Автор: | 8. марта 2018

Вадим Фадин – поэт и прозаик. Член ПЕН- клуба, Союза писателей Москвы и германского союза писателей «Verband Deutscher Schriftsteller». Родился в 1936 году в Москве. Окончил Московский авиационный институт. Работал на испытаниях ракет, а с 1976 года в области public relations. В 1998 году на русском телевидении Берлина вёл авторскую литературную программу. Автор многочисленных журнальных публикаций в России и др. странах (стихи и проза, в том числе – повести «Темна вода во облацех» и «Кто смотрит на облака»). Переводил с эстонского и итальянского. Изданы книги стихов: «Пути деревьев», «Черта», «Нить бытия» и романы: «Рыдание пастухов», «Семеро нищих под одним одеялом» и «Снег для продажи на юге». Лауреат премии им. М.Алданова 2008 г. В Германии с 1996 года. Живёт в Берлине.



* * *
Изоб­ра­зить Святаго Духа
не может тот, чьё сердце сухо,
а, значит, и никто из нас.
И вот тирада непечатна,
судьба поэтому печальна,
судьба поэта… Вещий глас
дан бессло­вес­ному, случайно.

Неве­ро­ятно – день пасхальный
связать с иконою наскальной,
а время наше странно мне.
Моя беда – случай­ность дара,
ведь ум имеет форму шара,
чьей зате­нённой стороне
ясна не Троица, а – пара.

* * *
Нить бытия закру­чена в спираль,
и много раз встре­ча­ется февраль,
но только без падения престола.
И много раз уходит вниз зима,
неот­вра­тимо тают терема
и можно ждать пусть самого простого,
но всё же – потря­сения ума.

Нить бытия протя­нута во тьме
(но только тот, кто не в своём уме,
помыс­лить может о вклю­ченье тока),
а кровь – тепла, и отдаёт в виски,
когда возок на скользкие витки
влетает. Так приду­мано жестоко,
что нена­дёжны быстрые возки:

скользят полозья поперёк зимы –
то, что, быть может, потрясёт умы,
для многих так и оста­ётся тайной.
Печальные читаем жития.
Устану к марту, видимо, и я –
беда зимою может быть случайной,
но не случайна форма бытия.

* * *
Пробежал музы­кант, погоняя скотину смычком,
остальные стояли на всём протя­женье дороги,
мне навстречу лицом и расставив по-ухарски ноги.
Я тут был новичком, я себя ощущал – старичком.

Мне хоте­лось, чтоб всё это стало – кино на стекле,
я б тогда объяснил то, что было тревожно и странно;
я привык слыть своим, попадая в прекрасные страны,
неуместные сны насти­гают – в родимой земле.

Толко­вания снов прини­мали всерьёз в старину,
а потом интерес был ослаблен учением Фрейда.
В спящей сути своей совер­шаем глубокие рейды,
но, проснув­шись, решаем, что просто играли в войну.

Утонувшая память

Память меня пригла­шает в кино;
в кадре – бассейн, где не чищено дно.
Видно, что не умирает Тарковский.
Что-то случи­лось в начав­шемся дне:
память разбухла на кафельном дне.
Ждут сани­тары, но я не таковский,
вовсе не нужно сочув­ствия – мне.

Прав звез­дочёт: где черно, там – дыра;
не отделит больше зла от добра
бедная память, отбитая хлоркой.
Многие книги ещё под замком,
образ Офелии плохо знаком;
мы теперь дело имеем с галёркой –
той, для которой не писан закон.

* * *
Дворовый джаз играет безобразно,
чаруя женским голосом трубы.
Танцу­ющие встали на дыбы,
поддав­шись поза­бы­тому соблазну –
он не пропал, а столько лет прошло;
всё те же дева, дискобол, весло
и те же – мы; нас меньше стало, разных

и неплохих. А наши музыканты
разъ­е­ха­лись без спросу кто куда.
Нас всех зовут чужие города,
где мир светлей описан­ного Данте, –
во всяком там играет старый джаз.
А в нашем – предо­сте­регая нас,
навя­зы­вают свой мотив куранты.

