Автор: | 18. июня 2018

Известная поэтесса Вера Лурье (1901 г. Петербург – 1998 г. Берлин), воспоминания которой печатаются со значительными сокращениями, являлась членом литературного кружка молодых поэтов Николая Гумилёва «Звучащая раковина». С 1921 года Вера Лурье жила в Берлине. Её мемуары, над которыми она работала в последние годы жизни, написанные на немецком языке, не были закончены и поэтому не изданы в Германии. Случай помог мне получить рукопись этих воспоминаний. Я благодарна господину Буркхарду Кирхнеру, помогавшему Вере Лурье в работе над немецким текстом, ставшему её редактором и помощником, за его содействие в подготовке мемуаров для перевода на русский язык. Антонина Игошина



Из воспо­ми­наний

Николай Гумилёв. - Художник Михаил Ларионов

Николай Гумилёв

Петро­град, 1920 год. Мне расска­зали о недавно открытом Доме искусств на углу Невского проспекта и Мойки, который основал Максим Горький.
Он распо­ла­гался в бывшем княже­ском дворце. Комму­нисты этого князя выгнали, и тогда там посе­ли­лись деятели куль­туры. В этом доме орга­ни­зо­вы­ва­лись различные семи­нары по поэти­че­скому искус­ству и писа­тель­скому мастер­ству, по теат­раль­ному искус­ству и многому другому. Кроме того, там нахо­ди­лись апар­та­менты для известных деятелей лите­ра­туры и искус­ства. Там жили писа­тель­ница Мари­этта Шагинян и поэт Михаил Лозин­ский, а также Николай Гумилёв. В то время он был уже разведён с Анной Ахма­товой. Она была, конечно, самой известной русской поэтессой, и каждая русская девушка мечтала быть похожей на неё. Гумилёв был в то время женат на очень молодой и немного скучной актрисе Анне Энгельгардт.

Однажды в Доме искусств состо­ялся вечер с танцами. Гумилёв стоял в углу зала и разго­ва­ривал с поэтом Осипом Мандель­штамом. Мандель­штам был неболь­шого роста и напо­минал мне своей вверх заки­нутой головой возбуж­дён­ного петуха. Вместе с Гуми­лёвым, Ахма­товой и Геор­гием Ивановым он был одним из осно­ва­телей акме­изма. Это было лите­ра­турное течение, которое разви­ва­лось вслед за симво­лизмом и пред­став­ляло собой опре­де­лённую проти­во­по­лож­ность ему. Название проис­ходит от грече­ского слова «акме» и озна­чает «цветущая сила».

Гумилёв произвёл на меня впечат­ление очень спокой­ного чело­века. Он был, собственно говоря, некрасив, у него была овальной формы голова, худое лицо и серые глаза. Но он обладал большим обая­нием и был Лично­стью. Не будучи с ним знакома, я подошла к нему из озор­ства и спро­сила: «Николай Степа­нович, не хотите потанцевать?»
Играли как раз вальс, и он ответил: «Я не танцую, но такой юной даме я не могу отказать.»
Мы пошли в круг танцу­ющих и двига­лись скорее шагом, нежели действи­тельно танце­вали. Гумилёв в самом деле не умел танцевать.
Лите­ра­турный семинар, в котором я участ­во­вала, вёл Николай Гумилёв, он зани­мался темой «Поэти­че­ское искус­ство». Гумилёв придер­жи­вался мнения, что из любого чело­века можно сделать поэта. Участ­ники семи­нара писали стихи, которые они читали, остальные их обсуж­дали, а в конце выска­зы­вался Гумилёв. У Гуми­лёва я училась писать стихи, но мои стихи не имели, разу­ме­ется, того поэти­че­ского уровня, как поэзия моего учителя.
Это было прекрасное время. Из глубины моей памяти встают перед глазами живые картины, как мы в холодную русскую зиму сидели за длинным столом, откры­ва­лась дверь и входил Гумилёв. Он носил всегда шубу и меховую шапку. Медленно снимал он шубу и шапку и садился во главе стола. Потом вынимал укра­шенный чере­па­ховым панцирем порт­сигар, доставал сига­рету, зажигал её, и занятие начиналось.
Мои воспо­ми­нания возвра­ща­ются далеко назад, прошло почти 60 лет с тех пор, как я начала в Петро­граде свою лите­ра­турную деятель­ность. С наступ­ле­нием весны неко­торые участ­ники семи­нара ходили на прогулки с Гуми­лёвым. Мы бродили по запу­щенным улицам, где между тротуар­ными плитами росла трава. Опусто­шение после рево­люции имело своё болез­ненное очаро­вание. Кроме того, во всём этом чувство­ва­лось что-то вольное. Особенно ярко оста­лась в моей памяти улица вдоль Невы – набе­режная. В Петро­граде и позднее в Берлине я напи­сала несколько стихо­тво­рений о набережной.
У Гуми­лёва было много подруг, которых он любил, и которые любили его. И я тоже, конечно, была очень влюб­лена в Гуми­лёва, и моё увле­чение Евре­и­новым было забыто. Однажды Гумилёв сказал мне, что участник петро­град­ской поэти­че­ской богемы Николай Оцуп хочет устроить в своей квар­тире небольшой праздник, но, разу­ме­ется, как он подчеркнул: «только для взрослых». Это разза­до­рило меня, ведь мне было 20 лет, и я решила пойти туда. В то время шла полным ходом граж­дан­ская война, красные сража­лись против белых, и вечером после 20 часов не разре­ша­лось выхо­дить из дома. Таким образом, домой возвра­щаться можно было только утром на следу­ющий день, чтобы не быть аресто­ванной на улице.
Когда я вошла в квар­тиру Оцупа, там уже сидели Гумилёв, поэт Георгий Иванов, морской офицер Колба­сьев, который тоже писал рассказы, фото­граф Моисей Наппель­баум и его дочери Ида и Фрида. Впослед­ствии Наппель­баум стал знаме­нитым совет­ским фото­графом. Многие позд­нейшие порт­реты Ленина были сделаны им. Гово­рили, что он стал прекрасным рету­шёром Кремля и, когда было необ­хо­димо, удалял с фото­графий Троц­кого или других против­ников Сталина. Кроме того, здесь был, конечно, сам Николай Оцуп. В квар­тире не было света, и мы ходили из комнаты в комнату с керо­си­новой лампой. Пили что-то ужасное, сделанное из денатурата.
Придя на следу­ющее утро домой, я напи­сала стихо­тво­рение, в котором есть строка: «Милые, милые, милые, / Ночь оторвала меня».
Когда я однажды пришла в Дом искусств посе­тить Гуми­лёва, меня преду­пре­дили в фойе, чтобы я не ходила в его комнату. Там, наверно, западня ЧК. Сам Гумилёв, видимо, уже арестован, а вверху чекисты стоят на посту и подсте­ре­гают его друзей. После этой новости я, как можно скорее, поспе­шила домой.
Во время ареста о Гуми­лёве забо­ти­лись три женщины, которые носили ему посылки в тюрьму – Аня Энгель­гардт, Ида Наппель­баум и Нина Бербе­рова, подруга поэта Влади­слава Хода­се­вича. Вскоре мне сказал совет­ский журна­лист и искус­ствовед Натан Федо­ров­ский, что Гумилёв как контр­ре­во­лю­ци­онер был расстрелян по приказу пресло­ву­того началь­ника ЧК Дзержинского.
После расстрела Гуми­лёва члены «Звучащей рако­вины» зака­зали траурный молебен в Казан­ском соборе на Невском проспекте по «рабу божьему Николаю». Имя Гуми­лёва уже не реша­лись упоми­нать публично. Случайно я встре­тила на улице Анну Ахма­тову. Она сказала, что уже знает о пани­хиде. На бого­слу­жении мы встре­ти­лись ещё раз.
Много лет спустя, в 40-х годах, был арестован её сын Лев Гумилёв. Он был приго­ворён к 10 годам лагерных работ в Сибири. В 50-е годы многие деятели куль­туры, в том числе Эрен­бург, пыта­лись его осво­бо­дить. Наконец, им это удалось. Анна Ахма­това ждала в очередях перед Мини­стер­ством внут­ренних дел, как многие другие матери, чтобы пере­дать сыну еду и деньги. Позднее она напи­сала известную поэму «Реквием», которую она посвя­тила своему сыну Льву Гумилёву:
В поэме гово­ри­лось о том, что матери заклю­чённых должны, наконец, дождаться возвра­щения своих детей и мужей. Это были стихи о всех женщинах, которые поте­ряли своих близких во время сталин­ского террора. Это были прекрасные стихи. Когда я впервые читала «Реквием» и вспо­ми­нала Николая Гуми­лёва, в горле у меня стоял ком.

