щими мимо вагонами:
– Е! Ей!
Рябой каза­чина на лету подхватил краюху, Макси­мовы мешки и самого Максима через окно в вагон втащил.
– Поехали с орехами!
– Тесно­вато, но ехать можно.
– Закрой дверь, холодно, – рычит один из-под лавки, а дверь с петель сорвана и сожжена давно, окна в вагонах побиты.
– Терпи, едешь не куда-нибудь, а домой.
Лоба­стый, свеся с верхней полки стри­женную ступень­ками голову и поблес­кивая озор­ными глазами, с захлебом расска­зывал сказку про Распутина:
– …Заходит Гришка к царице в блудуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить!
Смея­лись дружно, смея­лись много, зали­ва­лись смехом. Нако­пи­лось за три-то годика, а на позиции не до веселья – кто был, тот знает.
– Это что! – лезет из-под лавки тот, который рычал: «Закрой дверь, холодно». – Вот я вам расскажу сказку, так это сказка…
Его сказка развер­ну­лась на большой час, была полна она дико­вин­ными похож­де­ниями отпуск­ного солдата: сколько им было простаков обма­нуто, сколько добра доброго поуво­ро­вано, сколько зелена вина выпито и сколько девок покалечено…
В том же вагоне ехал избитый в один синяк и ограб­ленный солда­тами старый полковник. Босые, опутанные бечев­ками ноги его болта­лись в заля­панных грязью валяных обрезках; плечи прикрывал драный, казен­ного образца, полу­шубок. В измятый медный котелок он подбирал с полу объедки и сосал их. Из-под фуражки в красном околыше выби­ва­лись пряди седых сваляв­шихся волос. Спал он, как и все, стоя или сидя на полу – лечь было негде. Захочет старик до ветру, а его и в дверь не пускают…
– Лезь, – кричат, – в окошко, как мы лазим.
Максиму жалко стало старика, подви­нулся немного и пригласил его присесть на лавку.
– На добром слове спасибо, братец. Недо­стоин я, это самое, с солда­ти­ками в ряд сидеть… За выслугу лет, это самое, вчистую вышел… – И не сел, а у самого дробные слезы так и катятся по щети­ни­стой щеке.
Со всех сторон руганью, ровно поле­ньями, швыряли в старика:
– Глот. Давно поды­хать пора, чужой век живешь.
– Вишь, морду-то растворожили…
– Может быть, из озор­ства ему накидали?
– Зря бить не будут, бьют за дело.
– Выбро­сить вон на ходу из окошка, и концы в воду… Мы похо­дили пешком, пускай они походят.
– Брось, ребята, – всту­пился Максим, – чего старика терзать? Едет и едет, чужого места не зани­мает… Всем ехать охота.
– Правильно, – поддержал лоба­стый сказочник с верхней полки, – перед кем он прови­нился, тот ему и наклал, а наше дело сторона… Из них тоже которые до нашего брата понятие имели…
Ехал тот полковник к дочери в станицу Цимлян­скую, на тихий Дон. До самого Тифлиса Максим подкарм­ливал его и на прощанье чулки шерстяные подарил:
– На, носи.
На каждой оста­новке солдаты будто из-под земли росли.
С ревом, лаем лезли в окна, висли на подножках, штурмом брали буфера, на крышах сидеть места не хватало – ехали на стойка́х, верхом на паро­возе. Под соста­вами визжали нема­заные колеса, проги­ба­лись рельсы.
– Садись на буфер, держись за блин!
Под Тифлисом затор.
Разъезд забит эшелонами.
Голодные солдаты уже по двое, по трое суток сидели по вагонам и матю­шили буржу­азию, рево­люцию, контр­ре­во­люцию и весь белый свет; иные – с веще­выми мешками, узлами, сундуч­ками – отхва­ты­вали по шпалам, держа направ­ление к городу; однако боль­шин­ство из этих торопыг, напу­ганные чудо­вищ­ными слухами, с дороги возвра­ща­лись, сбива­лись у голов­ного эшелона в кучки, митинговали.
В каждой кучке свой говорух, и каждый говорух, закусив удила, нес и нес, чего на ум взбредет. Один угова­ривал слать к грузин­скому прави­тель­ству мирную деле­гацию; другой сове­товал сперва обстре­лять город ураганным артил­ле­рий­ским огнем и уже тогда посы­лать деле­гацию; а изрядно подвы­пивший казачий вахмистр, навивая на кулак пышный, будто лисий хвост, ус свой, утробным басом гукал:
– Солда­тики-братики, послу­хайте меня, старого да быва­лого… Ни яких деле­гаций не треба… Нечего нам с тими азият­цами устра­и­вать сучью свадьбу… Хай на них трясца нападет!.. Хай оны вси пере­дохнут!.. Пропу­стите меня с каза­ками вперед! Як огненной метлой прочищу дорогу и к черто­вому батьке повы­рублю всих новых прави­телей, начиная с Тифлиса и кончая станицей Кагаль­ницкой, откуда я сам родом… Так-то, солда­тики-братики… – Приметив на лицах неко­торых слуша­телей лукавые улыбки, кои пока­за­лись ему оскор­би­тель­ными, вахмистр насу­пился, откинул на плечо ус и, хватив себя кулаком в грудь так, что кресты и медали перез­вяк­нули, заго­ворил с еще большим жаром: – Вы, скало­зубы, що тамо щери­тесь, як тот попов пес на горячую похлебку? Цыц, бисовы души! Я вам ни який-нибудь брехунец-верти­хвост… Я в шестом году, нахо­дясь на действи­тельной службе, сам партийным был. Командир наш, хорунжий Тара­нуха, добрый был казак, царство небесное, за один присест целого барана съедал, – выстроил нашу сотню на плацу и говорит: «Станиш­ники, лихое настало время на Руси, скрозь жиды и студенты бунтуют… Скоро и наш полк погонят в ту проклятую Одессу на усми­рение… Помня присягу и нашу право­славную веру, должны мы всей сотней запи­саться в партию, чи союз Михаила-архан­гела». – «Рады стараться, отве­чаем, нам все едино…» – И, похоже, долго бы еще оратор­ствовал речи­стый вахмистр, но вот через толпу протис­ка­лись два казака и, сказав с укором: «Будет вам, Семен Ники­тович, всю дурь-то сразу выка­зы­вать, прибе­ре­гите что-нибудь и на завтра», подце­пили его под руки и увели в свой эшелон.
На обсохшем пригорке играли в орлянку, высоко запуская насвет­ленные медные пятаки. Двое затеяли русско-фран­цуз­скую борьбу, собрав вокруг себя множе­ство зрителей, из которых чуть ли не каждый подавал свой совет тому или иному из борю­щихся. Несколько человек сидели и полу­ле­жали в вольных позах вокруг раски­нутой шинели и реза­лись в очко. Уже побы­вавший и в Тифлисе, и в Баку старшой какой-то конвойной команды – лихого вида фельд­фе­белек – метал банк и бойко рассказывал:
– Грузия, дело известное, от России отко­ло­лась. Надоело грузинцам сидеть за широкой русской спиной, хотят пожить по своей воле… Деньги теперь у них свои, законы свои, прави­тели свои, ну – разлюли малина!
– Какой они партии? За что борются? – отры­висто спросил рыжий, страшной худобы солдат.
– Кто? Грузинцы?.. Партий всяких у них, брат, разве­лось больше, чем блох в собаке. И все друг друга опро­вер­гают, и все друг друга не признают, и кто у них за что борется, кто прав, кто виноват – сам архирей не разберет… Видал я одного ихнего мини­стра в город­ском саду на митинге – ну, ничего, одет чисто, при часах и с тросточкой. Речь его я понять не мог, говорил он не по-русски, а по-своему. Газеты тифлис­ские читал, тоже допод­линно не вызнал, что к чему, а так, на базаре, от одного прапор­щика слыхал: «Грузия-де к мень­ше­викам прик­ло­ня­ется, всю власть им пере­по­ру­чила, а мень­ше­вики-де раньше были у боль­ше­виков в подчи­нении, как апостолы у Христа; а ныне будто бы те апостолы рассви­ре­пели, не признают ни царских, ни барских, да и самого Христа уже за горло берут… Тюрьмы тифлис­ские набиты внабой».
– Азият, он азият и есть, – вздохнул один из игроков, – ему кровь заместо лимонаду.
– Шустры они, бойки, – продолжал фельд­фе­бель повест­во­вать о мень­ше­виках, – но, как зайцы, всех боятся: рабочих боятся, солдат боятся, гене­ралов русских боятся, турок боятся, а пуще всего боль­ше­виков боятся…
– Этим прави­телям хрен цена. Эти прави­тели временны, до первого морозу, – опять сказал рыжий солдат своим глухим, замо­гильным голосом, выбирая рублевку из зажатой в кулак пучаги мятых денег. – Дай карту. Дай еще, – с трепетом, ме-е-дленно он поднял последнюю карту и, точно обжег­шись, отдернул руку. – Перебор. Служил у нас в Кимрах, годов сорок кряду служил становой пристав Мамаев. Вот это был прави­тель! Трезвый по деревне скачет, и то ни один пес – на что тварь беспо­нятная – на него гавк­нуть не смел. Ну а как напьется, никто на глаза не попа­дайся, разо­рвет! Мужики заслышат бубенцы – Мамай скачет, – врас­сыпную: кто под избу забьется, кто на гумнах в солому заро­ется, кто куда. У него уж, бывало, пока обедня не отойдет или вечерня не кончится, пьяным на улицу не пока­жешься и в гармошку не сыграешь… Форменный был разбойник, трава перед ним от страху вяла, да и то, еще месяца за три до рево­люции, попал мужикам на вилы. А сколько их, таких Мамаев, было у царя? Где они? Всех варом, как тара­канов, пова­рило. Ныне народ отча­ялся и облютел, ника­кого прави­теля к себе на шею не допустит.
Неко­торое время все молчали, с инте­ресом следя за ходом игры, потом разговор возобновился.
– И хорошо в гостях, а надоело, – задум­чиво сказал наблю­давший за игрою со стороны Максим. – Добры люди, поди-ка, плуг и борону ладят, а мы как непри­ка­янные бродим и бродим по чужой стороне. Не горько ль?
