Автор: | 7. декабря 2025




РАЙНЕР МАРИЯ
РИЛЬКЕ

Игорь Ларин
«Журнальный зал»

В сереб­ряном много­го­лосье мировой поэзии на рубеже ХХ и ХХ веков одна из самых чару­ющих, элеги­че­ских нот принад­лежит австрий­скому поэту Райнеру Марии Рильке. То короткое время, сгоревшее в пламени мировой войны, обуг­лив­шись в болез­ненно напря­женные годы безвре­менья, оказа­лось некой музы­кальной вершиной евро­пей­ской поэзии, над которой воспа­рила и оста­лась на все времена вели­че­ствен­нейшая фигура гения Рильке.

Родился поэт в Праге, беско­нечно мисти­че­ском городе и с детства был окружён леген­дами и мифами, однако в реаль­ности ему прихо­ди­лось посто­янно преодо­ле­вать не щедрую действи­тель­ность своего окру­жения. В 9 лет он оказы­ва­ется брошенным матерью, пере­ехавшей жить в Вену, поближе к усладам высшего света. В 11 лет отец опре­де­ляет его в военную школу, затем следует Высшее военное училище, из кото­рого Рильке отчис­ляют по состо­янию здоровья. Это удар для юноши, погру­жен­ного в роман­тику воен­ного подвига. Только в двадцать лет он полу­чает атте­стат зрелости, и осенью 1895 года посту­пает на фило­соф­ский факультет Праж­ского немец­кого универ­си­тета. Уже через год Рильке пере­во­дится в Мюнхен, и через семестр он в Берлин­ском универ­си­тете. К этому времени выходит первый сборник его стихов, он обрас­тает твор­че­скими и свет­скими знаком­ствами, и, бросив учёбу, пуска­ется навсегда в скиталь­че­скую жизнь, поль­зуясь госте­при­им­ством своих много­чис­ленных именитых прия­тельниц. Каза­лось бы, метания, расте­рян­ность, но в эти годы совер­ша­ется главное – Рильке выби­рает хрупкий, но несги­ба­емый вектор “своего твор­че­ского пути”. Это свое­об­разное высво­бож­дение себя из кокона провин­ци­а­лизма, тяга к высокой куль­туре, мучи­тельный поиск цель­ности. Путе­водная нить траги­чески одинокой судьбы Рильке успела все же провести его прак­ти­чески по всем узловым собы­тиям евро­пей­ской куль­туры тех лет, сблизив с круп­ней­шими худож­ни­ками совре­мен­ности. В нем уже зажглась нега­симая купина твор­че­ского беспо­кой­ства, оно уже пере­да­лось близким ему людям, он стано­вится своим в аристо­кра­ти­че­ских домах Европы. Он пуска­ется в пожиз­ненное палом­ни­че­ство, полно­стью соот­вет­ству­ющее названию его сбор­ника новелл “Вдоль по жизни”.

С годами в Рильке укреп­ля­ется идил­ли­че­ское нава­ждение о причаст­ности к высо­ко­родным, сред­не­ве­ковым рыцарям фон Рюликен. В 24 года он создаёт роман­ти­че­скую новеллу “Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке”. Это рассказ о юноше бароне, который мчится по полям войны ХVII века в доспехах, одетых прямо на сорочку тонкого шелка в кружевах. Там и мечи, и сеча, и случайный ночлег в замке в объя­тиях очаро­ва­тельной маркизы, и тут же ночная труба, пожар. Он выхва­ты­вает из огня знамя, увлекая своих вперёд, врыва­ется в стан врагов, и умирает под ударами 16-ти гнутых клинков, которые кажутся ему “косыми лучами солнца – и это снова бал, сады, хохо­чущий водо­ворот. Отчего светя­щиеся не оста­ются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники?”.