 

Андрей Белый. Портрет работы худож­ника Н. Н. Вышеславцева.

Андрей Белый

Я вспо­минаю кафе «Ланд­граф» на Курфюр­стен­штрассе. В 20-е годы там устра­и­ва­лись русские лите­ра­турные вечера. Русские назы­вали это кафе «Дом искусств», по примеру извест­ного «Дома искусств» в Петро­граде. Руко­во­ди­телем этих вечеров был старый писа­тель Николай Минский.
В один из вечеров я пришла в кафе, чтобы сделать доклад о петро­град­ской поэзии и о «Звучащей рако­вине». Я стояла в центре зала и расска­зы­вала о твор­че­стве и произ­ве­де­ниях русских поэтов Петро­града, о «Доме искусств», о Гуми­лёве и его аресте и казни, о смерти и похо­ронах Алксандра Блока. В завер­шение я прочи­тала несколько своих стихо­тво­рений. И тут произошло неве­ро­ятное. Знаме­нитый русский поэт Андрей Белый встал и подошёл ко мне. Андрей Белый был для меня недо­сти­жимой вели­чиной. Ещё в Петро­граде я читала два его романа: «Сереб­ряный голубь», в котором расска­зы­ва­ется о рели­ги­озной секте, похожей на хлыстов, и «Петер­бург», напи­санный ритми­зи­ро­ванной прозой, который был проро­че­ской книгой, содер­жащей пред­ска­зание Первой мировой войны и русской рево­люции. Симво­листы были для меня, словно пророки Апокалипсиса.
Андрей Белый заго­ворил со мной, он сказал, что мои стихи ему понравились.
Так нача­лась моя дружба с Белым. Я часто наве­щала его, зава­ри­вала чай, штопала его носки и верила, что очень в него влюб­лена. Сейчас я думаю, что это было просто прекло­не­нием перед известным чело­веком и гордость, что такая лите­ра­турная знаме­ни­тость делает честь и прояв­ляет столько инте­реса к скромной поэтессе Вере Лурье. Но всё это не имело особого значения для Белого, он находил самого себя привле­ка­тельным и радо­вался, что женщина влюб­лена в него. Вызвать у него симпатию было нетрудно.
Белый как человек был очень сложным, эгоцен­тричным и, в сущности, любил только самого себя и был занят исклю­чи­тельно самим собой. Но гени­аль­ного чело­века надо прини­мать таким, каков он есть, а Андрей Белый был гением. Он вовсе не был легко­мыс­ленным, просто наша связь была не слишком глубокой. Я была милой девушкой, с которой он мог гово­рить о своих впечат­ле­ниях и настроениях.
В то время Белый писал воспо­ми­нания о своей моло­дости и Алек­сандре Блоке. В молодые годы они были очень дружны, потом из-за романа между Белым и женой Блока друзья разо­шлись. Во время моих посе­щений Белый читал мне из своих воспо­ми­наний. Кроме того, он писал тогда книгу «Гласо­лалия» – научную работу, в которой гово­ри­лось о связи слов, ритмов и звуков. Это было для меня слишком сложно, но он объяснил мне всё так ясно, что в газете «Дни» я смогла даже опуб­ли­ко­вать статью об этой книге. В то время Белый пере­ра­ботал свой роман «Петер­бург» и сократил его.
У Белого была лысина, обрам­лённая седыми воло­сами. Дома он обычно носил на голове ермолку, чёрную матер­чатую шапочку, какие носят веру­ющие евреи. Самым приме­ча­тельным в его облике были глаза. Они были зеле­но­ва­тыми и узкими, глубоко поса­жен­ными и словно светя­щи­мися изнутри. Я никогда больше не встре­чала подобных глаз, они были действи­тельно незабываемы.
Сначала Андрей Белый жил на Пасса­у­ер­штрассе, как раз напротив KaDeWe. Потом пере­ехал в пансион на Виктория-Луиза плац, где нахо­ди­лось большое кафе, в котором можно было танце­вать. При случае мы прово­дили там вечера. Белый носил длинный чёрный пиджак и вместо галстука чёрный шёлковый бант. Мы танце­вали в ритме one step или шимми и ещё им самим приду­манный танец, который не имел ничего общего с модными танцами. Но публика была в таком восторге, что мне даже дарили цветы.
Белый воспри­нимал Берлин, как слишком быстрый, лихо­ра­дочный и нервный город. В одном эссе он писал, что Берлин – это орга­ни­зо­ванный, упоря­до­ченный, реальный кошмар. И однажды спешно уехал в Цоссен, небольшой городок южнее Берлина. Несколько раз я наве­щала его там. Это был небольшой серый дом с такой же серой хозяйкой. Белый занимал большую тёмную комнату и работал там. Я думаю, он хотел покоя.
Мне расска­зы­вали позже, что Белый за два-три года в Берлине написал 20 книг. Я не могу себе это представить.
Белый принад­лежал к антро­по­соф­скому обще­ству, что объяс­няют влия­нием его бывшей жены Аси Алек­се­евны Турге­невой. Она почи­тала Рудольфа Штейнера.
Белый пил много, но я никогда не видела его пьяным. Я вспо­минаю, что прово­дила с ним чаще не вечера, а после­обе­денное время. Я не видела, чтобы он сильно пил, но мне расска­зы­вали, что его иногда приво­дили домой. Для русской богемы это было обычным делом – в России вообще много пили.
Когда из Москвы прие­хала Клавдия Нико­ла­евна Васи­льева, тоже член антро­по­соф­ского обще­ства, чтобы угово­рить Белого вернуться в Совет­ский Союз, я побы­вала у него ещё раз.
Васи­льева выгля­дела очень по-русски, была скромно одета, у неё было приятное, хотя и неяркое лицо. Она имела большое влияние на Белого. Именно тогда он решил вернуться в Россию. Позже он женился на Клавдии Васи­льевой. Моё последнее воспо­ми­нание о нём: вокзал Zоо, Белый поки­дает Берлин. Многие друзья и знакомые Андрея Белого, в том числе я, прово­жают его. Поезд отъез­жает, небольшая фигура Белого посте­пенно исче­зает из вида. Для меня исче­зает навсегда.