– Не понимаю, какого дьявола тут сидим! – воскликнул уже неод­но­кратно пытав­шийся ввязаться в разговор маль­чишка с нашив­ками воль­но­опре­де­ля­ю­ще­гося и с новеньким Геор­гием на груди; на свой знак отличия юный герой то и дело озабо­ченно посмат­ривал, точно желая убедиться: не потерял ли? – Немцев били, турок били, а этих каналий в два счета расще­пать можно. По-моему, если развер­нуть как следует боевой полк, обес­пе­чить фланги доста­точным коли­че­ством пуле­метов, придать каждой роте…
Грянувший хохот старых солдат так смутил мальца, что он поперх­нулся собственным словом, закаш­лялся до слез и умолк.
– Прыткий! – подмигнул фельд­фе­бель. – Сунься, они тебе покажут, почем сотня гребешков.
– А что?
– А то. Ты еще мал, круп не драл. – Банкомет с значи­тельным видом поиграл косматой бровью и, снова раскинув до́нельзя затре­панные карты, продолжал повест­во­вать: – Под наци­о­нальные знамена грузинцы соби­рают свою армию, армяне – свою, татары – свою. В оружии у них, дело известное, недо­хваток. И вот мень­ше­вицкие прави­тели выка­тили в Гянжин­ский район свой броне­поезд на разору­жение эшелонов. Разору­жить они мало кого разору­жили, но на станции Шамхор – врас­плох – посекли из пуле­метов много нашего брата. Мать честная, что там дела­лось! Раненых, как саранчи, побитых два дня на клад­бище возили. На грех, какой-то лазарет с тяже­лыми эваку­и­ро­вался, так эти бедо­лаги сгорели все до единого в своих вагонах. Ну, дело известное, солдаты остер­ве­нели. Поймают где грузинца, татара или армяна, тут ему и шаксей-ваксей: тесаком по арбузу, прово­локой за шею и на теле­графный столб вздернут, на ноги еще камней пона­ве­шают – мне плохо, но и из тебя, карапет, душа вон! Одного ихнего офицера, я тому сам свиде­тель, к забору штыками пришили, другого в нефтяном баке утопили…
Наслу­шался Максим тех речей – голова кругом пошла. С тяжелым сердцем он вернулся в свой напо­ло­вину опустевший вагон и зава­лился спать.
Разбудил его топот многих ног, дурные крики, в залеп­ленные сном глаза ударил резкий свет замель­кавших за окном вагона колючих элек­три­че­ских фонарей – эшелон, мотаясь на стрелках и позвя­кивая буфе­рами, подходил к Тифлису. Пере­миг­нули сигнальные огни, проплыли какие-то постройки и тополя, уходящие темными верши­нами своими под самое звездное небо. Эшелон, миновав вокзал, покатил куда-то в темень, на запасные пути. Солдаты прыгали из вагона на ходу. Прихватив свои мешки, спрыгнул и Максим.
В вокзале он разыскал этап­ного комен­данта в погонах подпол­ков­ника, который сидел в каби­нете один и, точно в бреду, набор­ма­тывал что-то сам себе.
– Тебе чего? Какого полка? Почему без пояса? – вперил он в Максима блуж­да­ющие безумные глаза кокаиниста.
Максим подал дорожный атте­стат и мандат. Тот мельком просмотрел бумаги и швырнул их делегату:
– Нет у меня хлеба, нет махорки, нет сахару, убирайся к черту!.. – На короткую минутку он умолк и потом снова зало­потал, забор­мотал, с ужасом глядя куда-то мимо Максима в угол: – Закон­ность, порядок, идеалы, все прова­ли­ва­ется в пропасть, все летит в тарта­рары… Ах, Ниночка, Ниночка, как ты меня огор­чила, как огор­чила!.. Тебе чего, солдат? Какого полка? Что за дурак у вас командир? Почему не по форме одет? Ах да… Так вот, голубчик, обще­ар­мей­ский комитет Турец­кого фронта пере­веден в Екате­ри­нодар. Туда и езжай со своими голо­сами, хотя это и беспо­лезно… Эти мерзавцы уже разо­гнали Учре­ди­тельное собрание, разгро­мили колы­бель России – Москов­ский Кремль. Все пропало, страна гибнет, гибнет куль­тура… Ты, скот, того понять не можешь… Кубанец? Рад небось, каналья? Сейчас отправляю с пятого пути эшелон. Получай пачку папирос и езжай к чертовой матери. Все рушится… Господи… Вековые устои… Горе, горе росси­янам… Гайда да тройка, снег пуши­стый, ночь морозная кругом, – пропел он и, закрыв лицо руками, зарыдал.
«Нали­зался», – подумал Максим и вышел.
На станции не было ни пита­тель­ного пункта, ни хлебных лавок. Голодные, рыча и стеная, бродили солдаты. Весь привок­зальный район был оцеплен полком грузин­ской народной армии: в город фрон­то­виков не пускали – погромов боялись – и пачками толкали дальше, на Баку. Составы то и дело – один за одним, один за одним – уходили на восток.
– Эх, – тяжко выдохнул какой-то ефрейтор, стоя в распах­нутых дверях теплушки и грозя винтовкой уплы­ва­ю­щему из глаз городу, откуда, несмотря на раннее утро, все еще доно­си­лись всхли­пы­вания оркестров, – на фронт прово­жали с цветами, а встре­чаете лопу­хами? Куска хлеба жалко?.. Ну, погоди, кацо, не попа­дешься ли где в тесном месте?
– Не серчай, земляк, печенка лопнет, – хлопнул его Максим по плечу. – Мень­ше­виков узнали, хороша партия, дай ей бог здоровья. Дальше поедем, может статься, еще чище узнаем.
– Да уж больно обидно… В газетах пишут: «Равен­ство, брат­ство», а сами норовят хватить тебя под самый дых и хлеба не дают ни крошки.
– Ладно, – опять сказал Максим, – и нам какой кудрявый под лапу попа­дется, пускай пощады не просит.
– Спуску не дадим.
– Главное, ребята, с винтовкой не расста­вайся, – отозвался еще один из-под нар. – До самой смерти держи ее, матушку, наиз­го­товку, и никакая собака к тебе не подсту­пится, потому хотя она кусаться и любит, а голова у ней всего-навсего одна.
За Тифлисом нача­лась война.
Горцы боль­шими и малыми отря­дами напа­дали на эшелоны, – под счастье – грабили их и спус­кали под откосы.
На путях голо­дали люди, дохли лошади.
Поезда тяну­лись сплошной лентой, в затылок друг за дружкой. По ночам на поездах ни огня, ни голосу. Выставив дозоры и заставы, отста­и­ва­лись в полной боевой готов­ности. Ехали одиноч­ками, коман­дами, полками, с артил­ле­рией, обозами, со штабами. Походным порядком, сметая с пути банды, двига­лись отдельные части 4-го и 5-го стрел­ковых корпусов.
Акстафа, Гянджа, Евлах – на каждой станции пере­стрелка, сума­тоха, тарарам. Горела станция Елиса­вет­поль, горела Кюрак­чай­ская керо­си­но­про­водная станция. По всей линии горели мелкие станции. Желез­но­до­рожные служащие, путевая стража и ремонтные рабочие с семьями, скарбом бежали в сторону Баку. Горели поки­нутые дома, будки и рабочие казармы. Горели татар­ские аулы и села русских сектантов. На подступах к горной Армении гремели пушки. На рубежах Грузии, Даге­стана и Азер­бай­джана гремели пушки. Воплями, стоном и дымом пожаров было пере­крыто все Закавказье.
Булга.
Все подъ­ездные пути по самые выходные стрелки были уже забиты поез­дами, а со стороны Тифлиса нака­ты­ва­лись все новые и новые, и уже некуда им было стано­виться; они оста­нав­ли­ва­лись за сема­фором, в чистом поле, откуда к станции гуськом тяну­лись деле­гаты, крупно разговаривая:
– Кто нас держит?
– Из паро­возов, слышь, весь дух вышел – не берут.
– Всех бело­гор­ликов убивать надо.
Вокруг станции и на путях, прямо по земле и по дикому камню были разме­таны ноги в разбитых сапогах, лаптях, отопках, истрес­кав­шиеся от грязи руки, лохмотья, крашеные ободранные сундучки, мешки, на мешках и сундучках вскло­ко­ченные головы, лица, истом­ленные, мученые, и рожи, запухшие то ли от длительной бессон­ницы, то ли с боль­шого пересыпу.
Совсем неда­леко, в горах, регу­лярный казачий полк дрался с тата­рами, кои то отсту­пали на линию своих аулов, то сами – с гиком, визгом – кида­лись в атаку, стре­мясь прорваться за перевал, на соеди­нение с другим отрядом. Эхо ружейных залпов пере­ка­ты­ва­лось в горах. Тишину нежного утра громили пушки. По хорошо слышным разрывам фрон­то­вики опре­де­ляли калибр:
– Трехдюймовка…
– Тоже…
– Чу, горняшка… Должно, ихняя.
– У них орудиев нет.
– А ты алхи­тектор? Проверял, чего у них есть, чего нет?
– Ого, жаба квак­нула. (Бомбомет.)
– Да, эта по затылку щелкнет, пожалуй, на ногах не устоишь.
За сема­фором шальной снаряд
ззз бум!
разбрызгал грязь и панику.
Кто закре­стился, кто за винтовку, кто шапку в охапку и – наутек.
– Бьют, курвы!
– Обошли!
– Ссыпайся!
– Ганька, канай! Ганька, где мой мешок?
– Стой, братцы! Стой, не бегай! Дерутся они с каза­ками, нас не тронут.
– Как же, по головке погладят.
– Ух, батюшки, задох­нулся… Этак, не доживя сроку, умрешь.
– Деле­гацию бы послать на братанье, как на фронте. Так и так, мол, товарищи…
– Сымай штаны, ложись спать… Они те набра­тают, воль­ного света невзви­дишь. Вон лежат бедняги, награж­денные за верную и усердную службу.