В новый ХХ век Рильке всту­пает преоб­ра­жённым. В Венеции он встре­чает, уже знакомую ему по Мюнхену, Лу Андреас-Саломе, эту “роковую русскую пассию”, дико­винную птицу, мигри­ру­ющую с берегов Северной Паль­миры по садам евро­пей­ских гениев, чтобы “возвы­шать их на вершину экстаза”. Только что упорх­нувшая из рук обес­си­лив­шего Ницше, она раскры­вает свои объятья поэту, и отважный Рильке броса­ется в них. Как говорил Ницше: “Лаби­ринтный человек никогда не ищет выход, но всегда Ариадну”. Лу стала его и Ариадной, и лаби­ринтом, и эхом, к кото­рому он прислу­ши­вался до конца дней. Даже прирож­дённое имя Рене, она заста­вила изме­нить на муже­ственное Райнер. Новое имя всегда влечёт новую судьбу. Рильке хотел для неё стать великим. В одном из последних писем, уже лишённый голоса, умира­ющий Рильке с трудом наца­рапал каран­дашом слова, адре­со­ванные Лу Андреас-Саломе, напи­санные русскими буквами: “Прощай, дорогая моя”. Возможно это был последний жест прощания и с Россией.

Весной 1899 года они совер­шают поездку в Россию, и он стано­вится “очаро­ванным стран­ником” на пороге русского “сереб­ря­ного века”. Россия стала его второй духовной родиной – “все мои глубинные истоки – там!”. Его признания в любви России неве­ро­ятны: “Будь я пророком, всю жизнь пропо­ве­довал бы Россию как избранную страну, на которой тяжёлая рука Господа лежит как великая, мудрая отсрочка”. Россия – страна, “полная будущности”.

Первый москов­ский дом, мастер­ская худож­ника Л.О. Пастер­нака. На следу­ющий день, по просьбе Л. О. Пастер­нака немецких гостей прини­мает Л. Толстой: “полу­чили огромное насла­ждение от доброты и чело­веч­ности вели­кого старца, тронуты простотой его любез­ности и злости, были благо­слов­лены им”. Пасхальную ночь провели в Москов­ском Кремле. Рильке ходит из церкви в церковь, чтобы всмот­реться в лики древних русских икон. Через неделю они в Петер­бурге, попа­дают в круг худож­ников “Мира искус­ства”. “Русские – это такие люди, которые в сумерках говорят то, что другие отри­цают при свете. Я, не понимаю смысла, но очень люблю звук их речи”. Вернув­шись в Германию, он присту­пает к изучению русского языка, и сразу пере­водит любимые русские стихи – молитвы Лермон­това, стихи К. Фофа­нова и З. Гиппиус. Пишет очерк “О русской живо­писи и худож­нике В. М. Васне­цове”, поко­рённый его церк­вушкой в Абрам­цеве, готовит мате­риалы для больших эссе о Крам­ском, А. Иванове, Ф. Васи­льеве – “о самых русских из всех”. Я внут­ренне настолько полон Россией и одарён её красотой, что едва ли буду заме­чать что-либо за её границей”. И, действи­тельно, гото­вясь в Шмар­ген­дорфе близ Берлина, ко второй поездке в “страну святой сказки”, Рильке упоённо бьётся над обмолвкой И. Крам­ского на заме­чание В. Гаршина отно­си­тельно его “Христа в пустыне”: “Христос ли это?”. Эти три слова – “один из самых потря­са­ющих худо­же­ственных доку­ментов, который ценнее сотен книг о жизни, чело­ве­че­стве и искусстве”.

Вторая поездка охва­ты­вает глубинку России. Посе­щение Л. Толстого в Ясной Поляне: “Каждое слово графа глубоко ценно не своим оттенком на свету, а лишь силой, проби­ва­ющей себе путь в темноте, позади вещей, и чувством, что оно выходит из тех неяс­но­стей и таинств, из которых мы все строим нашу жизнь”. В Киеве Рильке поражён вели­ко­ле­пием Киево-Печер­ской лавры, Софий­ским и Влади­мир­ским собо­рами: “здесь же все в нату­ральную вели­чину, ощущение, что видишь работу Творца”. И снова Москва, Петер­бург, где его знакомят с А.Н. Бенуа, который повёз Рильке в Петергоф. “Он повёл меня по большим и старым паркам, в которых рассы­паны маленькие голланд­ские замки Петра Великого”.