 

Илья Эрен­бург. Портрет Пикассо

Илья Эрен­бург

Было время, когда окрест­ности вокруг Виттен­берг­плац, Тауент­ци­ен­штрассе и Гедэхт­нис­кирхе были прочно в руках русских. На каждом углу были русские ресто­раны, на улицах слышна русская речь. Имелись русские изда­тель­ства, выхо­дили десятки русских газет. В те времена в Берлине жили 300 тысяч русских эмигрантов. У многих беженцев были, разу­ме­ется, потреб­ности в информации.
Примерно в 1921 году Илья Григо­рьевич Эрен­бург и его жена, худож­ница Люба Михай­ловна Козин­цева, снимали комнату в пансионе на Пасса­у­ер­штрассе. Эрен­бурги не были эмигран­тами, у них было разре­шение от совет­ских властей на прожи­вание за границей. С ними я была дружна, особенно с женой Эрен­бурга. Благо­даря им, я позна­ко­ми­лась со многими инте­рес­ными людьми. Иногда они брали меня с собой в феше­не­бельный ресторан «Шван­неке», который посе­щали известные «левые» лите­ра­торы Берлина. Там я позна­ко­ми­лась с Эрнстом Толлером, Акселем Эггебрехтом и Леонардом Франком.
Илья Эрен­бург и его жена были на «вы» друг с другом. Он говорил ей «Вы, Люба», она назы­вала его «Вы, Илья Григо­рьевич». У них были хорошие отно­шения, но при этом они открыто изме­няли друг другу.
Илья Эрен­бург был очень умным чело­веком, у него был острый язык, кото­рого боялись. Я не могу назвать его исклю­чи­тельно симпа­тичным чело­веком, хотя и была дружна с ним. Он был очень ироничен, до цинизма. Когда позднее в Лондоне репортёр Би-Би-Си спросил его, что ему больше всего понра­ви­лось в Англии, он ответил: «Собаки».
Это было типично для него. Люди вообще ему не нрави­лись. Хотя он был чело­веком, связанным с поли­тикой, на самом деле его ничего не инте­ре­со­вало. Так мне иногда каза­лось. Людей он явно недо­люб­ливал. Я думаю, в сущности, он был ниги­ли­стом или, можно сказать, скеп­тиком. Как поэтессу он меня всерьёз не воспринимал.
Однажды утром жена Эрен­бурга нашла перед дверью комнаты их пансиона намордник, видимо, кто-то намекал на злой язык её мужа.
Эрен­бург выглядел очень неряш­ливым, у него отсут­ствовал один, а может быть, и не один, передний зуб. Я думаю, что это не было запу­щен­но­стью, он просто боялся зубных врачей. Позднее он побывал на граж­дан­ской войне в Испании, и там позна­ко­мился с Хемин­гуэем, который поставил ему в комнату в гости­нице ящик с ручными грана­тами. Эрен­бург был также на фронте, но зубных врачей он боялся.
Всё, что его окру­жало, было в беспо­рядке. На его подтяжках не хватало пуговиц. Ходили слухи, что он якобы во время брако­со­че­тания поддер­живал руками свои брюки, чтобы они не упали. Поэтому не мог надеть своей жене обру­чальное кольцо. Однажды утром перед их дверью стояла коробка с мылом. Люба Эрен­бург воспри­няла это с юмором и была очень довольна, что, наконец, есть доста­точно мыла для стирки.
Мыло – против его неопрят­ности, намордник – против его язвительности.
В моло­дости Эрен­бург писал патри­о­ти­че­ские стихи. Довольно рано он уехал во Францию и жил там в бедности. В Париже он жил долгие годы и говорил по-фран­цузски безупречно, как француз.
Большую часть дня он проводил в кафе «Прагер­диле» на Прагер­плац в Берлине, где у него был свой леген­дарный посто­янный столик. Там он завтракал и там же писал свои книги. Он писал тогда непре­рывно. Писал и писал. Вечером в «Прагер­диле» соби­ра­лись многие люди искус­ства, которые хотели его видеть.
Люба Эрен­бург была полной проти­во­по­лож­но­стью своему мужу, во всяком случае, что каса­ется внеш­ности. Она была красива и очень элегантна. После свадьбы она, как худож­ница, оста­вила свою фамилию «Козин­цева». Она была еврейкой по проис­хож­дению, но выгля­дела, скорее, как егип­тянка. Её клас­си­че­ское лицо было строгим и серьёзным. При этом она всегда была в хорошем настро­ении, у неё было чувство юмора, и она гово­рила очень красиво по-русски.
Когда я у них бывала, Илья Эрен­бург сажал меня на колени и изоб­ражал фран­цуза, который пристаёт к уличной девице. Потом поднимал меня высоко и носил по комнате. Он проде­лывал со мной довольно скверные шутки. Во всяком случае, у них не было скучно.
Илья Эрен­бург проби­вался всегда, даже при Сталине. Многие его друзья были казнены, но он всегда ускользал. При этом он никогда не был некри­тичным. Было почти чудом, что он пережил те времена. Он был действи­тельно умён.
После нашего прощания он приезжал время от времени в Берлин, но без Любы. Тогда мы шли в ресторан, немного пили и развле­ка­лись. Позже всё посте­пенно распа­лось. Иногда я даже не знала, когда он бывал в Берлине. В начале 30-х годов одной из его стра­стей было фото­гра­фи­ро­вание Берлина с самых разных сторон.
Он очень много путе­ше­ствовал, часто по пору­чению совет­ского правительства.