* * *
Не созрев для заботы о славе мирской,
наша юность пресы­ти­лась горькой Москвой,
наша зрелость, прошедшая нищей страною,
донесла до черты эту горечь во рту,
преумножив надежды в годах и тщету
и гордясь лишь сугубой седой стариною,
отодви­нутой волей слепых в темноту.

Наша юность смяг­ча­лась любовной тоской
в ежедневных прогулках по горькой Тверской,
и размолвкам внимали пустые бульвары.
Запре­щённый, не мог нам подыг­ры­вать джаз
в комен­дант­ский, ещё не оборванный час,
и невсхожие семечки Божьего дара
вместе с юной порой пропа­дали для нас.

Двусто­роннею выбита наша медаль:
глазу – яблони цвет, обонянью – миндаль.
Слишком поздно осознаны наши потери,
чтоб других напо­следок не сделать потерь.
Наша горечь прон­зи­тельней стала теперь

от созревшей тоски по утра­ченной вере.
А вернуться обратно – захлоп­нута дверь.

* * *
Печальны тром­боны, не взявшие нужного тона,
грустны тром­бо­нисты, в руках – канце­ляр­ские скрепки,
безудержны стёкла пустого от старости дома,
чей скромный чертёж – на стра­нице забы­того тома,
и всё это – повод к распитию горьких и крепких.

Но что-то живёт в остав­ля­емых нами жилищах:
в иных – не нашедший достой­ного выхода ветер
и крест на полу, нари­со­ванный полной лунищей,
в других же – случайно опавшие в комнатах нищих
тяжёлые мысли о том, что творится на свете,

и ситцевый шелест, и время, прошедшее мимо,
былое присут­ствие (к слову, имеющий уши
легко пости­гает безумный подтекст пантомимы)
любимых. Постройки снесут, и, живущее мнимо,
пройдёт – то, к чему по привычке лежат наши души.

* * *
Кому-то дождь напомнит о тамтаме.
Неот­вра­тимо шествие с зонтами.
Спасаться огоро­дами, задами? – но
это город и двадцатый век…
Вчера мещане стано­ви­лись в позу,
устав от фильмов, прези­рали прозу
и не настолько верили прогнозу,
чтоб ждать нена­стья, не смежая век.

А ночь едва достала до рассвета,
я даже думал, что взошла комета –
нужна же хоть какая-то примета
гото­вя­щейся встречи во дворе!
Набравши в рот, молчали старожилы,
старухи молодых не сторожили,
ум остывал, и только были живы
воспо­ми­нанья о былой поре

(как мы играли, каждый – в первой роли,
как жили мы, поду­мать лишь, на воле,
как дней в году пятьсот, а то и боле
подряд мы обхо­ди­лись без дождей).
Зонты черны, как на враге – медали;
никто не помнит, как они взлетали,
вращаясь, в небо – в брызгах и в металле –
и рассе­кали кром­ками людей.

* * *
Унесут на груди пуле­мётные ленты матросы,
молча­ливый фото­граф задаст нена­роком вопросы –
только я и могу поддер­жать непро­стой разговор,
приложив своё ухо к смер­тельно больной амбразуре.
Всех Матро­совых эхо последний аккорд образуют,
молча­ливый фото­граф снимает их подвиг на спор
на плац­дарме у Зимнего, в белой закру­ченной буре.

Из метели сгуща­ются дамы в мехах и с мехами,
наблюдая, как крутит безмолвную фильму механик,
и отдельные кадры пыта­ются спря­тать в альбом,
чтоб потом дорогие картинки листать на диване,
вспо­миная дурное, что было не с ними, а с вами,
не пробив­шими стену простым чело­ве­че­ским лбом,
в неве­сёлой комедии, не полу­чившей названья.