Из письма: “Только в России гордость и смирение — почти одно и то же, именно сход­ство обоих чувств может быть мерой их истин­ности и верности. Коле­но­пре­кло­нённые люди перед маленькой часовней Ивер­ской бого­ма­тери в Москве выше тех, что стоят, а скло­нив­шиеся, выпрям­ля­ются до гигант­ской вели­чины: русский – это вечный, всегда возможный, чудесный человек”. И ещё о России: “Я станов­люсь все более чужд немецким вещам. К числу великих и тайных гарантий, кото­рыми держится моя жизнь, принад­лежит и то, что Россия – моя родина”. Под плотной сенью россий­ских впечат­лений Рильке создаёт книгу молитв и песно­пений, обра­щённых к Богу, дав ей русское имя “Часо­слов”. И в частях её: 1-ая — “Книга мона­ше­ской жизни”, 2-я – “Книга палом­ни­че­ства” и 3-я – “Книга нищеты и смерти” слышится то же русское сгущение боли: “Их плоть со всеми пытками знакома. Русские вещи одаряют меня”. М. Цветаева угады­вала эту его способ­ность слышать вещи “глубоким слухом – трубой, в них вслу­ши­ваться, слушаться их, им принад­ле­жать, быть вещами, чтобы быть”.

Даже малая вещь для меня хороша
и в картине моей цветёт
на сияющем фоне, — и чья-то душа,
с нею встре­тив­шись, оживёт.
Пер. А. Биска

Поэт выстра­и­вает иллюзию некоего целост­ного суще­ство­вания чудесно воль­ного чело­века в гармонии с природой, живу­щего во вполне русском пред­по­ло­жении, “что каждый столь же целен и одинок, как он сам”, чтобы, идя по роси­стой тропе, безоши­бочно узна­вать “ту особую грацию, с которой утром раскры­ва­ются маленькие цветы”.

Однако поэти­че­ский маятник Рильке, качнув­шись вправо, на Восток в Россию, тут же качнулся влево, на Запад. По пригла­шению худож­ника Г. Фоге­лера он едет на север Германии, близь Бремена, в местечко Ворп­сведе, облю­бо­ванное группой худож­ников модер­ни­стов, для сель­ского уеди­нения — протеста против засилия акаде­ми­че­ского искус­ства. Там он знако­мится со скуль­пторшей Кларой Вестхоф, которая станет его женой. Рильке прони­ка­ется моти­вами твор­че­ства окру­жа­ющих его молодых людей и пишет моно­графию о их работе. “В пейзаже одино­че­ству соот­вет­ствует равнина, жесту – небо, осеня­ющее его, он не знает случай­но­стей, каждый пада­ющий лист выпол­няет один из законов Вселенной. Искус­ство позво­ляет чело­веку и пейзажу, облику и миру найти друг друга, образуя то совер­шенное един­ство, когда голоса бурного дня слива­ются с шумом в нашей крови”.

Ступени восхож­дений.

В 1902 году Рильке сбли­жа­ется с Огюстом Роденом. Мастер, ваявший новые скалы действи­тельно новой жизни, сам пред­стал перед Рильке скалой, вобравшей в себя огромную мощь исступ­ления и мучи­тель­ного, одино­кого, терпе­ли­вого труда. Поэт увидел титана, обру­шив­шего собственную жизнь в сизи­фову бездну беско­неч­ного поиска “ниспо­сланной свыше милости великих вещей”. Первые слова, подняв­шиеся в нем и обра­щённые к Родену: “Герой тот, кто непо­ко­ле­бимо сосре­до­точен”. Он видел старика, “держав­ного граниль­щика образов”, познав­шего тайну чело­ве­че­ского тела, состо­я­щего из “арен жизни”, и эта жизнь стояла на лицах, высе­ченных им, как на цифер­блатах, она не притво­ря­лась, она пока­зы­вала время эпохи. Человек стал храмом, в котором у тысяч людей – один и тот же Бог. “Кто сказал, что все исче­зает? Птица, которую ты ранил, — кто знает? - не оста­нется ли полет? И, может быть, стебли объятий пере­жи­вают нас, свою почву”.