 

Алексей Ремизов. Портрет Бориса Кустодиева

Алексей Ремизов

Когда мы жили в Шарлот­тен­бурге на Шлоcс­штрассе, я бывала иногда у жившего непо­да­лёку Алексея Михай­ло­вича Реми­зова. Он писал вели­ко­лепные рассказы. Ремизов был мал ростом, очень близорук и потому носил очки с толстыми стёк­лами. «Маленький ёжик» Ремизов был большим ориги­налом. Он и его жена были очень веру­ю­щими, они ходили в церковь Святой Луизы. Жена его была очень высокая и полная, я посвя­тила ей стихо­тво­рение «Великая женщина». Она была чудачкой, но такой сердечной! Её радо­вало, что я хорошо разби­ра­лась в русской лите­ра­туре. Вдоль квар­тиры Реми­зова были протя­нуты верё­вочки, на которых висели маленькие фигурки животных, в основном обезьян.
Он называл себя Асыка, обезьяний царь. Поль­зуясь своим авто­ри­тетом, как царь обезьян, он раздавал ордена, кото­рыми награждал друзей из русской богемы. Эрен­бург тоже был награждён орденом, я не помню титула, который он при этом получил.
Тайное обще­ство обезьян назы­ва­лось «Обез­вел­волпал» (Обезьянья Великая и Вольная Палата). Василий Васи­льевич Розанов был «обезьяний старей­шина» и Великий Phallophor.
На старо­сла­вян­ской глаго­лице Ремизов писал, или скорее рисовал, на грамоте ранг и имя нового кава­лера Обезья­ньего знака. Я была «рыцарем с лягу­ша­чьей лапкой».
В это обще­ство были приняты многие деятели куль­туры. Михаил Алек­сан­дрович Кузмин был музы­кантом Великой и Вольной Палаты. Кто-то был «обезья­ньим дедушкой», ранг обезья­ньего князя присва­и­вали только во времена голода и войны. Виктор Шклов­ский получил ранг «маленькой корот­ко­хво­стой обезьяны». Суще­ство­вали обезьянье войско и обезьянья азбука, были кава­леры Обезья­ньей Палаты, имелись обезьяньи знаки отличия, но их нельзя было открыто носить. Этими обезья­ньими почёт­ными знаками можно было, разу­ме­ется, похва­статься. Потом была разра­бо­тана консти­туция Обезья­ньей Палаты, позднее были введены обезьяньи коди­фи­ка­торы. Если я хорошо помню, в этом его мире не было обезья­ньего театра. В квар­тире Реми­зова соби­ра­лись леген­дарные шарлот­тен­бург­ские обезьяньи конгрессы.
Кто-то был «кава­лером с гусиной лапой и с тремя выщи­пан­ными хвостами». Евгений Павлович Иванов был отмечен «лягу­ша­чьим глазом и хвостом рога­того мыша». Неко­торые жало­ва­лись на случаи коррупции в обезья­ньем ордене.
Обезьяньи тайны нельзя было так просто и легко­мыс­ленно разбал­ты­вать. Лев Шестов, который считался почи­та­телем алко­гольных удоволь­ствий, был назначен вино­чер­пием ордена. Ремизов считал это ведом­ство самым подхо­дящим для него. Кроме того, имелись обезьяньи реликвии, обезьяньи гимны, а также обезьяний налог. Выда­ва­лись обезьяньи медали, созы­ва­лись обезьяньи сове­щания. Ремизов создал свой небольшой космос, и все деятели куль­туры, которые его знали, любили его фанта­сти­че­ский мир.
В одной книге я читала письма, которые Томас Манн писал Реми­зову. Меня очень радует, что Томас Манн так ценил Реми­зова. И я понимаю, почему!
К сожа­лению, мой собственный орден у меня пропал. Ремизов уехал, как многие другие русские писа­тели и худож­ники, в Париж, где он, почти полно­стью ослепший, умер в пяти­де­сятые годы.

 

