Автор: | 14. августа 2017

Родился В 1941 году в Ташкенте. В 1963 году окончил Ташкентский институт инженеров железнодорожного транспорта по специальности «Промышленное и гражданское строительство». Более 35 лет занимался научно исследовательской и преподавательской деятельностью. Кандидат технических наук, доцент. С 1999 года живёт в г. Майнце, Германия.



Авто­био­графия

В темнице мрачной и сырой,
по родовым путям блуждая,
искал я выхода, мечтая
нащу­пать почву под собой.

Один во тьме, совсем раздет,
я плыл, не ведая реалий,
через теснины гениталий
и наконец увидел свет.

Увы, едва успев просохнуть,
я вдруг почув­ствовал с тоской,
как чьей-то крепкою рукой
спеленут – ни вздох­нуть, ни охнуть!

Уложен в ряд себе подобных
не знал я правил строевых,
но выполнил беспрекословно
равненье на передовых.

С тех пор, живя в родном краю,
со всеми шел в одном строю.
На крик солиста: «Будь готов!»
хор отвечал: «Всегда готов!»

Мы строем шли, неся портреты
люби­мого авторитета,
твердя слова в конце куплета:
«Все как один умрем за это!»

В борьбе за ЭТО сквозь года
мы шли сомкну­тыми рядами,
и друг мой топал вместе с нами,
как оказа­лось, не туда.

Я, про себя кляня напасти,
спросил вождя: «Куда идем?»
Ответ был прост: «Идем мы к счастью.
На этот раз другим путем!»

Но в направ­лении другом
мы не увидели просвета.
Решив не умирать за ЭТО,
мы оказа­лись за бугром.

Теперь брожу в чужом краю –
и без вождя, и не в строю,
тащу сквозь жизни многоцветье
свое шестидесятилетье.

И зрелищ вдоволь здесь, и хлеба,
свободы – от земли до неба,
и этот мир – вполне реален,
да жаль, что я в нем виртуален!

 

Из детства

Старик Юсуп, кому принадлежал
за двадцать лет до моего рожденья
ташкент­ский двор, его преображал,
лепя из глины новые строенья.

Когда приумно­жав­шему пора
пришла излишком поде­литься с нищим,
Юсуп в чем был убрался со двора,
где в одно­часье оказался лишним.

По высшей спра­вед­ли­вости тех лет
он был вселен в каморку, где единство
с народом мог крепить, живя в тепле,
и там же прояв­лять гостеприимство.

Юсуп старел, взрос­лела детвора,
соседей старых новые сменяли,
не знавшие историю двора,
и старика почти не замечали.

Он, увидав соседа, привставал
с радушною улыбкою восточной
и что-то по-узбекски бормотал,
не прилагая перевод подстрочный.

Привыкший и на русском слышать то,
что ожидал или желал услышать,
сосед кивал, но если б знал на что,
из оболочки собственной бы вышел.

Старик Юсуп мне первым преподал,
и лучше остальных, почивших в бозе,
урок о языке. А я, как мог, воздал
Катта Рахмат ему в стихах и прозе.

 

Красота

На картонке пожелтевшей
след от жизни отшумевшей…
Кто-то сделал, не подкрасив,
три порт­рета, три лица –
мате­рин­ских ипостасей
от начала до конца.

Юность, моло­дость и зрелость
умести­лись на картонке.
Видно ей недотерпелось
ждать фото­графа в сторонке.

Не успела встре­тить старость,
но вкусить успела младость,
и лучится красота
с потем­нев­шего листа.

Вьется прядь из-под берета –
дово­енная примета…
– Разве есть у жизни вечер? –
распах­ну­лася навстречу

неиз­ве­данным желаньям
и томится ожиданьем
безыс­кусна и проста
молодая красота.

В лике рядом – напряженность,
беспо­кой­ство и готовность
быть за все и всех в ответе,
удер­жать меня на свете,

обме­нять паек на мыло,
принести украдкой стылой
мне боль­ничной затирухи,
чтоб не помер с голодухи,

поддер­жать отца в невзгоде,
чтобы боль его не смяла,
хоть он сам был сделан вроде
не из мягкого металла.

Но тревогу и усталость –
непо­корна и чиста,
изме­нив­шаяся малость
побеж­дает красота!

Мать ушла, не дожидаясь
мук прижиз­нен­ного тленья,
в ночь неслышно погружаясь,
как уходит день осенний.

Врач ее не тем лекарством
долго поль­зовал с улыбкой.
Мать, узнав, сказала: «Право
врач имеет на ошибку».

И без жалоб, чтоб не ранить,
уходила в высоту,
оставляя мне на память
мате­рин­ства красоту.

 

*   *   *

Памяти
Михаила Заха­ро­вича Палагашвили

Лукавый гений судь­бами играет,
безумный вождь фигуры расставляет –
рожденный ползать – высоко летает,
и вновь сапожник булки выпекает.

