Автор: | 25. января 2018

Иосиф Малкиэль окончил филологический факультет Ташкентского университета. Все последующие годы работал в республиканской прессе в Эстонии: журналистом, фотографом, графиком в области компьютерного дизайна. Занимался редактированием и изданием книг. С 1993 проживает в Германии, в Берлине.



ПОРТРЕТ ВНЕ ИНТЕРЬЕРА

Бродил я по квар­тире писа­теля Горен­штейна и думал: «Как же его здесь снимать? Не берлин­ская квар­тира девя­но­стых, а типичное совет­ское жильё пяти­де­сятых, прямо какое-то кино Михал­кова «Пять вечеров».
Фото­гра­фи­чески он никак не хотел вписы­ваться в это «ретро» – так же, как и в собственный образ Фридриха Горен­штейна, автора романа «Место», который я, помнится, прочёл в «Знамени» и бегал по знакомым – всё мучился необ­хо­ди­мо­стью поде­литься. А тут подо­спело «Искус­ство кино» с «Зимой 53-го года». И, как мир обва­лился, – «Псалом»! Всё вместе сцепи­лось в странное соче­тание Горен­штейн и Фридрих. Имя совсем немецкое, а Горен­штейн – в два слова. Русское горе и к нему немецкое, опять же, – Штейн, то есть камень. Каменное горе горькое… «Псалом» уже ни с кем не хоте­лось делить (почему – объяс­нить трудно). Я тогда подумал: вот он, роман столетия – к этому времени все уже порядком объелись пере­стро­ечной лите­ра­турой. На Горен­штейна, отводя ему место где-то между Рыба­ковым и Гросс­маном, коси­лись пресы­щенно. Да и заботы нака­тили другие, отнюдь не лите­ра­тур­ного свойства.
Толстые журналы фото­графий не печа­тали – внеш­ность Горен­штейна я вооб­ражал… Иногда хочется, чтобы автор хоть как-то походил на своих героев. Но вооб­ра­жение – материя зыбкая. Горен­штейн мнился мощным, рослым, русо­во­лосым! Наверное, по ощущению силы от романов. Только потом попа­лась фото­графия с пышными баль­за­ков­скими усами. Пока­зался вальяжным…