В дверях разграб­лен­ного скла­доч­ного сарая, на новеньких рогожках, рядком лежали прикрытые шине­лями два заре­занных пехо­тинца Гуни­б­ского полка. Из-под коротких шинелей торчали грязные мертвые ноги – пятки вместе, носки врозь. Вчера оба были высланы от своего эшелона на пере­го­воры с тата­рами, нынче их нашли в канаве под насыпью. Вот подошли несколько гуни­бчан, – один с высвет­ленной лопатой на плече, – пере­ки­ну­лись коротким словом и прямо на рогожках пота­щили резаных в неда­лекую ложбинку, где земля была мягче. Там они наскоро зако­пают обоих в одну яму, потом разбре­дутся по вагонам и укатят. Будут лить дожди, шуметь травы, гореть тихие зори, но уже никогда ни одна близкая душа не придет попла­кать, посто­нать на зате­рянную в степи солдат­скую могилу…
Под ветром плес­ка­лись костры.
Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепи­лись котелки, в котелках пучи­лась мама­лыга и кукуруза.
Черно­бо­родый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудах­нуть не успела, как он – хрупнув – откусил ей голову и, прислу­ши­ваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
– Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам голо­лобым надо?
– Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
Пыл лизал нако­лотую на сизый штык курицу. Обгло­данный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засо­вывая рукав в рукав, мигал воспа­лен­ными загно­ив­ши­мися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угод­ливо согла­шался с черным:
– Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
– Не бойся, не пригорит… Бежать…
– Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хоро­шего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
– Будь татары одни, – сказал заку­танный в смрадное рубище опол­ченец, – мы бы их живо раску­де­лили, а то ведь за них наш пози­ци­онный офицер воюет, вот жаркота!
– Да што ты?
– Верно слово.
– Как же оно так?
– А вот как… Вчера за Курой поймали наши развед­чики двух азиятов и с ними офице­ришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допы­ты­вать, какому они богу молятся. Ладно. С тата­рина много не спро­сишь, – бэльмэ, бэльмэ – рука­вами себя по ляжкам хлыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел – барашка ушел. Свобода пришел – лошадка ушел. Баль­шавой пришел, кричит: «Буржу, буржу!» – последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азия­тами смею­чись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подсту­пили покруче. Ладно. «Какой партии?» – спра­ши­ваем его. Отве­чает: «Беспар­тийный». – «Врешь, так твою и этак, – говорит один из коми­тет­ских, – беспар­тийные, как тара­каны, должны на печке сидеть, а не между тата­рами шиться». Ладно. Спро­сили его, какой он части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спро­сили. Молчит. Тогда коми­тет­ский развер­ты­ва­ется и бяк его благо­родие по рылу, бяк еще, он и заго­ворил: Расея, союз­ники, то да се, хотим, мол, приоста­но­вить ваше позорное бегство и завер­нуть армию обратно на фронт.
– Чисто.
– Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
Курица была готова. Черно­бо­родый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню:
– На-ка, Федюнька, займись от скуки.
Тут же рядом, за каменной оградой, на камы­шовом снопе толстая армянка отпус­кала и пешему, и конному.
В вокзальном садике три толпы. В одной – играли в орлянку, в другой – убивали началь­ника станции и в третьей, самой большой, толпе китай­чонок пока­зывал фокусы:
– Шинд’ла, минд’ла… О, мотлия, шалика лука ложия… Ас! Дуа! П’хо! Пой’егла!.. Куа шалика пой’егла? Ни сная, спласи ната. – Пере­косив чумазую, как сапожное голе­нище, рожицу, он лукаво пошеп­тался со своим дере­вянным божком и обра­до­ванно закричал: – Аа, сная, куа шалика пой’егла! Маа бох доблы!
Говор восхи­щенных зрителей:
– Ах, бес… Ну и бес.
– Заноза мальчонок.
– Да-а… Наш русский давно бы в куски пошел, а этот – уйди вырвусь!
Черно­бо­родый большой солдат, растал­кивая народ и на ходу обса­сывая последнюю куриную ногу, коршуном летел доби­вать станции началь­ника: гово­рили, будто еще дышит.
По перрону поха­жи­вала веселая компания подвы­пивших терцев: бала­гу­рили, ржали, от души поте­шаясь над своими же прока­зами. Один, самый молодой и дурной, отвернув голову на сторону до отказу и полу­за­крыв от удоволь­ствия глаза, развле­кался тем, что наяривал ложкой по пустому медному котелку и в лад скоро­го­воркою сыпал несу­светную похаб­щину; другой не раз пробовал затя­нуть терскую песню, да все голос срывался; еще двое состя­за­лись, кто выше плюнет, – они уже захар­кали весь фасад вокзала, но спор все еще не был решен. Проходил по перрону и денщик коман­дира сотни, Фока, на вид будто и придур­ко­ватый малый, однако плут великий и пройда, каких свет не видывал. Он шел, и все его внимание было сосре­до­то­чено на том, чтобы не разлить сметаны, полне­хонькое блюдо которой он нес в вытя­нутых руках. Гуляки окру­жили его и засы­пали вопро­сами: «Куда ходил? Где молока надоил? Э, да это сметана! – воскликнул один из них, макнув в блюдо палец и обсосав его. – Ах, скусно… Почем брал? Расскажи, Фока, как ты в Эривани татарку в бане мылил?» И еще один макнул в сметану уже не палец, а всю пятерню, а тот, у кото­рого в песне глотку пере­хва­ты­вало, бросил в сметану окурок, что вызвало у всей компании бешеный хохот. Фока поставил блюдо себе под ноги и, прикрыв его полою шинели, взмолился:
– Станишники…
Но станич­ники насе­дали. Один уже нахло­бучил ему шапку на нос, другой тянул из-под него блюдо со сметаною, а тот, что играл на пустом котелке ложкою, тормошил:
– Фока, Фока, а ну-ка соври что-нибудь не думаючи…
– Некогда мне с тобой, дураком, и язык чесать. Прова­лись! – зарычал рассви­ре­певший Фока. – Вам все смешки да хахоньки, а там харч, там… эх, чего с вами и говорить.
– Где харч? Какой харч? – спро­сили в голос оба спор­щика, бороды коих были заплеваны.
Фока воро­вато метнул глазом туда-сюда и зашептал:
– Крой, ребята, бога нет… В теле­графе, вон крайняя дверь с гирькой, сейчас начнут трофейную обмун­ди­ровку разда­вать… Полторы тысячи комплектов, сам видал… В случае… ежели… и мою очередь займите…
Станич­ники пере­гля­ну­лись, пере­миг­ну­лись и, оставив в покое Фоку с его сметаною, хлынули к двери, за которой действи­тельно было заметно какое-то оживление.
В теле­графе фрон­то­вики штур­мо­вали теле­гра­фиста, требуя от него паро­воза, а сзади в дверь напи­рали терцы, кубанцы и так, празд­но­ша­та­ю­щиеся, тоже уже прослы­шавшие каким-то макаром про трофейную обмундировку.
– Братцы… Тут раздают?
– Стано­вись в затылок.
– Мундировка?
– Ну? Семка, нашен­ских покличь!
– Легче напирай.
– Где мунди­ровку дают?
– В очередь, в очередь! Все равны!
– Куды, черт, лезешь?
– Не больно черти́, а то я те так чиркну, пойдешь отсюда вперед пятками… Я, брат, такой… Не погляжу и на лычки твои.
– Что тебе мои лычки, поперек горла встали?
– Положил я на них.
– Тише, тише…
– Мундировка?
– Не-е-е, – разо­ча­ро­ванно тянет тот, у кото­рого в песне голос осекался, – тут насчет паровозов…
Очередь, вставшая за обмун­ди­ровкой, дает гулкий залп матюков и рассыпается.
– Ну и пес наш Фока, – отирая шапкой пот с лица, восхи­щенно сказал один из терцев. – Теперь уж, поди-ка, и Якова Лукича варе­ни­ками удоволь­ствовал, и сам около него сметанки полизал. Вот тебе и «соври-ка что-нибудь не думаючи».
Прижатый к стене теле­гра­фист бормотал точно спьяну или спро­сонья какие-то жалкие слова… Перед его расплав­лен­ными от ужаса глазами прыгали солдат­ские подбо­родки, грязные усы, вспо­тевшие обезу­мевшие лица и широко распя­ленные орущие рты… Лапа вожака уже тяну­лась к горлу телеграфиста:
– Сказывай, сказывай останный раз, будут паро­возы ай нет?
– С мясом выдерем!
– Нам так и так ехать.
– Хомут на белу душу!
Из крах­маль­ного ворот­ничка тяну­лась гусиная шея, дрожали побе­левшие губы.
– Това­рищи… Милые… Господи… Я сам за новый режим… Даже боролся, имею соот­вет­ству­ющие доку­менты… Паро­возы не от меня зависят.
Ударили голоса:
– Каля-каля, пополам да на́двое!
– Глаза нам не отводи!
– Вынь да выложь паровозы!
– Смерти али живота?
– Должон ты расста­раться. Хлеб мужичий ешь, а уважить мужику не хочешь?
– Празд­нички, гуляночки?
– Все буржуям продались!
– Пятый день вторую версту едем… Шутки плохие.
– Чаво с ним соба­читься? Потрясти надо, тады и паро­возы предоставит…
– Братцы… Даю честное благородное…
Злобой коптил солдат­ский глаз. Тяну­лись руки за теле­гра­фи­стовой душой, сыпа­лись светлые пуго­вицы с его форменной тужурки.
– Говори, не дашь паровозов?
– Братцы…
– Бей, сучья жила, теле­грамму в Баку!.. Вызывай по аппа­рату Мурзе паро­возы из Баки.
Будь на месте теле­гра­фиста терец Фока, с вели­чайшей готов­но­стью кинулся бы он к аппа­рату Мурзе, и, несмотря на то что по линии все провода были давно уже порваны, изо всех сил принялся бы он трясти тот аппарат и повер­ты­вать его во все стороны; потом, сооб­разив, бросился бы он к давно не действу­ю­щему теле­фону и – надувая щеки, свирепо тараща глаза – принялся бы он ругать бакин­ских началь­ников самыми послед­ними словами и требо­вать, чтоб немед­ленно были высланы в его распо­ря­жение сорок тысяч паро­возов. Обна­де­женные фрон­то­вики угостили бы его махоркой, пожа­ло­ва­лись бы на свою горькую судь­бину и разо­шлись бы тихо, мирно. А там авось как-нибудь и разо­гнало бы тучу… Но просто­душный теле­гра­фист не горазд был на выдумки и на требо­вание «бить теле­грамму в Баку» только руками развел, что в воспа­ленном сознании солдат прело­ми­лось как неже­лание расста­раться и уважить.