Алексей Позняков

В русско-еврей­ском клубе «Ахдут» в начале 30-х годов я впервые увидела Позня­кова. К тому времени почти вся русская богема поки­нула Берлин. По вечерам откры­вался клуб для состо­я­тельных евреев, в котором была хорошая кухня. В обед гото­вили дешёвую еду для бедных русских евреев. Неко­торые полу­чали обеды бесплатно. В клубе «Ахдут» небольшая группа молодых русских поэтов арен­до­вала зал, чтобы провести там лите­ра­турный вечер. В тот вечер я тоже читала свои стихи. Я стояла на чём-то напо­добие подиума, на мне было чёрное кружевное платье. В первом ряду сидел мужчина лет 50-ти в очках. Во время моего чтения он смотрел на меня неот­рывно прон­зи­тельным взглядом. После окон­чания вечера он исчез, и я пона­чалу забыла о нём.
В неко­торых берлин­ских кафе прохо­дили ежене­дельные языковые вечера. В одном из поме­щений кафе стояли длинные столы, за кото­рыми посе­ти­тели разго­ва­ри­вали на иностранных языках. Неко­торые из этих вечеров прохо­дили в кафе «Улан­дэкк» или «Бристоль». В «Бристоле» был фран­цуз­ский стол, которым руко­водил некий Алек­сандр Лещ. Это был русский еврей, гово­ривший прекрасно по-фран­цузски. В один из вечеров Лещ сделал доклад на фран­цуз­ском языке на тему «Notre-Dame de Thermidore».
Я сидела за одним из столов и рассмат­ри­вала публику. Вдруг мои глаза вновь встре­ти­лись с тем гипно­ти­зи­ру­ющим взглядом. После доклада этот человек подошёл ко мне и пред­ста­вился как профессор Позняков. Он сказал, что как друг Леща хотел бы прово­дить меня домой вместо него, потому что у того ещё много знакомых в зале, и он занят. Это было началом нашего знакомства.
31 декабря 1937 года по старому русскому кален­дарю в пансионе «Прагер­плац», который тогда принад­лежал одному русскому, празд­но­вали новый год. Лещ заехал за мной. Был заказан стол, за которым сидел профессор Позняков и ждал нас. Все пили шампан­ское, разго­ва­ри­вали, танце­вали. Позняков танцевал со мной вальс. Тут появи­лась очень полная свет­ло­во­лосая немка. Она была красива, но у неё была не очень хорошая фигура. Мне пред­ста­вили её как жену профес­сора Познякова.
Спустя несколько дней Лещ и я были любезно пригла­шены женой профес­сора на ужин в их квар­тиру на Ланд­ха­ус­штрассе. Они не были женаты, её насто­ящее имя было Вернер. Позняков проводил меня на трамвае домой.
Вскоре после этого он позвонил мне, и я стала его возлюб­ленной и секретаршей.
Позняков был адво­катом, в Германию он приехал со своей женой, русской еврейкой, которая была старше его. Я не была с ней знакома. Вскоре она оста­вила его и верну­лась в Совет­ский Союз. Он сам по натуре был весёлым чело­веком, проснув­шись, он насви­стывал по утрам. Позняков был обра­зован, начитан и даже писал стихи.
В числе его клиентов был художник Мясо­едов, который между делом зани­мался изго­тов­ле­нием фаль­шивых денег. Позняков и Мясо­едов пыта­лись свои сомни­тельные делишки пред­ста­вить мне как патри­о­ти­че­ский акт. Они якобы хотели исполь­зо­вать эти фаль­шивые деньги для осво­бож­дения России от Советов. Когда я позна­ко­ми­лась с Позня­ковым, он добывал евреям визы для выезда за границу. Он даже брал задатки, но, по правде говоря, мало что мог сделать для своих подопечных. Лещ приводил ему клиентов, среди них бывали иногда богатые евреи.
Позняков позна­ко­мился с двумя евреями из России, это были отец и сын, они прие­хали когда-то из Одессы, фамилия их была Обер­шмуклер. Сын был консулом в Дании и там взял имя Облер. Эти люди жили в Люксем­бурге и Бельгии. Они утвер­ждали, что могут легаль­ными путями доста­вать люксем­бург­ские паспорта. В действи­тель­ности эти паспорта были фаль­ши­выми и к тому же ещё плохо сделан­ными. Это имело траги­че­ские последствия.
В Берлине жила богатая семья из России. Отец – Живо­тов­ский – был евреем по проис­хож­дению, а его жена Подвар­кова чисто русской. У них было три дочери и сын Миша Живо­тов­ский. Он был обручён с родствен­ницей Жарова, дири­жёра хора Донских казаков. У отца была связь с одной немкой, и он пытался сделать её своей един­ственной наслед­ницей. Свою жену и детей он хотел лишить наслед­ства. В ответ на это, на осно­вании судеб­ного иска его семьи, ему был назначен опекун. Но Живо­тов­ский знал, что у его сына был люксем­бург­ский паспорт, который, по всей види­мости, был фаль­шивым. Отец донёс на сына в уголовную полицию. С самим Мишей ничего не случи­лось, он должен был только сооб­щить, от кого получил этот паспорт. Он назвал Леща, который дал пока­зание, что в свою очередь получил этот паспорт от Позня­кова. Таким образом, Позня­кова забрали в пред­ва­ри­тельное заклю­чение в Моабит­скую тюрьму.
Разре­шение на свидание с Позня­ковым полу­чила, разу­ме­ется, фрау Вернер. Поскольку я была его секре­таршей, мне разре­шено было тоже его иногда посе­щать и с ним пере­пи­сы­ваться. Я нашла ему очень хоро­шего защит­ника по уголовным делам госпо­дина Рота. Кроме того, я попро­сила отца Лиане Берковиц, которая брала у меня уроки русского языка, встре­титься с Обер­шмуклером. Он должен разуз­нать, были ли паспорта полу­чены от них и пере­даны Позня­кову как настоящие.
Лиане, дочь Генри Берко­вица, убедила отца помочь Позня­кову в его поло­жении. Позднее Берковиц давал пока­зания в суде, это было очень благо­родно с его стороны. Генри Берковиц подтвердил под присягой, что встре­чался с Обер­шмукле­рами и заверил, что они могут ему раздо­быть насто­ящий люксем­бург­ский паспорт. На осно­вании этого Позняков был осво­бождён из-за недо­ста­точ­ности доказательств.
Во время ареста Позня­кова фрау Вернер позна­ко­ми­лась с гауред­нером Яром, который был женат. Он был жестким наци­онал-соци­а­ли­стом и ярым нена­вист­ником евреев. О моём еврей­ском проис­хож­дении он не имел понятия.
В день осво­бож­дения Позня­кова мы встре­ти­лись с ним и пошли в гости­ницу. При этом Позняков сказал мне, что у него мало времени и он должен идти домой. Меня охва­тило бешен­ство, я ревно­вала. Я так стара­лась для его осво­бож­дения, в то время как фрау Вернер развле­ка­лась и изме­няла ему с гауред­нером. А теперь он был на свободе и торо­пился к ней. Моя месть была низкой, и я отчасти вино­вата в том, что Позняков позже погиб в конц­ла­гере Дахау.
Я расска­зала Позня­кову, что фрау Вернер изме­няла ему с нацист­ским пропа­ган­ди­стом, в резуль­тате был ужасный скандал. Когда позднее я появи­лась у него в квар­тире, фрау Вернер хотела меня поко­ло­тить, но Позняков встал между нами и защитил меня. Когда ее не было дома, я прихо­дила в его квар­тиру и дальше играла роль секре­тарши. Она знала об этом, но Позня­кову нужен был кто-то, кто владел немецким и русским языками. Кроме того, он не платил мне ничего.
Фрау Вернер встре­ча­лась и дальше с Яром. Однажды вечером состо­я­лось партийное собрание по случаю какого-то празд­ника, и он разрешил фрау Вернер пойти с ним. Позняков узнал об этом и рассказал обо всём жене Яра, с которой он недавно позна­ко­мился. Разо­злённая жена Яра появи­лась на этом празд­нике и дала пощё­чину фрау Вернер в присут­ствии собрав­шихся членов партии. После этого Позняков выгнал фрау Вернер из квар­тиры, и она посе­ли­лась этажом выше у нацист­ской семейной пары Хофманн.
Однажды вечером в квар­тире Позня­кова появи­лась фрау Вернер с Хофманном, в руках у кото­рого была плётка. Они прошли прямо в спальню и обыс­кали её. Тогда я ещё не знала, что они там искали, и узнала об этом позже в гестапо. После обыска квар­тиры фрау Вернер донесла на Позня­кова в гестапо, и он был вновь арестован. Она отомстила ему.
Утром 2 ноября 1938 года я пришла в квар­тиру Позня­кова и узнала от прислуги, что Позня­кова забрали двое мужчин. Я пони­мала, что это значит, и знала также, что у него был люксем­бург­ский паспорт, который был спрятан в одной книге. Я часто посту­пала спон­танно и необ­ду­манно, и в тот раз я взяла эту книгу под мышку и пошла с ней домой.
Вскоре у меня дома зазвонил телефон, и горничная Позня­кова сказала, что господин профессор ей звонил. Я должна придти и принести книгу, он должен скоро быть дома. Я поехала без опасений с книгой под мышкой назад на Ланд­ха­ус­штрассе в его квар­тиру. Прямо в прихожей меня схва­тили два геста­повца. Они радо­ва­лись тому, что я сама принесла им паспорт. Горничная оказа­лась геста­пов­ской шпионкой и сообщ­ницей фрау Вернер.