Снимать Горен­штейна меня подря­дила Мина Полян­ская, выпус­кавшая тогда журнал «Зеркало загадок». У неё была идея очередной номер отдать целиком под памфлет Горен­штейна и укра­сить обложку порт­ретом автора.
В памфлете с раски­ди­стым назва­нием «Това­рищу Маца – лите­ра­ту­ро­веду и чело­веку, а также его потомкам» – Горен­штейн язвил и кокошил своих лите­ра­турных оппо­нентов чохом и в розницу.
Дня за два до съёмки один журна­лист в кругу коллег вдох­но­венно – похоже, от сильной неуве­рен­ности в себе – поливал Горен­штейна, отка­зывая тому и в даре Божьем, и вообще во всём. Аргу­мен­ти­ровал убий­ственно: тем, что бывал у Горен­штейна дома и не обна­ружил книг. «Можете себе пред­ста­вить писа­теля, у кото­рого дома нет книг?» Отсут­ствие книг фигу­ри­ро­вало, как улика в прото­коле мента. «Может, он библио­текой поль­зу­ется?» – слабо возразил я. Журна­лист нервно промолчал – видимо счёл вопрос прово­ка­ци­онным. Чем-то ушиб­ленный Горен­штейном, он вообще делил людей на тех, кто «за» Горен­штейна и тех, кто «против». Я-то был «за», и отсут­ствие у него библио­теки в ступор меня не ввело. Книги были. Немного – но какие-то все нужные; я бы сказал, книги по делу. Впере­межку с руко­пи­сями. Сущая «Герника» на пись­менном столе, и поверх всего разва­лился наглый соло­менно-рыжий котяра. Кажется, Крис.
Посни­мать Фридриха на фоне этого безоб­разия? Не тут-то было. Мы мета­лись между его капри­зами и моими робкими попыт­ками нала­дить нормальные съёмочные отно­шения. К тому же Горен­штейн не желал быть «писа­телем Горен­штейном». Похоже, ему хоте­лось, чтобы я фото­гра­фи­ровал его кота.
То ли дело было снимать когда-то, в неза­па­мятные времена, масти­того таллин­ского лите­ра­тора, чьи книжные полки укра­шали гипсовые красавцы Собора Париж­ской Бого­ма­тери. Одна горгулья, подоб­ро­душнее, смахи­вала на сочи­ни­теля. Между химе­рами и книгами, согласно его режис­суре, я втиснул писа­тель­ский лик. Замысел был еще тот. Компо­зиция полу­чи­лась откро­венно кари­ка­турной. У китайцев зеркало пока­зы­вает чело­веку тысячу лиц. Инте­ресно, сколько лиц пока­зы­вает фото­графия? Масти­тому парсуна с химе­рами польстила до чрез­вы­чай­ности. Он украсил ею кабинет. Завис рядом с порт­ретом дочери – поэтессы. Во время съёмки она охотно скре­щи­вала на груди руки с картинно расто­пы­рен­ными у горла паль­цами. Жест, мучи­тельно неесте­ственный, как бы активно намекал на трагизм и наличие поэти­че­ской судьбы. Трагизм оказался мнимым, а судьба вполне благо­по­лучной, что и отра­зи­лось адек­ватно в твор­че­стве неуто­мимой строчилы.
У меня было такое впечат­ление, что в присут­ствии зрителя Фридрих пытался играть какую-то роль, навя­занную самому себе. Он каприз­ничал, ирони­зи­ровал, ёрничал. Пустился в обычные в таких случаях причи­тания по поводу собственной нефо­то­ге­нич­ности, в основе которых – непро­из­но­симое вслух: «Сделал бы ты меня попри­личнее, что ли». Можно бы и прямо сказать, да неудобно как-то. Даже в парик­ма­хер­ской. (Бывает такое и от силь­ного комплекса застенчивости).
Инструк­ти­ро­ванный Миной о правилах общения с писа­телем Горен­штейном, я, тем не менее, начал терять терпение. Мина напряг­лась. Больше всего она боялась, что я поведу себя с гением недо­ста­точно бережно, что к её ужасу и произошло.
«Так!» – сказал я, стараясь придать голосу твер­дость. «Вас вообще снимать очень плохо – вы, действи­тельно, окон­ча­тельно и безна­дежно нефо­то­ге­ничны!» Но Горен­штейн просто­душно и совсем неожи­данно спросил: «Почему?» – «А потому! – В инто­нацию я подбавил наглости: – Потому что лицо у вас обрюзгшее (что было неправдой), брюзг­ливое, «бульон» отрас­тили, ворчите всё время». – «Меня, между прочим, снимали», – изоб­разил обиду Горен­штейн. Я с удоволь­ствием отметил, что настро­ение его пере­ло­ми­лось. Капризная гримаса исчезла. Ядовитый прищур сменился на лукавый (в еврей­ской лексике соот­вет­ству­ющий универ­саль­ному «и он ещё будет мне расска­зы­вать!»). Теперь бы тебя и снимать, думал я, пока Горен­штейн извлекал такое привычное, неза­тей­ливое храни­лище фото­графий – конфетную коробку с кружев­ными обороч­ками и оленем на крышке. Захва­танные жёлтыми пятнами вечности, сплошь люби­тель­ские снимки с отло­ман­ными угол­ками. В основном группки. Из пяти­де­сятых и шести­де­сятых. Что само по себе всегда инте­ресно. Отдельно в рост Фридрих – молодой, тонкий, чтобы не сказать тощий. И ещё отдельно в конверте: это уже была классная фото­графия. Именно её он и предъ­явил. Колючая чёрно-белая печать. В тенях, прора­ботках, по-немецки чёткая компо­зиция. Лощёный Фридрих Горен­штейн – евро­пей­ский писа­тель. Такой, каким и должно пред­стать перед публикой. Автор – немецкая «фото­гра­финя» – поста­ра­лась. Фридрих выглядел вполне евро­пей­ским Фрицем. Хоть на выставку или в целлофан заворачивай.
Я спросил писа­теля, как к нему обра­щаться. До этого неопре­де­лённо выкал. «Зовите, как хотите, хоть Herr Горен­штейн». Сошлись на Фридрихе.
Сделав несколько пробных снимков, я пред­ложил: «Фридрих, здесь темно­вато, пойдёмте на воздух, погу­ляем». – «Почему нет?» – легко согла­сился он и на этот раз. Полез в шкаф, достал замшевый пиджак, стал охора­ши­ваться. Пиджак в мои планы не входил. Я уже прочёл его памфлет про «това­рища Мацу – лите­ра­ту­ро­веда и чело­века» и прикинул неко­торый фон для обложки. Это должна была быть стена, распи­санная граф­фити. Таких заму­ченных плос­ко­стей в Берлине хватает. Мне хоте­лось вписать в граф­фити имена из памфлета. Как бы намек­нуть на усталую и давнюю непри­язнь автора к виварию этих персо­нажей. Что-то вроде памят­ника дедушке Крылову с его зверьём в Летнем саду. Пиджак не годился. Нужна была необя­за­тельная куртка. Куртка нашлась. Влезать в неё Фридрих не соби­рался. Препи­раясь (он: «Пиджак, между прочим, двести марок стоит», – я: «Ничего, ничего – куртка вас стройнит»), мы оказа­лись на нешумной улице, в сереньком берлин­ском денёчке и двину­лись на поиски фона. Подхо­дящий нашёлся довольно быстро, да ещё и с гранитной тумбой рядом, на которую я небрежным жестом швырнул свою куртку: «Сади­тесь, Фридрих». Он уста­вился на меня с подо­зре­нием. «Мина, – сказал я Полян­ской, – попа­си­тесь где-нибудь в сторонке».
Мы о чём-то гово­рили. Я снимал. Прице­ли­вался. Ждал глав­ного кадра – и почув­ствовал его, когда Горен­штейн сел на тумбу спиной к граф­фити. Я его спросил: «Почему у вас такое напря­жённое лицо? – и, уже совсем от фонаря: – Вы, наверное, и мате­риться не умеете». Он среа­ги­ровал мгно­венно: «Почему? Умею: хьююй». Сказано было с нево­об­ра­зимым акцентом, прелестным сарказмом, умори­тельным хули­ган­ством и конечно уж – в мой адрес. Но и я среа­ги­ровал. Нажал на спуск.
Снимок пошёл на обложку. На стене кара­кули неуёмных берлин­ских пачкунов. В них орга­нично вписа­лись кудрявые «авто­графы» персо­нажей Горен­штейна. На переднем плане сам Горен­штейн. Хозяин сюжета и жанра.
Всё это было… Потом он исчез. Ушёл в бессмертие. Что иногда случа­ется с писа­те­лями. В каких он теперь облаках плывёт?