– Лукин! – надо­рванный и полный отча­янья голос. – Лукин, чепыхни его!
– Эх! – плюнул Лукин в кулак. – Патриёт, война до победы! – И чепыхнул: теле­гра­фист затылком о стену, укле­енную плака­тами «Заем свободы».
В этот миг
грохнул
взрыв
брыз­нуло стекло
стены вокзала дрогнули.
Отхлынув от теле­гра­фиста, броси­лись вон. Сперва никто ничего не мог понять. Перрон был окутан дымом, в дыму – стоны, тревожные выкрики и четкая команда:
– Тре-тья со-тня, в цепь!
– Сани­тара сюда…
– Эскадро-о-он, по ко-о-ням!
– Кирюха, где наши?
Мало-помалу дым развеялся.
По перрону там и сям лежали ничком и навз­ничь, ползали и стонали раненые, конту­женые. Бегали сани­тары с носил­ками. На подъ­ездном пути несколько теплушек было сорвано с рельсов.
Низенький, коре­на­стый артил­ле­рист Карской крепостной артил­лерии стоял, присло­нясь к осмо­лен­ному взрывом фонар­ному столбу, разма­зывал кровь по круглым щекам и, с удив­ле­нием разгля­дывая изодранную в клочья шапку-вязёнку, бормотал:
– Да как же оно так?.. Да боже ж ты мой… Да это ж его, бедо­лаги, сивая шапка… – Затем, придя немного в себя, артил­ле­рист уже более связно рассказал окру­жившим его солдатам: – Наш бата­реец Паньчо взорвался, истинный Христос… За салом мы с ним в поселок ходили, сала ни шматка не нашли… Ну, ро́спили вина баклажку… Идем назад, тихо так и смирно о домаш­ности разго­ва­ри­ваем, а у Паньча на горбу, надо вам знать, полный мешок бомб и дина­миту – на родину, бедо­лага, вез, буржуев глушить… Сала мы не сыскали, колбасы до смерти захо­те­лось, колбасы тоже не сыскали… Пока шли, роспили еще одну баклажку, но захме­лели не дюже, а так – впол­пьяна. Доходим до станции, степенный разговор ведем, ни нам никто, ни мы никому. Глядим – что за диво! – вагона нашего нет. Искали, искали, нету вагона. «Это насмешка над нами, – говорит Паньчо, – тут стоял вагон, и нету вагона». – «Это, – говорю и я, – дюже обидно. Пойдем-ка до дежур­ного по станции, пого­ворим с ним тихо, благо­родно». Только мы с Паньчом, господи благо­слови, до этого места дошли, только начали расспра­ши­вать, как бы нам к дежур­ному пройти, откуда ни возь­мись чумаха-парень. «Кой, кричит, черт на дороге встали?» – и ударь, стервец, моего друга чайником по горбу: Паньчо, известно, зашипел и взорвался… Вот одна шапка от него и оста­лась, а уж парень-то какой добро был, боже ж ты мой… Как, бывало, выйдем с ним на улицу, в своем то есть селе, как в две гармони рванем-рванем… Ууу…
Ахали, матю­ши­лись, из рук в руки пере­хо­дила окро­вав­ленная, с прилип­шими клочьями рыжих волос, казен­ного образца шапка-вязёнка.
Пальба в горах стихла.
Под песню и брен­чанье поход­ного бубна верну­лись из боя казаки. Собачьи малахаи и курд­ские папахи, завет­ренные суровые лица, крепкие зубы и еще горящие тревогой и боевым задором глаза.
Со набега удалого
Едут казаки домой,
Гей, гей да люли,
Едут казаки домой…
Они привели с собой легких, как зори, татар­ских коней, – пленных дорогой пору­били, – громовым «ура» солдаты встре­тили казаков.
Эшелоны, под кото­рыми были паро­возы, сорва­лись и, гремя желез­ными скре­пами, пока­тили на восток. Эшелоны, под кото­рыми не было паро­возов, оста­лись голо­дать на разгром­ленной станции.
В Бала­д­жарах затор.
Кобылки скопи­лось сто тысяч – сбор Бого­ро­дицы, разных губерний и частей, – ехать не на чем, ехать боялись, но ехать все-таки надо.
По вагонам, заку­тав­шись в бурки и овчины, спали и так валя­лись казаки и турк­мены, осмо­ленные жирным солнцем Месо­по­тамии. Домой они везли одни уздечки да крылья седельные, а кони их пото­нули в песках, погибли в походах. У костров обсу­ши­ва­лись и дремали солдаты экспе­ди­ци­он­ного корпуса гене­рала Бара­това. За три долгих горьких года они выхо­дили все дороги и волчьи тропы от Кавказа до мосул­ди­аль­ских позиций и обратно. Иные за все время походов хлеба насто­я­щего и на нюх не нюхали и давно уже забыли вкус хорошей воды. Цинготные десны их сочи­лись гноем, литую мужичью кость ломала тропи­че­ская малярия, язвы и струпья разъ­едали шкуру томленую… Непро­лазна ты, грязь урмий­ская, остры камни Курди­стана, глубоки пески Шари­ф­хане!.. Стлался тяжелый говор. Огни костров выхва­ты­вали из темноты то высвет­ленную оковку приклада, то бамбу­ковые костыли ране­ного, то одичавшие, точно врезанные в голодное лицо, глаза.
В эшелонах смея­лись и плакали гармони, пылали песни. Между путями отхва­ты­вали русского и гопака, в почер­нелых, обожженных зноем и стужей лицах веселой тревогой блестели глаза; топотом, гиком и хлопа­ньем жестких ладоней заглу­шали в себе тоску, голод, страх и отчаяние…
На гори­зонте пере­ли­ва­лись сочные бакин­ские огни, а в Бала­д­жарах было холодно, голодно и непри­ютно. Толпами валили в город, но и там хлеба не было.
С моря пере­катом шел воевой ветер и черным стоном штур­мовал горы.
Из города – днем и ночью, на извоз­чиках, в авто­мо­билях – приез­жали агита­торы разных партий.
Солдаты все слушали с инте­ресом, но в потоках оратор­ского крас­но­речия и ругани они с бо́льшей жадно­стью вылав­ли­вали весточки о родине: в России спуг­нута учре­дилка, в России мужики громят поме­щиков, в России вовсю идет борьба из-за власти двух течений – боль­ше­вики и буржу­азия, по Кавказу горцы кричат: «Долой гяуров», в Чечне у каждого богача и у каждого разбой­ника своя партия – все друг друга режут, ингуши подняли белый флаг на покор­ность, а Даге­стан преда­ется исламу и Турции…
Паро­возы рявк­нули, солдаты, не дослушав длинной резо­люции о поддержке боль­ше­виков, с криками: «Правильно! Правильно! Долой войну!» – стали разбегаться.
Поезда выма­ты­ва­лись на простор.
Через каждый состав на паровоз была протя­нута веревка со звонком. Спали вполглаза. Чуть тревога – начи­нали звонки звонить, ружья палить, гудки гудеть. Отби­вали напа­дение и катили дальше.
Стучали колеса
сыпались
станции
лица
дни
ночи…
Войска имели разгульный вид, везде народ, как пьяный, шумел.
– Якого полка?
– Пятна­дца­того Стрел­ко­вого. А вы?
– Второго Запорожского.
– Ко дворам?
– Эге.
– Какой станицы?
– Платнировской.
– А мы, дядечку, расей­ские, Курской губернии, Грай­во­рон­ского уезда… Буржуев едем крушить.
– Давай бог.
Слева торчали горы даге­стан­ские, а справа – отвалом – голу­быми вихрями пылал Каспий-батюшка…
На Хасав-Юрте фрон­то­виков встре­тили хуто­ряне. Путаясь в кожухах, они бегали перед ваго­нами и на разные голоса причитали:
– Служивые, оборони… Родимые, защити.
– Что такое?
– Чечены нас заби­жают… Грабежи, убойство…
Собрали митинг и поста­но­вили – подать помощь от нападов чеченов. Дело было ночью. По направ­лению к горам постре­ляли из пушек, не сгружая их с плат­форм. Набрался отряд охот­ников, набро­си­лись на ближайший аул. Аул горит, трещит, искры сыплются, бабы и ребя­тишки воют, чечен стре­ляет до последнего.
Наме­няли у мужиков хлеба на оружие и поехали дальше.
Чугунное тулово печки было раска­лено докрасна. По закоп­ченным стенкам теплушки полы­хало жаром-заревом. Люди спали сидя, стоя – кто как сумел приме­ниться к своему месту. Размо­ренный жарой Максим, обняв мешки, дремал на верхних нарах. Под дробный говор колес видел он себя на молотьбе: пожирая снопы, ровным стуком стучит моло­тилка; зерно, шипя, течет в уеми­стые мешки; в горь­ко­ватой хлебной пыли, обняв сноп, плывет Марфа; пышет солнышко, жилы в Максиме стонут, нутро дрожит…
Под утро Кавказ выпу­стил эшелон из своих каменных объятий, горы начали отста­вать, впереди снежной пеной заки­пела степь моздокская…
Ду-ду
уу
у
ууу…
– Вырва­лись с проклятья – Расея!
Стре­ми­тельны и яростны мчались дни.
Пыль… Дым… Гром…
Чем дальше от фронта, тем солдат шел все озорнее. На разгром­ленных стан­циях сами грели кипяток, сами били звонки, давая самое скорое отправ­ление всем поездам и на все стороны – катай!