 

В гестапо

Следу­ющие семь с поло­виной недель я нахо­ди­лась в так назы­ва­емом охранном аресте. После того как меня аресто­вали, я была достав­лена на легковой машине в огромное здание гестапо на Принц-Альбрехт- штрассе. В хорошо обстав­ленном каби­нете сидел советник уголовной полиции Опиц. Допрос начался. Секре­тарша сидела напротив Опица с блок­нотом в руке. Я должна была стоять. Опиц спросил меня: «Позняков ваш любовник?» Я отве­тила: Нет!» Тогда Опиц продик­товал секре­тарше: «Позняков не мой любовник, и ника­кого другого у меня тоже нет!» В таком духе продол­жался допрос. Когда он разо­злился, то ударил меня по лбу книгой Познякова.
В геста­пов­ской тюрьме на Принц-Альбрехт-штрассе не было камер для женщин, поэтому вечером меня отвезли на частной машине в тюрьму на Алек­сан­дер­плац. Там у меня отобрали деньги, часы, бусы и кольцо. Потом отвели в очень большой, ярко осве­щённый зал с крова­тями в два этажа. Множе­ство женщин с инте­ресом смот­рели на меня, новенькую. Я спала наверху и часто цара­пала лицо о подушку, набитую соломой. Свет в камерах горел ночи напролёт. Дежурная началь­ница охраны могла через глазок в двери контро­ли­ро­вать, что дела­ется в камере. Однажды ночью одна из заклю­чённых заме­тила, что её соседка пыта­ется пове­ситься на поясе. Она посту­чала в дверь и громко позвала на помощь. Началь­ница охраны вбежала, и ту женщину выта­щили из камеры. Я не знаю, что с ней было потом.
Еду приво­зили в больших бадьях к дверям камер и раскла­ды­вали в эмали­ро­ванные кастрюльки, которые напо­ми­нали собачьи миски. Меня увозили каждое утро на огромной тюремной машине в управ­ление гестапо. Там хотя бы обед был лучше, чем на Алек­сан­дер­плац. Эта машина, как я помню, была больше, чем тепе­решние зелёные поли­цей­ские машины. Аресто­ванные сидели на двух длинных лавках. Однажды среди нас оказался Позняков. Мы пыта­лись пого­во­рить друг с другом, что тут же было пресечено.
Меня ежедневно приво­зили в гестапо, где я должна была пере­вести на немецкий язык все русские доку­менты и письма Позня­кова. Вечером тот же эсэсовец в чёрной униформе вёз меня обратно на Алек­сан­дер­плац. Только благо­даря этой пере­вод­че­ской работе я смогла узнать, что искала и нашла-таки фрау Вернер у Позня­кова. В те времена, когда я Позня­кова ещё не знала, ему было пору­чено одним совет­ским чеки­стом добыть какие-то немецкие секретные поли­ти­че­ские доку­менты. Но Позняков обманул совет­ского агента, он копи­ровал ему совер­шенно офици­альные сооб­щения, которые появ­ля­лись в газетах, после чего ставил на этих «офици­альных» доку­ментах фаль­шивую печать. Он был втянут в другие мелкие дела, в которых я всё ещё не могла разо­браться. Во время пред­ва­ри­тель­ного заклю­чения в Моабит­ской тюрьме Позняков рассказал мне, что ему угро­жали поса­дить в тюрьму его мать, жившую в России, если он не будет сотруд­ни­чать с ЧК.
Когда меня приво­зили обратно с Принц-Альбрехт-штрассе, началь­ница охраны тут же обыс­ки­вала меня с головы до ног, чтобы я, видимо, не пронесла на себе ножницы или нож.
Когда я пере­вела письма и доку­менты Позня­кова, то попро­сила комис­сара Ланге дать мне ещё какую-нибудь работу. Мне пору­чили тогда в одной из комнат канце­лярии гестапо состав­лять на пишущей машинке карто­теку «преступ­ников». Работа была довольно одно­об­разная, но это было хоть какое-то занятие, и я не должна была сидеть целыми днями в камере.
Со мной в этой комнате нахо­дился герр Бауэр, очкарик лет 50-ти, спокойный, милый человек. Он сказал мне: «Будьте осто­рожны, когда гово­рите по теле­фону с вашей сестрой, разго­воры прослу­ши­ва­ются». Когда один из геста­повцев зашёл в нашу комнату, Бауэр указал на меня и сказал: «Наша новая сотруд­ница». Однажды он сказал мне: «Мой отец был жандармом, вот тогда аресто­вы­вали действи­тельно преступ­ников, а теперь?»
Из чёрной, зловещей тюремной машины можно было видеть при поездках туда и обратно ожив­лённые улицы, прохожих, несущих пакеты и ново­годние ёлки. Работа над карто­текой «преступ­ников» закан­чи­ва­лась. Прибли­жа­лось Рожде­ство, город гото­вился к празд­нику, закан­чи­вался 1938 год. Последнее, что я напе­ча­тала на пишущей машинке, было прошение об осво­бож­дении на имя совет­ника уголовной полиции Опица. Разрешат ли меня осво­бо­дить перед Рожде­ством? Я не имела ни малей­шего пред­став­ления, есть ли у меня шанс.
Теперь я целый день оста­ва­лась на Алек­сан­дер­плац, делать мне больше было нечего. Я сидела за запертой дверью, и самым ужасным для меня была эта дверь без ручки. С тех пор обост­рился мой страх вновь очутиться взаперти.
Я всё думала, как мне отсюда выбраться. Я ходила к тюрем­ному врачу, выду­мы­вала разные недуги и болезни, но ничего не помо­гало. Мне было очень тоск­ливо. Внезапно рано утром 24 декабря в нашей камере появился шофёр гестапо и сказал: «Лурье, с вещами на выход». Я быстро побро­сала свои вещи в кучу, поскольку акку­ратной не была никогда, и чёрная машина привезла меня на Принц-Альбрехт- штрассе. Там герр Бауэр сообщил, что уже позвонил моей сестре, чтобы она меня забрала.
– Мне не нужен никто, я уйду одна.
Мой ангел-храни­тель был рядом и защитил меня. Мне повезло, и я должна благо­да­рить Бога за это. Так неожи­данно было для меня – вдруг быть отпу­щенной из-под ареста, ведь я была напо­ло­вину еврейкой из России, и к тому же без граж­дан­ства. Обычно таких людей отправ­ляли в концлагерь.
Моя сестра весной 1939 года уехала в Лондон. Я тоже могла бы уехать, но оста­лась в Берлине из-за Позня­кова и моей матери, за которых очень боялась. Я была един­ственной, кто приносил Позня­кову немного денег и стирал его бельё.
Вскоре его забрали в конц­ла­герь в Ораниен­бург. Там он сказал, что я его невеста, в противном случае я не имела бы права посы­лать ему деньги и пере­пи­сы­ваться с ним. Кроме меня, все прежние знакомые боялись поддер­жи­вать с ним связь.
Из Ораниен­бурга Позняков был пере­ведён в конц­ла­герь в Дахау. Оттуда я полу­чала очень грустные письма. В последнем письме, неза­долго до своей смерти он написал: «Моли­тесь за меня, ты и твоя добрая мама». Вскоре пришла теле­грамма из Дахау, в которой сооб­ща­лось, что мой жених господин Алексей Позняков, несмотря на усилия врачей, скон­чался в лаза­рете от сердечной недо­ста­точ­ности. Образ­цовый немецкий порядок и здесь показал себя на деле, мне прислали даже его карманные часы. Он не был евреем, поэтому я полу­чила все его личные вещи, присланные управ­ле­нием конц­ла­геря Дахау. Его урна была захо­ро­нена на русском кладбище.