Опять с надеждой на святого духа
поет певец, глухой на оба уха,
абсурдный мир остался неизменным –
вор стал судьей, а мой отец военным.

Но был он нево­ин­ственным военным,
майором был вполне обыкновенным,
он не любил стре­лять из автомата,
марши­ро­вать и мушт­ро­вать солдата.

Считал устав не самой лучшей книгой,
не овладел служебною интригой,
не прятался за млад­шего по чину,
его вины в себе искал причину.

Он воздавал любому честь по чести,
хоть замечал: не каждый тем же платит;
проживший жизнь без зависти и лести,
отдавший почесть, чести не растратит!

И, как в немом кино, на черно-белой ленте
я вижу – он идет по улице в Ташкенте,
устало козырнул прохо­жему солдату,
и, к дому не свернув, проше­ствовал куда-то…

 

*   *   *

Памяти
Шаах­меда и Бахри Шамахмудовых.

Ташкент прослыл как город хлебный
по той причине, что узбек
будь он богатый или бедный,
по сути добрый человек.

Пришелец – гость, пусть и нежданный,
едино­верец или нет,
блюдя закон национальный,
хозяин дома Шаахмед

откроет дверь, и к дастархану
его с порога пригласит,
и пловом с общего лягана
с лепешкой теплой угостит.

Он исхит­рится так иль этак
взрас­тить чужих – велел Аллах
признать своими малолеток,
пятна­дцать пришлых бедолаг.

Тогда не помышлял, что встанет
он в бронзе или чугуне
на площади в Узбекистане
с хромым Тимуром наравне,

что забурлит волна исхода,
в которой устоять невмочь,
от право­вер­ного народа
все дальше удаляясь прочь,

что вслед за Гоголем и Горьким,
чье место отдано траве,
его отправят на задворки
страны с Исламом во главе,

который верным курсом правит,
его традиции живут.
Ему здесь памятник поставят
и по традиции снесут,

но место есть при Тамерлане
фигуре с поднятым перстом;
оно припа­сено заране
под конским брон­зовым хвостом.

 

*   *   *

На улице Кафа­нова в Ташкенте
был детский сад. Им ведал Районо.
Играли в нём непла­чущие дети,
не плакали они, я был средь них, поверьте,
хоть плакать было нам разрешено.

Директор сада, немка из России,
нам гово­рила, глядя за окно,
«Не плачьте, дети, – лишь глаза сухие
увидеть смогут вещи непростые.
Сквозь слёзы разгля­деть их не дано».

И мы не плакали, взрослея, и потом,
когда недет­ские превоз­мо­гали боли
от неудач, обид, потерь, неволи,
отча­янье скрывая со стыдом,
признание в бессилии – тем более.

И нынче, отвечая на вопрос,
зачем от слёз удер­жи­ваться надо
тем, кто стоит перед лицом угроз,
во мне, дожившем до седых волос,
звучат слова дирек­тора детсада.

«Не плачьте, дети, – лишь глаза сухие
увидеть смогут вещи непростые.
Сквозь слёзы разгля­деть их не дано».

 

ВСПОМИНАЯ ЛЕТО 1948 ГОДА

Четыре мангалки дымят во дворе,
тепла поддавая июль­ской жаре.
Дым горек и едок, аж слёзы из глаз;
не вывет­рить запахов детства из нас.

В конце пере­улка в колонке — вода.
Я по два ведра приношу без труда.
Ведро - в умывальник, ведро - для питья,
для стирки - четыре и два для мытья.

Вот мама живая стоит у крыльца,
под вечер встречая живого отца.
На весь пере­улок - один офицер.
Я видел в его кобуре револьвер!

Сосед Эйдель­ш­тейн приобрёл керогаз –
в быту он куда прогрес­сивнее нас.
То серый пиджак, то зелёный на нём,
а папа всегда в одеянье одном.

Зато у него галифе и мундир,
шинель и погоны - ведь он командир!
Но папа сказал, что погонам не рад,
уж очень ему надоел маскарад.

«Какое враньё!» - воскли­цает сосед,
шурша за стеною подшивкой газет,
затем поми­нает какую-то мать,
но эти слова мне нельзя повторять.

Слоняюсь в унынье на пыльном дворе –
не хочется в школу идти в сентябре.
Там только маль­чишки, а девочек нет
и стрижка «под ноль» до двена­дцати лет.

По этому случаю в детском саду
мы песенку пели в строю на ходу
с припевом, что мы ни за что, никогда
врагу не сдадимся и будем всегда

хранить наши тайны, иначе - позор!
Мы наши границы запрём на запор,
но дальше - ни слова, считайте - забыл:
боюсь, чтоб я тайны какой не раскрыл.

Давно нет мангалок, крыльца и двора,
те тайны раскрыла другая пора,
но тайны своей не могу разгадать:
зачем я в тот двор возвра­щаюсь опять?