На пере­гоне Хасав-Юрт – Моздок – Грозный путь во многих местах был разо­бран. На обе стороны от насыпи – торчмя, на боку, вверх коле­сами и всяко – валя­лись иска­ле­ченные, как детские игрушки, паро­возы, цистерны, вагоны. По следам ремонтных летучек и саперных команд, восста­нав­ли­ва­ющих дорогу, крались, подобны шакалам, банды маро­деров и снова сдирали рельсы, раски­ды­вали шпалы. Поезда то вдруг срыва­лись и летели, не тормозя ни на пово­ротах, ни под уклоны, – вагоны шатало, мотало, солдат било о стенки, сбра­сы­вало с крыш и буферов; то, хрипя и нату­жась, паро­возы вяло тащили длин­нющие составы, часто оста­нав­ли­ва­лись и подолгу проста­и­вали по брюхо в снегу. Неко­торые казачьи части двига­лись в конном строю; другие шли походным порядком, соблюдая все меры предо­сто­рож­ности; были и такие, что шагали по шпалам, ведя за собою порожние вагоны в надежде раздо­быть где-нибудь паровоз: большей частью это были сиби­ряки или уроженцы центральных и северных губерний, здраво рассуж­давшие, что ехать им не мино­вать и расста­ваться с ваго­нами не рука.
По ночам суровое – в клубах смоли­стого дыма – зарево охва­ты­вало полнеба: то с самого лета горели гроз­нен­ские нефтяные промысла.
По всему Кавказу с треском разго­ра­лась клас­совая, наци­о­нальная и сословная война. Всплыли поросшие травой забвения старые обиды. Рука голо­даря тяну­лась к горлу сытача. По горным тропам и дорогам пере­ли­ва­лись конные массы. Терек, Осетия, Ингу­шетия, Чечня, Карачай, Большая и Малая Кабарда были окутаны поро­ховым дымом, – в дыму сверкал огонь, сверкал клинок, – пожаром лютости были объяты народы тех земель. Уже крутенько ярилась станица, косясь на город и грозя шашкою своему давниш­нему недругу, жителю гор.
Бурно митин­го­вали аулы.
На вокзалах, базарах, площадях возвра­ща­ю­щиеся с фронта всад­ники Дикой дивизии, держась за кинжалы, вопили:
– Цар бляд! Цара не нада, земля нада!.. Казах бляд! Казах не нада, война нада!.. Земля наша, вода наша, Кавказ наша!
Казаки, как в старину, выго­няли скот на паст­бища под сильной охраной, на курганы и на речные броды выстав­ляли сторо­жевые посты, пойманных же на своей земле горцев резали, а иногда с веревкой на шее гнали до земельной границы, тут запа­ры­вали до полу­смерти и отпус­кали с наказом:
– Вот твоя граница, косто­грыз. Помни, ядрена мать, и детям и внукам своим прикажи помнить. На мою землю ногу не ставь – отъем!
Кара­улов – наказной атаман терского каза­чьего войска, член Госу­дар­ственной думы – бросил клич:
– Казаки и горцы – братья. Казаки и горцы – хозяева Кавказа. Мужиков и всякую город­скую рвань будем гнать с Кавказа плетями.
Фрон­то­вики встре­тили Кара­у­лова на станции Прохладной – один вагон к паро­возу прицеплен – и заго­во­рили, заматерились:
– Как вы, господин атаман, казаков заста­и­ваете, буржуи за царя глотки дерут, а кто же об нашем брате, мужике, подумает?
– Геть, чертяки! – зыкнул чубатый атаманов гайдук. – Не шуметь у вагона, их высо­ко­бла­го­родие изволят отдыхать.
Солдаты и усом не повели, еще крику прибавили:
– Как вы, господин атаман, азията с русским страв­ли­ваете, казака с рабочим и крестья­нина с казаком страв­ли­ваете? Когда будет конец такому зверству?
В это время, с пучагой разно­цветных депеш в руке, прибежал другой гайдук и, на ходу бросив маши­нисту: «Поехали», тоже исчез в вагоне.
Паровоз гукнул и зашипел, готовый вот-вот тронуться, но солдаты стояли на путях сплошной стеной и не думали усту­пать дорогу:
– Как так, господин атаман, вы один на паро­возе туда-сюда раска­ты­ва­е­тесь, а нам по-нужному ехать не на чем? Как вы по тылам мяса да жиры нагу­ли­ваете, а у нас с тоски и голоду отстает от костей последняя шкура?
Вперед протис­кался, припадая на пере­битую ногу, инвалид и с ожесто­че­нием принялся коло­тить костылем по лаки­ро­ванной стенке вагона:
– Вылазь, гад! – Измож­денное лицо его было измято злобой. – Вылазь, курва!
– Вылазь! – подхва­тили и другие. – Вылазь, нам самим ехать охота.
В окне пока­зался заспанный, хмурый атаман. Неко­торое время он молча глядел на бесну­ю­щихся солдат, потом, полу­обер­нув­шись, что-то сказал своим гайдукам и…
– Пулемет! – дико завопил инвалид и, подхватив свои костыли, зако­вылял прочь.
И точно, многие увидали в окне вагона хобот пуле­мета… Тогда, сколько ни было на станции фрон­то­виков, все посры­вали из-за плеч винтовки и давай залпами садить в крытый синим лаком вагон. Так был казнен атаман Кара­улов. И вот уже он вместе с гайду­ками выброшен на перрон, а изду­дыр­канный вагон до отказу набит солда­тами, солдаты распо­ла­га­ются на крыше.
С паро­возной будки говорит речь молодой казачок:
– Господа солдаты… Вам воевать надоело, и нам воевать надоело… Вы с фронта тикаете, и наш первый Волг­ский полк из Пяти­горска чисто весь разбе­жался. Ваши гене­ралы сволочь, наши атаманы сволочь, и город­ские комис­сары тоже сволочь. Не хотят они нашего горя слушать, не хотят слез наших утереть! Отныне и до века не видать им нашего покора, не дождаться нашего поклона! Они доры­ва­ются стра­вить нас, доры­ва­ются заква­сить землю кровью народной. Не бывать тому! Их мало, нас много! Пооб­ры­ваем с них погоны и ордена, пере­бьем их всех до одного и побежим до родных куреней – землю пахать, вино пить да жинок своих любить…
Речь та всем понра­ви­лась, пошло братанье солдат с казаками.
…Рядом же, вокруг загру­женных пушками плат­форм, воро­вато шныряли кабар­динцы в высоких папахах, с нагай­ками в руках. Они не без робости загля­ды­вали в начи­щенные стволы орудий, неуве­ренно трогали орудийные затворы, лафеты, щитовые прикрытия.
– Русский, продавай.
– Купи.
– Сколько берешь?
– Сколько убежишь.
– Зачем твоя шутишь?
Кабар­динцы, присев на корточки в круг, сове­ща­лись, бормоча все разом и щелкая языками. Потом снова осмат­ри­вали орудия и снова спрашивали:
– Солдат, бушка стре­ляет? Пороха есть?
– Готова, заря­жена. Подставляй башку, попробую пальну разок…
– У меня башка один, башка жалко… Стреляй, пожа­луйста, туда на гору.
– Эка, пес, смыслишь?
– Продавай бушка?
– Зачем она тебе?
– Надо, бульно нада бушка. Ингуш – собака, чечен – собака, адыге – собака, натухай – собака… Иё-ёй, много туда-сюда собака, воевать буду, продавай!
– Покупай.
– Пачем?
– Руб фунт.
– Га, зачем твоя смеялся…
Ряди­лись до ночи… А ночью артил­ле­ристы растас­ки­вали по вагонам связанных барашков и огромные лепехи овечьего сыру; потом считали и, ругаясь, делили серебро царской чеканки. С плат­формы на руках, чтоб грому лишнего не было, кабар­динцы скаты­вали орудия и подпря­гали в них унос­ливых коней. Погро­мы­хивая орудий­ными щитами, запряжки трогали, мчались в горы, зары­ва­лись в ночь и в ветер.
Потол­кался Максим в народе, послушал, чего люди говорят, и вернулся к себе в теплушку: мешка с одежей не было, остался один ящик с солдат­скими голосами.
– Вот так клюква, – огор­ченно крякнул он, усажи­ваясь на солдат­ские голоса, – совесть в людях пропала, прямо из-под рук рвут.
– Какая ныне совесть, – отозвался, проже­вывая сало, опол­ченец, – поза­вчера под Дербентом своих раненых не подобрали.
– Срамота, – опять сказал Максим, – эдак будем друг у друга шапку с головы воро­вать, так и свобода нам ни в честь, ни впрок, все в цыганску партию угодим.
– Во, во, – согла­сился опол­ченец и поко­сился на урну: – Чего везешь?
– Голоса.
– Чево-о?
– Голоса солдатские.
– Ааа… Чудно дядино гумно: семь лет хлеба нет, а свиньи роются.
– Чудно, да не больно.
– А я думал, торгуешь чем… Какая тебе от них корысть?
– Депутат. В учре­дилку пред­ста­вить должен.
– Э, милок, хватился. Али не слыхал, в Грозном носатый парнишка-то выска­зывал: тю-тю учре­дилка, палкой по боку ее. Ныне на всей Расее верхом боль­ше­вики сидят, а это, брат ты мой, такие люди, такие люди… из одного кулака пряник кажут, а другим по харе мажут… И тебя, братец, за твои шанцы не похвалят, не побо­ятся твоих рыжих усов.
– Цыц! – вскочил голодный Максим, свирепо глядя на заса­ленные до ушей щеки опол­ченца. – Драть я их хотел: и боль­ше­виков, и мень­ше­виков, и тебя, дурака, вместе с ними! Никаких шанцев у меня нет. Полк послал меня, полк доверил мне голоса свои, и я сдам их честь по чести куда следует.
– Эка, осатанел! – попя­тился опол­ченец. – Я што, я ничего, мое дело ахово…
На полке
рр…
Под полкой
ррр…
Из темного угла веселый голос:
– Батарея, огонь!
И пошла потеха.
– Дьявола́, дверь открой, дышать нечем.
Опол­ченец, творя молитву на сон грядущий, угнез­жи­вался спать. Скоро с подсви­стом и пере­хва­тами захрапел и весь вагон. На одной из оста­новок Максим посадил моло­дого гармо­ниста, который обещался даром играть до самого Армавира.