 

Терезин

Я продолжу писать о том, что давно мино­вало, о страшных временах, когда нацисты забрали мою мать.
Ещё в начале войны наша управдом, очень симпа­тичная, болез­ненная женщина принесла нам на дом карточки на продукты. Вверху на карточке моей матери стояла большая буква «J», то есть еврейка.
У меня сохра­ни­лась фото­графия Позня­кова, он сидит на скамейке, на которой стоит буква «J». Евреям можно было сидеть только на таких скамейках. По этой логике моя мать должна была сидеть на одной скамейке, а я на соседней. На неко­торых мага­зинах были надписи: «Вход евреям неже­ла­телен». Это было ещё довольно мягко, поскольку на многих других мага­зинах висело: «Вход евреям запрещён». Моя мать полу­чала талоны только на чёрный хлеб, белый хлеб и сладости евреям не полагались.
Тогда вышло распо­ря­жение, по кото­рому все еврей­ские семьи обязаны были заре­ги­стри­ро­ваться в школе на Пфальц­бур­гер­штрассе. Эта реги­страция имела свой дьяволь­ский смысл: все евреи должны быть на учёте. В день нашей реги­страции я должна была пока­зать нашу собаку, помесь шнау­цера, коман­до­ванию вермахта на Гоген­цол­лерн­дамм. Там должны были опре­де­лить, годна ли собака для исполь­зо­вания на войне. Когда солдат увидел собаку, он написал на карточке: «Собака – помесь, для вермахта непри­годна», и я была очень довольна этим заклю­че­нием. Когда мы снова вышли на улицу, я пожала Мухе лапу и сказала ей: «Мы с тобой обе помеси».
Однажды в субботний день в январе 1944 года я пошла принести уголь. Во дворе навстречу мне шагали два чело­века в кожаных пальто, они спро­сили, где в этом доме живут Лурье. Я отве­тила им, что я как раз Вера Лурье. Тогда они сказали, что пришли забрать мою мать. В прежние, более ранние нацист­ские времена евреев, которые живут с детьми от смешанных браков, в конц­ла­геря не забирали.
Всё произошло очень быстро. Я побе­жала в молочный магазин, чтобы купить матери немного еды на дорогу. Сначала её забрали в поли­цей­ский участок, потом на Гроссе Гамбур­гер­штрассе, где нахо­дился сборный пункт, а оттуда задер­жанных отправ­ляли в концлагерь.
Можно себе пред­ста­вить, в каком состо­янии я была. Я пошла к швед­скому консулу, который во время войны пред­ставлял инте­ресы совет­ских граждан, нахо­див­шихся в Германии. Он проявил озабо­чен­ность и был готов помочь, хотя русские эмигранты не входили в его компе­тенцию. Он позвонил соот­вет­ству­ю­щему сотруд­нику в сборном пункте лагеря и просил его попы­таться осво­бо­дить мою мать. Тот человек ответил, что для Марии Лурье он не в состо­янии что-либо сделать. Поскольку она лицо без граж­дан­ства, то её делом зани­ма­ется служба безопас­ности. Он не мог нам помочь.
На следу­ющий день я была опять у сбор­ного пункта, перед которым стояла большая очередь. Люди пришли попро­щаться со своими родными. Раньше моя мать не носила жёлтую звезду, теперь же в сборном пункте ей пришили шести­ко­нечную звезду на одежду. Я очень любила мою мать и хотела вместе с ней ехать в конц­ла­герь. Чиновник, кото­рому я это сказала, сообщил, что перед этим я должна уничто­жить нашу собаку, поскольку её нельзя оста­вить одну в квартире.
К счастью, я не могла убить нашу любимую собаку. Если бы я тоже попала в Терезин, то ни я, ни мать не выжили бы. А так я могла немного помочь моей матери тем, что посы­лала продукты. Но даже это было не так просто.
Поэтому в тот же день, когда моя мать была отправ­лена в лагерь, я пошла снова на Гроссе Гамбур­гер­штрассе и спро­сила у того самого компе­тент­ного специ­а­листа по еврей­ским делам, на какой адрес я могу послать что-нибудь моей матери. Ему не разре­ша­лось давать такую инфор­мацию. Он сказал мне: «Вы ведь видели номер на одежде вашей матери, номер …» и назвал этот номер. Я могла тут же послать моей матери продукты. Он был очень поря­дочным чело­веком. Люди, которые зани­ма­лись оформ­ле­нием доку­ментов в сборном пункте, были сами евреями и рабо­тали под началом гестапо. В конце войны они были тоже уничто­жены, но пока что им разре­ша­лось жить.
Когда узники полу­чали посылки, они должны были распи­саться на специ­альном форму­ляре, что подтвеж­дало их полу­чение. Таким образом, я знала, что моя мать жива и полу­чила продукты. Я посы­лала два раза в неделю посылки весом по 1 кг. В основном это были продукты, полу­ченные на мою продук­товую карточку.
В последние месяцы войны был такой хаос, что не было никакой возмож­ности посы­лать посылки в Терезин. Желез­но­до­рожное сооб­щение и почтовая связь были прерваны, я не знала, жива ли ещё моя мать. Абсо­лютно ничто больше не действо­вало: водо­провод не работал, почти не было элек­три­че­ства, даже свечи были редко­стью. Телефон был отключён, только радио рабо­тало, как всегда.