Следу­ющей ступенью восхож­дения было знаком­ство с полот­нами Сезанна, худож­ника, творив­шего шедевры, имея перед собой тарелку с тремя незре­лыми, несъе­доб­ными ябло­ками. “Письма о Сезанне” Рильке пишет своей жене из Парижа с Осен­него салона живо­писи 1907 года. В ватной синеве его яблок, лишённых оттенков зелё­ного, такое неис­тре­бимое упрям­ство суще­ство­вания и безоглядной выра­зи­тель­ности, будто они вмещают все счастье и все вели­ко­лепие мира. Сезанн делает из них своих святых, выво­ра­чи­вает на вас свою чистую совесть и безмерную любовь.

Уроки Родена и Сезанна Рильке ещё раз пере­жи­вает в своём романе “Записки Мальте Лауридса Бригге”. Картины ужаса­ющей бедности “отвер­женных” Парижа, мир унижения, убива­ющий душу чело­ве­че­скую, когда “желание умереть своей смертью встре­ча­ется реже и реже и стано­вится такой же редко­стью, как своя собственная жизнь”. В сознании Мальте мир рассы­па­ется на не скла­ды­ва­ю­щиеся фраг­менты. “Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдер­жи­ваем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Ещё не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь”.

Подобные мысли сложи­лись “лири­че­ской суммой” его зрелой поэзии в сбор­никах “Новых стихо­тво­рений”, “Дуин­ских элегий”, “Сонетов к Орфею”.

Сверх меры мир в простран­стве небосвода,
запасы света в дальних закромах.
Как странно нам величие исхода,
но как близки прощание и страх!
Звезда упала. На устах у всех
за нею вслед желанье просияло:
что истекло и что нашло начало?
Кто прови­нился? Чей искуплен грех?
Пер. В. Микушевича

Эта мета­фора отсут­ствия границы между жизнью и смертью, без последней черты, когда на пере­ходе в смерть “каждая вещь может стать Богом, надо только сказать ей это”. И потому вопль Марины вслед ему уже ушед­шему: “Связь кровная у нас с тем светом: На Руси бывал – тот свет на этом…”. Жизнь, как заметил И. Брод­ский, имеет ко времени меньшее отно­шение, чем смерть, с её вожде­ленным креном в бесконечность.

О, жизнь, о, жизнь — вот-вот потонет в небытье.
Я в пламени, я в забытье. Не узнанный никем.

Твор­че­ская жизнь Рильке, его дух были траги­чески надлом­лены войной. Моби­ли­зация доко­нала его слабое здоровье и силы. “Дуин­ские Элегии”, начатые ещё в 1912 году в замке Дуино на Адри­а­ти­че­ском побе­режье, застряли в сознании поэта без движения. Также трудно, от случая к случаю, продви­га­лись “Сонеты”. Чреда тяжёлых, неустро­енных лет и, связан­ного с ними, безмолвия затя­ну­лась чуть не на деся­ти­летие. Но и безмолвие поэта накап­ли­вает смыслы. Рильке вына­шивал и отта­чивал свою неот­вязную инту­ицию, отогревая её у сердца, как замер­за­ю­щего птенца, о мире некоего единения жизни и смерти. Ему рисо­ва­лась картина мира, вклю­ча­ю­щего все миры вселенной, которые звез­до­падом обру­ши­ва­ются в свою ближайшую более главную действи­тель­ность, преоб­ра­жаясь в беско­нечное “сознание ангелов”. Из тупика, как всегда бывало прежде, его вывела женщина, немецкая худож­ница Бала­дина Клос­сов­ская, он называл её Мерлиной. её любовью, забо­тами произошло волшеб­ство, Рильке обрёл приста­нище в старинном замке Мюзот, в Швей­царии. Он как бы свалился к ногам поэта со старинной гравюры, увидев которую он только и смог ошелом­лённо прошеп­тать: “Мой дом”. В нем он встретил новый 1922 год. Рильке стал его хозя­ином, и в нем свер­ши­лась главная мета­мор­фоза его жизни.