– Ну-ка, ну, тряхни, – попросил Максим, усажи­ваясь на нарах поудобнее. – Я ведь тоже игрывал, когда холо­стым ходил. У меня трех­рядка сара­тов­ская была, с коло­коль­чи­ками… Как, бывало, пустишь – отдай все – и мало!
Гармо­нист вывязал из скатерти ливенку, закинул ремень на плечо и, рванув мехи, пустил звонкую трель.
Печка остыла, людей тревожил холод, будила гармонь. Крякая, харкая и зевая спро­сонок, они поды­ма­лись, свер­ты­вали закурки и молча, с явным удоволь­ствием, слушали. Трепаная, протертая на углах ливенка расска­зала про Разина-атамана, про горюшко бурлацкое. Гармо­нист пере­играл все пере­боры и вальсы, какие умел, перепел все песни, какие помнил, и, отложив гармонь, принялся разжив­лять печку. В сыром сизом дыму проб­леснул огонь, заревел огонь в жестяной трубе и растопил молчание. Вострый на зуб, коно­патый фельд­фе­бе­лишка окликнул гармониста:
– Эй ты, кепка, семь листов, одна заклепка, чей будешь?
– Я?.. Я – армавирский.
– Играешь, значит, весе­лишь народ?
– А что нам, малярам, день марам, неделю сушим.
– Ездил далека ли? – И он добавил горячее словцо.
Кто-то засме­ялся, а парень отшутился:
– Аяй, дядя, какой ты дошлый, а ну, умуд­рись, – пымай в ширинке блоху, вошь ли, насади ее фитой и держи за уши, пока ворона не каркнет…
Они пере­бро­си­лись еще парой-другой злых шуток, и фельд­фе­бе­лишка, истощив свое крас­но­речие, отстал.
Гармо­нист поставил гармонь на коленку и, тихонько пере­бирая лады, начал было расска­зы­вать про гулянку на сест­риной свадьбе, со свадьбы он и возвра­щался. Его пере­били голоса, полные зависти и скрытой обиды:
– И воюй там…
– Тыл он и тыл. Мы воюем, а они жируют…
Обуре­ва­емый весе­лыми воспо­ми­на­ниями, гармо­нист откинул полу поддевки и лихо топнул ободранным лаки­ро­ванным сапогом, как бы пока­зывая, что хоть сейчас готов и в пляс пуститься.
– Эх, земляки, время идет, время катится, кто не пьет, не любит девок, тот спохва­тится! Всех тамошних плясунов пере­плясал, и сейчас еще пятки гудят… Дело мое молодое, дело мое холо­стое, завод закрылся – самое теперь время погу­лять да по горам, по долам с винто­вочкой порыскать…
– Ехал бы под турка, там есть где порыскать.
– Мне турки не инте­ресны. Мне инте­ресно контрика сосле­дить и хлоп­нуть. Третий месяц с ними полыщемся.
– С кем, с кем, сынок, полыщетесь?
– Да с каза­ками, с офицерней… То во славу контр­ре­во­люции восстание поднимут, то заба­стуют по станицам и хлеба в город ни пылинки не везут, а нам без толку поми­рать не хочется.
– Так ты красногвардеец?
– Так точно.
– Расскажи нам, что вы есть за люди и какая у вас цель? Всю дорогу звон слышим, а разо­браться не могем…
– Хитрости тут никакой нет. Мы – за Советы и за боль­ше­виков… Наша программа, това­рищи, самая правильная, коренная…
– Вон што…
– Так, так…
– А по скольку вы хлеба получаете?
– Кисель, сметана и все на свете наше… Товарищ Ленин прямо сказал: грабь награб­ленное, загоняй в могилу акул буржу­аз­ного класса. Да… Хлеба по два фунта на рыло полу­чаем, сахару по двадцать четыре золот­ника, консервов по банке, а жало­ванье всем одина­ково – и коман­диру и рядо­вому одно жало­ванье и одна честь.
Пожилой солдат, с широкой и рябой, как решето, рожей, подошел к крас­но­гвар­дейцу и, тыча ему в глаза расто­пы­рен­ными паль­цами, вразу­ми­тельно сказал:
– Сынок, не программой надо жить-то, а правдой…
Мало-помалу в разговор ввяза­лись все и заспо­рили, какая партия лучше. Кому нужна была такая партия, чтоб дала простому чело­веку вверх глядеть; кому хоте­лось сперва по земле научиться ходить; а кому никакая партия не была нужна и ничего не хоте­лось, окромя как до дому дова­литься, малых деток к груди прижать да на родную жену пасть… Одни одно кричали, другие другое кричали, а гармо­нист свое гнул.
– Партии, – говорит, – все к рево­люции клонятся, да у каждой своя ухватка и выпляс свой… Эсеры, лярвы, хорошая партия; мень­ше­вики, гады, не плохи; ну, а боль­ше­вики, стервы, всех лучше… Эсеры с мень­ше­ви­ками одно зала­дили и знай долбят: «Потише, това­рищи, потише», а мы как гаркнем: «Наддай пару, развей ход!» Таковой наш клич по всей России огнем хлестнул – рабочий пошел буржуя бить, мужик пошел поме­щика громить, а вы… вы фронт поло­мали и катите домой… Наша боль­ше­вицкая партия, това­рищи, дорого стоит. У нас в партии ни одного толсто­ро­жего нет; партия без фокусов; партия рабочих, солдат и беднейших крестьян. Я вас призываю, товарищи…
– В тылу вы все герои! – визг­ливо закричал, прочи­хав­шись после понюшки, шухорный фельд­фе­бе­лишка. – В заводы да фабрики пона­би­лись, как воробьи в малину, и чири­каете: «Война до победы». Три года тут бабки огре­бали, на оборону рабо­тали, а теперь пришлось узлом к гузну, вы и повер­нули: «Мы-ста, това­рищи, да вы-ста, това­рищи». Как мы замер­зали на пере­валах и в горах Курди­стана, вы не видали?.. Как мы умирали от цинги и тифу, вы не видали?.. Слез наших и стонов вы не слыхали?
– Нечего нам друг на друга ядом дышать, – сказал Максим, – время-то какое…
– Время такое, что – ну! – подхватил гармо­нист. – Дух в народе поднялся. Каждый в себе силу свою услыхал. У вас вчера фронт был, у нас нынче фронт. Вы там кровь роняли, нам придется тут еще больше крови уронить: что ни город – фронт, что ни деревня – фронт, изо всех щелей контра лезет… Вас палками гнали на фронт, а у нас с завода больше поло­вины масте­ровых добро­воль­цами запи­са­лись и прямо с митинга – с песнями, граем – пошли на позицию. К отряду нашему и с воли жела­ющие начали приста­вать, но многим из слобод­ских не идея была инте­ресна, а нажива… Зани­маем, господи благо­слови, первую станицу: подня­лась стрельба, все бегут, от испугу одна корова сдохла, жители плачут и думают, что пришел свету конец… Давай право отби­рать оружие и делать обыски. Тут-то и был получен декрет Крыленки мало­деров расстре­ли­вать. Подста­вили мы одного уховерта к забору, он говорит: «Дай последнее пред­смертное слово». Дали ему слово. Но от испуга он больше ничего не мог выго­во­рить, и его застре­лили. После этого обыски были честные, и никто нигде не запнулся. Пере­но­че­вали мы в станице, утром полу­чаем приказ: «Поднимай батарею, отходи на заранее приго­тов­ленные позиции». Подхва­тили мы свои бебехи и с радо­стью давай отсту­пать. В тот же день двое из наших ребят умерли от хлеба со стрих­нином, как было признано меди­циной. А хлебом нас угостили каза­ченьки, во гады…
– Опять война, – вздохнул кто-то, – что-то уж больно мы разво­е­ва­лись, удержу нет… Ну, а как, сынок, русскому русского бить-то не страшно?
– Сперва оно действи­тельно вроде неловко, – ответил крас­но­гвар­деец, – а потом, ежели распа­лится сердце, нет ништо… Драться с каза­ками трудно, они с малых когтей к оружию приучены, а наш брат чумазый больше на кулаки наде­ется. Под станицей Отважной броси­лась на нас в атаку казачья сотня в пешем строю. Мы лежим в окопах, стре­ляем, а они идут во весь рост. Мы знай свое, стре­ляем, а они – невре­димы. С нас пот льет градом, стре­ляем, а они – вот они! – совсем рядом, саблями машут и «ура» кричат. Видим, дело хило. Выле­заем мы из окопов, берем винтовки за раска­ленные дула, да к ним навстречу, да как начали их по чубам прикла­дами глушить… Шестерых у нас тогда ранили да слесаря Кольку Мухина зару­били, ну и мы им задали чесу, будут помнить.
Рассказ­чика тесно обсту­пили и вперебой приня­лись выспра­ши­вать про Россию: можно ли проехать в ту или другую губернию, где и с кого полу­чать недо­четы полко­вого жало­ванья и кто и почему фрон­то­виков разоружает.
– Мы разоружаем.
Загал­дели, заматерились…
– Здорово живешь… А вы нас вооружали?
– Как ты смеешь у меня отби­рать винтовку, когда я, может быть, сам хочу с буржуями воевать? Да я…
– Не горя­чи­тесь, земляки. Я вам сейчас все это объясню… Оружие мы раздаем дорогим нашим рево­лю­ци­онным войскам и с приветом отправ­ляем их на Ростов­ский фронт. На Дону против рево­люции восстали гене­ралы, офицеры, юнкаря. На Дону война идет на полный ход. Нам не сдадите оружие, поедете дальше в Кубан­скую область, там вас все равно полковник Фили­монов разоружит.
– Какой такой полковник? Душа из него вон. Мало мы их покувыркали?..
– Тут дело простое – у нас власть совет­ская, а у казаков власть кадет­ская… Дон, Кубань и Терек боль­ше­виков не признают… У нас – совдепы, у них – казачий круг и само­стийная рада. Они дрожат над кучкой своего дерьма, а мы кричим: «Вся Россия наша…» Фили­монов есть войсковой атаман кубан­ского каза­че­ства. Он спари­вает войсковой круг с радой, рада Кубан­ская сгова­ри­ва­ется о чем-то таком с Укра­ин­ской радой, но мы раз и навсегда против всей этой лавочки… Нам с ними так и так цара­паться придется. Сейчас, ничего не́ видя, и то бои кругом идут: на Тамани бои, на Кубани бои, на Дону бои… Как у вас титу­ло­ванье? – спросил красногвардеец.