Клавиши совер­шен­ства.

Свер­ши­лось Чудо. В течение двух недель Рильке закан­чи­вает оба цикла. Вот как Рильке написал об этом дорогим ему до конца жизни женщинам. Княгине Марии фон Турн-унд-Таксис, хозяйке замка Дуино: “Благо­сло­венный день, когда я могу Вам возве­стить о завер­шении Элегий. Десять! От последней (начало её напи­сано ещё в Дуино: “Если бы мне на исходе угрю­мого знанья, Ангелов, как подо­бает, воссла­вить в согласии с ними…”) — у меня ещё не отдох­нула рука! И Лу Андреас: “Подумай! Мне дано было дожить до этого. Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это была буря, весь мой телесный состав трещал и скру­чи­вался. И пред­ставь себе, в пред­ве­стие той бури, как раз перед тем, — 25 сонетов, в “Сонетах к Орфею”. Я сделал и это. Теперь я принад­лежу себе. Ведь это было словно заку­порка моего сердца – отсут­ствие их”. Оба письма напи­саны 11 февраля 1922 года. Буквально осуще­стви­лась строка Пастер­нака: “Февраль, достать чернил и плакать..”. Рильке плакал от счастья обре­тения, сошед­шего к нему: “Ангел Элегий – это создание, в котором превра­щение види­мого в неви­димое, осуществ­ля­емое нами, уже совер­ши­лось, и которое служит для нас руча­тель­ством, что неви­димое состав­ляет высший разряд реаль­ности. Все миры вселенной обру­ши­ва­ются в невидимое…”

Брод­ский как-то обмол­вился о счаст­ливом слиянии поэта и мифа, от кото­рого оба выиг­ры­вают. Так произошло у Рильке с Орфеем. Он “пере­се­ля­ется” из реаль­ности того, что он называл:

О святое моё одино­че­ство – ты!
И дни просторны, светлы и чисты,
как проснув­шийся утренний сад.
Одино­че­ство! Зовам далёким не верь
и крепко держи золотую дверь,
там за нею,- желанный ад.
Пер. А. Ахматовой

в некую “родную ему стихию мифа”. Рильке стано­вится творцом и жителем собствен­ного “поте­рян­ного и вновь обре­тён­ного рая”. Он никогда не отделял “Элегий” от “Сонетов”, утвер­ждая, что они всегда подкреп­ляют друг друга, что первые — громадный белый парус, а вторые – малый парус цвета ржав­чины, неде­ли­мость бытия, этого боль­шого круга крово­об­ра­щения, в котором нет ни этого ни того света, но лишь одна огромная истинная жизнь с пере­хо­дами одного в другое, покро­ви­тель­ству­е­мыми стоя­щими над нами суще­ствами. Тако­выми явля­ются, отнюдь не христи­ан­ские, Ангелы Элегий и Сонетов. Всеобъ­ем­лющим образом этих превра­щений Рильке полагал переход види­мого в неви­димое. “Мы пчелы неви­ди­мого”. Мы исступ­лённо соби­раем мёд види­мого, чтобы напол­нить им сокро­вищ­ницу Неви­ди­мого. Мы – здешние и нынешние – не связаны с временным миром; мы непре­станно уходим и уходим к жившим ранее и к тем, кто, после­дует за нами, продолжая пребы­вать не в бренном, а цельном мире Природы. Орфей и есть образ двой­ственной природы, укоре­нённой в обеих обла­стях земного мира живых и царства мёртвых. Его любовь вхожа в неви­димый Аид, чтобы, победив смерть, вернуть себе возлюб­ленную. Вот только закли­нание выпало из рук с вырвав­шимся из груди возгласом: Идут ли? и оглядкой, вечной спут­ницей чело­века, разры­ва­ющей связь миров. Но даже гибель Орфея, растер­зан­ного мена­дами, звучит у Рильке залогом одухо­тво­рения его в веках, в поко­ле­ниях потомков, устами поэтов, благо­даря непре­хо­дя­щему стиху, прису­щему “внут­рен­нему простран­ству мира”. Силы Духа, поко­рённые властью поэта, вывели его жизнь на новую спираль мифа, лишь поменяв местами Орфея и Эвридику.

К пяти­де­ся­ти­лет­нему юбилею в 1925 году к нему, уже тяжело боль­ному затвор­нику в его маленьком сред­не­ве­ковом замке, где он жил призраком большим, чем обитавшие в нем духи, пришла всеев­ро­пей­ская слава, никак его не коснув­шаяся. Но она стала поводом для неве­ро­ятно яркой вспышки благо­го­вения и любви поэтов Р. Рильке и М. Цвета­евой, этого обвала громадных, искря­щихся, летящих навстречу друг другу слов, может быть больше, чем слов, ибо Марина сказала: “Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. Заки­нутые лбы!”. Их письма некий контра­пункт траги­че­ского “звуко­вого неоди­но­че­ства”, упомя­ну­того известным русским куль­ту­ро­логом М. М. Бахтиным, заме­тившим, что “всякая лирика жива только дове­рием к возможной хоровой поддержке”. Это дар прекло­нения разде­лённых непре­одо­ли­мыми прегра­дами соли­стов, вырвав­шихся с земли к звёздам, в един­ственную Вселенную поэтов, туда в мировую серд­це­вину непре­хо­дящих мгно­вений вечности. Назовём эти письма рвущи­мися на ветру эпохи пару­сами косми­че­ского сооб­щения душ, и приведём несколько слов из них.

На призыв М. Цвета­евой: “Я хочу быть подле тебя”, Рильке отклик­нулся словами: “Я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим созна­нием, потря­сённым тобою, словно сам океан обру­шился на меня потопом твоего сердца”, и дальше стро­ками элегии:

О раство­ренье в мирах, Марина, падучие звезды!
Мы ничего не умножим, куда б ни упали, какой бы
новой звездой! В миро­зданье давно уж подсчитан итог.
Волны, Марина, мы море! Звезды, Марина, мы небо!
Тысячу раз мы земля, мы весна, Марина, мы песня…
Пер. А. Карельского

Цветаева: Райнер, я хочу к тебе. Слушать, как звучит твоё сердце. Если мы приснимся, кому-нибудь, вместе – значит, мы встретимся.

Не пришлось, 30 декабря 1926 года Марина узнает о безвре­менной кончине Рильке. “Год конча­ется твоей смертью? Милый, раз ты умер, — значит нет никакой смерти (или никакой жизни!). Райнер, я плачу, Ты льёшься у меня из глаз. Райнер, пиши мне! С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!
С новым местом, Райнер, светом, Райнер!
С дока­зу­е­мости мысом крайним –
С новым оком, Райнер, слухом, Райнер!
Во истину слово поэта есть куби­че­ский кусок горячей, дымя­щейся любви, иссе­чённой болью и ищущей приюта в другом:
Мы только голос. Кем воспета даль,
где сердца всех вещей непре­хо­дящий звон?
Безмерная печаль
и радость сердца велики для нас,
и мы от них бежим, и каждый час
мы только голос.
Пер. М. Цветаевой

Изда­тель­ство «Захаров»