– «Господа», – отве­тили солдаты хором.
– Долой господ… По декрету пола­га­ется назы­вать друг друга товарищем.
– Нам все равно, товарищ так товарищ, только бы вот недо­четы полко­вого жало­ванья выдали да хлеба на дорогу…
Максим поба­ра­банил согнутым пальцем по ящику с голо­сами и спросил красногвардейца:
– Выходит, зря голо­со­вали мы?
– Зря, землячок.
– Как так?.. Не мог же целый полк маху дать?
– Вся Россия, брат, маху дала… Давно бы нам…
Паровоз заржал, разговор оборвался, и двери теплушек распах­ну­лись навстречу городу.
Над крышами домов рвалась шрап­нель, где-то совсем близко засту­чали пуле­меты: с высо­кого заку­бан­ского берега восставшие казаки станицы Проч­но­окоп­ской обстре­ли­вали город.
На перроне толка­лись крас­но­гвар­дейцы, одетые в вольную одежду и обве­шанные оружием.
Эшелон медленно подходил к вокзалу.
Забитые пылью, задым­ленные теплушки – в скрипе рассох­шихся ребер, в кляцанье цепей, в железном стоне своем – напо­ми­нали смер­тельно уставшую от боль­шого пере­хода партию каторж­ников. Из теплушек на ходу выпрыг­нули несколько солдат и, разма­хивая котел­ками, кину­лись за кипятком.
– Бомбы! Бомбы! – завопил один из крас­но­гвар­дейцев, приняв котелки за бомбы, и – бежать… За ним, срывая с себя ремни и оружие, после­до­вали и това­рищи. Вослед им, подобен камен­ному обвалу, грянул хохот… Смущенные гвар­дейцы возвра­ща­лись, разби­рали и опять наве­ши­вали на себя брошенное оружие, подсумки с патро­нами, разыс­ки­вали поте­рянные калоши.
Встре­чать прибывший эшелон вылетел комен­дант станции в шинели нарас­пашку, с наганом в руке.
– Привет­ствую вас! – багровея от натуги, заорал он. – Привет­ствую от имени… от имени Арма­вир­ского Совета рабочих, крестьян­ских и солдат­ских депу­татов… Герои эрзе­рум­ских высот… Защит­ники доро­гого отече­ства… Долой погоны! Сдавай оружие!
Кругом
серым-серо́. Ходи, Расея!
заорали, засвистали:
– Рви погоны!
– Ложи оружье!
– Галуны и погоны до-ло-о-ой под вагоны!
Столбы, заборы, стены были сплошь уклеены плака­тами, декре­тами и воззва­ниями к трудя­щимся народам всего мира.
Всем , всем , всем !
Читай и слушай .
Все наружные отличия отменяются.
Чины и звания упраздняются.
Ордена отменяются.
Офицер­ские орга­ни­зации уничтожаются.
Вестовые и денщики отменяются.
В Красной гвардии вводится выборное начало.
Мир хижинам! Война дворцам!
Товарищи ! —
через горы брат­ских трупов,
через реки крови и слез,
через разва­лины городов и деревень, —
руку, товарищи!
Штыки в землю!
Под удар – царей!
Под удар – королей!
Срывай с них короны и головы!
Проле­тарии всех стран, соединяйся!
Фрон­то­вики приня­лись срезать у себя погоны и нашивки, хотя многим и жалко было: тот младший унтер-офицер, тот фельд­фе­бель, у кого кресты и медали – домой всякому хоте­лось пока­заться в полной форме.
На путях по вагонам сидели казаки и не хотели сдавать оружие. Крас­но­гвар­дейцы, в среде которых были и солдаты из пони­ма­ющих, выка­тили на мост пуле­меты и поста­вили казакам ульти­матум: «Сдавай оружие».
Гудки дают тревогу
народ бежит
казаки дрогнули
и сдались.
Со стороны города слыша­лось: «Ура! Ур-ра!» Откуда-то на шинелях несли раненых.
– Ну, что? Как там?
– Отбили.
– Велик ли урон?
– Бой был боем Турец­кого фронта с пуле­метным и орудийным огнем, трое суток без пере­дышки. Будь они прокляты!
Максим отпра­вился на поиски хлеба.
Воин­ские продо­воль­ственные лавки были разгром­лены. Около зако­ло­чен­ного досками пита­тель­ного пункта с атте­ста­тами в руках бродили фрон­то­вики. Горестно ругаясь, понося новые порядки и разма­хивая прине­сен­ными на менку руба­хами и подштан­ни­ками, солдаты табу­нами шли на базар.
Хлеба не было ни на базаре, ни в городе. Обкра­ды­ва­емые торговки на базар глаз не казали, а город­ские лавоч­ники отси­жи­ва­лись за дубо­выми дверями и, гоняя чаи, выис­ки­вали в священных книгах роковые сроки и числа.
На базаре было весело, как в балагане.
Споза­ранок на пустых хлебных ларях, на солнечном угреве сидели солдаты, вшей били и, давясь слюной, про водку разго­ва­ри­вали: все уже знали, что на станции Кавказ­ской счаст­ливцы громят винные склады.
Через толпу проби­рался боро­датый крас­но­гвар­деец – винтовка принята на ремень, на штык насажен кусок сала и связка крен­делей. Молодые казаки оста­но­вили и окру­жили бородача.
– Купи, дядя, офицера?
– Какого офицера?
– Хороший офицер, нашей второй сотни офицер, но для бедней­шего сословия вредный. Мы его пока зааре­сто­вали и содержим в своем эшелоне, под охраной.
– Зачем он мне?
– Расстреляешь.
– А вы – сами?
– Он перед нами ни в чем не виноват.
Пока разго­ва­ри­вали, один из казаков срезал у боро­дача со штыка и крен­дели, и сало, другой – вынул затвор из винтовки.
– Так не купишь офицера?
– Нет… Мы их и некуп­ленных подушим, наших рук не минуют.
– Ну, прощай… А затвор-то у тебя где? Пропил?
Тот схва­тился – нету затвора.
– Отдайте, ребята…
Посме­яв­шись над боро­дачом, проме­няли ему его же затвор за осьмушку махорки.
На расправу базар­ного суда приво­локли маль­чишку, украв­шего подсумок с песен­ником и рваной гимна­стеркой. За утро на базаре убили уже двоих: картеж­ника, играв­шего на наколку, и какого-то прапор­щика. На оглу­шен­ного страхом маль­чишку рука не подни­ма­лась. Покри­чали-покри­чали и решили:
– Петь и плясать ему среди базара до темной ночи.
А один весельчак добавил:
– Ночью иди опять воруй, только не попадайся.
Блес­нули теплые глаза маль­чи­шечьи, заки­пели зубы в крике:
В арсе­нальном большом замке
Два солда­тика сидят…
Оба молоды, красивы,
Про свободу говорят…
Откуда-то опять пронесли и провели под руки раненых. Голодный и разбитый в мыслях Максим сорвал с урны сургучную печать и на все солдат­ские голоса выменял у бабы коврижку ржаного хлеба. Присев в сторонке, он разломил хлеб – одну краюху сунул в карман, другую принялся есть над горсточкой, не теряя ни крошки.
Погром на базаре начался с пустяков.
– Почем селедка?
– Четвертак.
– Заверни парочку для аппетиту.
– Изволь.
Завер­нутые в листок солдат­ского голоса селедки нырнули в шинельный рукав.
– Служивый, а деньги?
– Деньги?.. Да ты, тетка, ошалела?.. Упло­чены деньги, али другие хочешь согнуть?
Торговка солдата за жабры:
– Подавай денежки, разбойник!
– Это я-то разбойник? – обиделся солдат.
Развернулся
цоп бабу по уху.
Пока­ти­лась баба в грязь и завиз­жала на всю губернию, а из-за пазухи у нее на грех и выва­лись два каравая хлеба.
Скрипнул зуб, рявк­нула глотка солдатская:
– Ах ты, нация-спеку­ляция… Эдак народ мучится, а у нее за пазухой целый кооператив.
Хлеб разо­рвали и погло­тали в мгно­вение ока.
Под ударами прикладов загре­мела первая разби­ва­емая лавка, а потом – пошло.
Штык к любому замку подходил.
Все базарные лавки в два счета были разва­лены и товары раскуп­лены – колбаса, конфеты, табачок, фрукты, – помалу доста­лось, а кровушки за три года пролили эва сколько, горь­кого хлеб­нули досыта: конфеткой тут не заешь… Поми­тин­го­вали-поми­тин­го­вали и шайками потекли в город.
– Должон быть хлеб.
– Должон… Деться-то ему некуда, не вихрем подняло в самом деле?
– Это они умно приду­мали, помо­рить солдат голодом…
– Хлеба много, тут на вокзале один старичок сказывал… Весь хлеб, слышь, боль­ше­вики немцам запро­дали… Хлебом все подвалы забиты.
– Врут, не спрячут, солдат найдет.
– Ох, ребята, бей да оглядывайся…
В городе голодные разгро­мили несколько пекарен, тем все и окончилось.
В вокзале митинг.
С речами высту­пали и сторон­ники разных партий, и так просто, люби­тели. Кто хотел слушать, тот слушал. А кто пришел под крышу погреться или выспаться – они сидели и лежали на мешках и мирно бесе­до­вали. Меж ними шнырял маль­чишка и, как фокусник мячами, играл словами:
– Эх, вот махорка, корешки, прочи­щает кишки, вострит зрение, дает душе обод­рение, разго­няет в костях ломоту, потя­ги­вает на люботу, кровь разби­вает, на любовь позы­вает, давай налетай – двугри­венный чашка…
По буфетной стойке бегал, потря­хивая длин­ными воло­сами и разма­хивая руками, оратор:
– Това­рищи и граж­дане! Десять тысяч солдат Турец­кого фронта избрали меня на почетный пост члена армей­ского коми­тета… Това­рищи и граж­дане! Преступный и позорный Брест­ский мир толкает свободную родину в пучину гибели. Россия – это пароход, потер­певший в море крушение. Мы должны спасти гибнущую страну и самих себя. Довольно розни и вражды. Боль­ше­вики хотят стра­вить вас с такими же русскими, как и вы сами. Позор и еще раз позор! Народу нужна не война, а обра­зо­вание и разумные соци­альные реформы. Това­рищи и граждане…
Солдаты тороп­ливо, ровно на подряд, грызли семечки, угрю­мыми волчьими глазами щупали жиги­ля­стую фигуру оратора, посмат­ри­вали на его затя­нутые в чистенькие обмотки дрыга­ющие ноги и по множе­ству лишь им и ведомых мелких признаков решали: стерва, приспешник буржуазии.
Потеряв терпение, на буфет вспрыгнул небольшой, но крепкий, как копыл, солдат. Он реши­тельно отодвинул жиги­ля­стого в сторону и взмахнул рукавами.
– Братаны… – Распах­ну­лась надетая на голое тело шинель, на расче­санной груди чернел медный крест. – Братаны, расчу­хали, куда он гнет и чего вооб­ра­жает?.. Не глядите, что член какого-то коми­тета: мягко стелет, да жестко будет спать. Он есть гнилой фрукт в овечьей шкуре… Распи­сывал – заслу­жили, мол, вы славу, доблесть…
Скре­сти­лись крики, подобны молниям:
– Заслу­жила собака удавку… Вшей полон гашник.
– Он, поди, из офицеров?.. Харя-то больно чиста да строга.
– То же и Керен­ский бо́тал…
– Граж­данин, – вски­нулся жиги­ля­стый, – вы не имеете права… Керен­ский – сын русской революции.
– Сукин сын! – озлоб­ленно и гулко, как из бочки, выкрикнул новый оратор.
Грянул
хохот…
Руко­плес­ка­ниями, криками одоб­рения слуша­тели привет­ство­вали остро­слова: в широких вокзальных окнах с дрогу звенели и дребез­жали еще не выбитые стекла.
Солдат поддер­гивал спада­ющие стеганые штаны – за горбом звякал котелок с кружкой – и говорил… Говорил он громко, раздельно, чтоб всем и слышно и понятно было:
– Братаны… Я фрон­товик трид­цать девятой пехотной дивизии Дербент­ского полка. Дивизия наша по всему Став­ро­полью и кое-где по Кубани ставит на ноги молодую совет­скую власть… Полк наш расквар­ти­рован тут неда­лече, на хуторе Рома­нов­ском… Я приехал сюда для связи… Под Ростовом действи­тельно фронт стоит, под Екате­ри­но­даром фронт стоит, домой нам проходу нет… Братаны, чего вам тута сидеть и кого ждать?.. Кто немощен духом, слаб телом – сдавай винтовку… Остальные, как один, орга­ни­зуйся в роты, бата­льоны, полки… Затягни за собой всех своих това­рищей, зятьев и братьев… Выбирай коман­дира, получай денежное, прива­рочное и чайное доволь­ствие и – налево кругом марш… Выпускай из буржуя жирную кишку, поддер­живай молодую свободу согласно декрета народных комис­саров… Али вы хуже других?.. Али чужими руками хочете жар загре­бать?.. Али вам свобода не мила?
– Мила, мила.
– Едем, това­рищи… Кому и быть дружным, как не нам, фронтовикам?
– Известно… Артелью не пропадем.
– А домой-то когда же?
– Домо-о-ой?.. Али давно бабу не доил?
– Буржуев и в России много. Прока­ни­те­лимся тут, а там без нас всю землю поделят и всю воду отсвятят.
Жела­ющие стали запи­сы­ваться в отряд… Кого речь прошибла, кому хоте­лось быть поближе к дому, а кто и спал и видел, как бы на станцию Кавказ­скую до водки добраться.
Запи­сался в отряд и Максим.
Долго выби­рали коман­диров, потом разме­сти­лись по вагонам и подняли хай:
– Давай отправление!
– Мы запи­са­лись не гарни­зонную службу нести!
Продукты розданы, речи сказаны, эшелоны отва­ли­вали с музыкой, с криком – ура! ура! – и со стрельбой вверх.
И снова замель­кали, закру­жи­лись теле­графные столбы, верстовые будки, курганы, кусты, овражки…
Солдаты в вагонах, солдаты на вагонах, солдаты на буферах и так по шпалам шайками текли. По дорогам в телегах и на линейках скакали казаки, хуто­ряне, бабы, шли старые и малые – с бутыл­ками, четвер­тями, с ведрами, кувши­нами, будто на Иордань за крещен­ской водой.
На Кавказ­ской – скопище людей, лошадей, эшелонов. Дальше ходу не было: под Ростовом фронт стоял, и в сторону Екате­ри­но­дара парти­заны рыли окопы, отго­ра­жи­ваясь от Кубан­ской рады.
За станицей, перед винными скла­дами, день и ночь ревмя ревела, буйство­вала пьяная много­ты­сячная толпа. Солдаты, казаки и вольные недуром ломи­лись в ворота, лезли через кирпичные стены. Во дворе упив­шиеся не падали – падать было некуда, – стояли, подпирая друг друга, кача­лись, как гурт скота. Неко­торые умуд­ря­лись и все-таки падали; их затап­ты­вали насмерть.
В самом поме­щении пьяные гудели и кишели, будто раки в корзине. Коле­бался свет стеа­ри­новых свечей, на стенах под сетками поблес­ки­вали термо­метры и фильтры. В бродильных чанах спирт-сырец отливал сине­ватым огнем. Черпали котел­ками, пригорш­нями, карту­зами, сапо­гами, а иные, припав, пили прямо как лошади на водопое. В спирту плавали упущенные шапки, варежки, окурки. На дне самого боль­шого чана был отчет­ливо виден зато­нувший драгун лейб-гвардии Преоб­ра­жен­ского полка в шинели, в сапогах со шпорами и с вещевым мешком, пере­ки­нутым через голову.
У одного бака выло­мили медный кран, живи­тельная влага хлынула на цементный пол.
Кругом блаженный смех, объятья, ругань, слезы…
Во дворе жаждущие ревели, подобно львам, с боем ломи­лись в двери, в окна:
– Выходи, кто сыт… Сам нажрался, другому дай!
– Сидят, ровно в гостях.
– Допусти свинью до дерьма, обожрется…
В распах­нутом окне третьего этажа стоял, раска­чи­ваясь, старик в рваном полу­шубке и без шапки. В каждой руке он держал по бутылке – целовал их, прижимал к груди и вопил:
– Вот когда я тебя достал, жаланная… Вот оно коко с соком…
Старик упал на головы стоящих во дворе, сломал спинной хребеток, но бутылок из рук не выпу­стил до послед­него издыхания.
Из подваль­ного люка вылез хохо­чущий и мокрый как мышь, весь в спирте, солдат. Грязны у него были только уши да шея, а объеденная спиртом морда была сияюща и красна, будто кусок сырой говя­дины. Из карманов он вытас­кивал бутылки, отшибал у них горлышки, раздавал бутылки направо-налево и визг­ливо, ровно его резали, верещал:
– Пей… Пей… За всех пленных и нас, военных… Хватай на все хвосты, ломай на все корки… Ээ, солдат, солдат, солдатина…
Водку у него расхва­тали и, жалеючи, стали вытал­ки­вать со двора вон:
– Землячок, отойди куда в сторонку, просохни, затопчут…
– Я… Я не пьян.
– А ну, пере­плюнь через губу!
– Я… я, хе-хе-хе, не умею.
Вытол­кали его из давки, и он пошел, выпи­сывая ногами мыслете и подпевая с дребезгом:
Всю глубину мате­рин­ской печали
Трудно пером описать.
Тут драка, там драка: куда летит оторванная штанина, куда – рукав, куда – красная сопля… Сгоряча – под дождем и снегом – шли в реку купаться, тонули. Многих на рельсах пода­вило. Пьяные, разо­гнав адми­ни­страцию и служащих, захва­тили вокзал и держали его в своих руках трое суток.
Ночью над винными скла­дами взлетел свер­ка­ющий среб­ри­стый столб пламени… В здании – взрывы, вопли пьяных, яростный и мятежный пляс раско­ван­ного огня.
Огромная толпа окру­жила лютое пожа­рище и ждала, все сгорит или нет. Один казак не вытерпел и ринулся вперед.
– Куда лезешь? – ухва­тили его за полы черкески. – Сгоришь…
– Богу я не нужен, а черту не поддамся… Пусти, не сгорю, не бере­зовый! – Оставив в руках держа­телей черкеску, он кинулся в огонь. Только его и видали.
Тревожное ржанье коней разбу­дило Максима, – спал он в теплушке, у коней под ногами, – на вокзальных окнах и на стенках крашеных вагонов играли блики пожа­рища. С похмелья Максима ломало, зуб на зуб не попадал… Казаки из теплушек коней тянули, сумы тянули и – домой. Солдаты-кубанцы запа­са­лись водкой на дорогу, соби­ра­лись в партии и тоже уходили в степь.
К одной партии пристал и Максим.
Из Турции и Персии, с засе­янных костями и железом полей Галиции, из гнилых окопов Полесья и сожженных дере­вень Прикар­пат­ской Руси, с Иллук­ских укреп­лений и с залитых кровью рижских позиций – отовсюду, как с гор потоки, устрем­ля­лись в глубь мяту­щейся страны остатки много­мил­ли­онной русской армии. Ехали эшело­нами, шли пеши, гнали верхами на обозных лошадях, побросав пушки, пуле­меты, полковое имуще­ство. По пустыням Персии и Урмии, по горным дорогам Курди­стана и Аджа­ри­стана, по боль­шакам и проселкам Румынии, Бесса­рабии и Бело­руссии – двига­лись целыми диви­зиями, корпу­сами, брели малыми вата­гами и в одиночку, скоп­ля­лись на местах кормежек и узловых стан­циях, тучами обле­гали прифрон­товые города.
На Киев и Смоленск
Калугу и Москву
на Псков, Вологду, Сызрань
на Царицын и Челябинск
Ташкент и Красноярск
летели солдат­ские эшелоны, как льдины в славну вёсну!