 

Последние дни войны

В последние дни войны было очень опасно ходить по улицам. Красная армия делала воздушные налёты в любое время дня, само­лёты летели очень низко и бросали бомбы на жилые квар­талы. Амери­канцы и англи­чане приле­тали ночью. Конечно, всё было замас­ки­ро­вано, свет горел в квар­тирах всего несколько часов, прави­тель­ство эконо­мило энергию. Если вечером гас свет, все знали, что сейчас прозвучит сигнал тревоги.
Несмотря на налёты днём и ночью, все самые необ­хо­димые мага­зины были открыты: булочные, мясные лавки и другие продо­воль­ственные мага­зины. Перед ними соби­ра­лись большие очереди, всё прода­ва­лось, разу­ме­ется, по карточкам. Но дорога к мага­зинам была опасной, так как стре­ляли со всех сторон. Повсюду горело, везде лежали руины домов, стояли отдельные уцелевшие стены, за которые можно было загля­нуть с улицы. Вдоль этих стен я и проби­ра­лась, поскольку при налётах они были лучшим укры­тием. Я боялась даже просто пере­сечь улицу, потому что каждый метр на открытом месте мог озна­чать смерть. Я бежала как можно быстрее и повто­ряла всё время: «Боже, помоги мне!»
Стоять в квар­тире у окна тоже было опасно. Пока у нас были стёкла в окнах, можно было полу­чить ранение или даже погиб­нуть от летящих по комнате осколков. Позже, когда стёкла были выбиты, внутрь могли влететь осколки бомб, пули или камни. Тогда я поста­вила обеденный стол в углу комнаты, как можно дальше от окна.
Позднее, когда нача­лись уличные бои, мы почти посто­янно нахо­ди­лись внизу, в подвале. Я спала на двух больших старых плетёных корзинах, поскольку кроватей там, разу­ме­ется, не было. Наше подвальное бомбо­убе­жище было очень нена­дёжным. Продо­воль­ственные мага­зины были всё ещё открыты. Многие владельцы выда­вали товары уже на после­ду­ющие дни. Все пони­мали, что война близится к концу.
По ночам в наше бомбо­убе­жище часто прихо­дили немецкие солдаты. Они были в ужасном состо­янии, полно­стью исто­щенные, грязные, подавленные.
Потом русские штур­мо­вали мост Халензее. Вокруг всё горело, они сжигали всё дотла. Как только русские вошли в наше бомбо­убе­жище (1 или 2 мая, я не помню точно), меня сразу подтолк­нули вперёд. Я сказала: «Това­рищи, прекра­тите всё сжигать, я хочу выйти наверх и хоть немного поспать».
Вначале они спро­сили, спря­тано ли в подвале огне­стрельное или какое-либо иное оружие. Второй вопрос был: есть ли нацисты в подвале. «Нет», – сказала я, хотя несколько наци­стов там были. Тогда они спро­сили у немцев: «Что вы сделали с нашими мате­рями, жёнами и сёст­рами, которых угнали из России?» Я пере­вела этот вопрос немцам, нахо­див­шимся в подвале. Одна женщина сказала мне: «Ради Бога, скажите им, что с рабо­чими с востока здесь обра­ща­лись хорошо!» Я отве­тила ей: «Я врать не буду!»
Вскоре после этого я пошла наверх в свою квар­тиру, взяв с собой бере­менную управ­домшу и её трёх­лет­него сына. В подвале проис­хо­дило массовое насилие.
Мага­зины были уже закрыты, случа­лись грабежи. Чтобы обес­пе­чить едой голодное насе­ление, русские солдаты входили в лавки и разда­вали имею­щиеся продукты. Из мясной лавки Баде я полу­чила две большие свиные ноги. Мясник Баде был членом наци­онал-соци­а­ли­сти­че­ской партии и ко дню рождения Гитлера украшал витрину своего мага­зина. Теперь из страха перед русскими солда­тами он отдал свои запасы. Потом я пошла к другому мяснику на нашей улице и принесла от него большое ведро с потрохами.
В большом продо­воль­ственном мага­зине Ротен­баха русские солдаты разда­вали муку, сахар и другие продукты. На Зеезе­нер­штрассе русские забрали из подвала карто­фель и отдали жителям.

 

*   *   *

Вскоре после капи­ту­ляции по радио было сооб­щение, что близкие родствен­ники заклю­чённых из конц­ла­геря Терезин должны обра­титься в еврей­скую боль­ницу на Ирани­ше­штрассе в Веддинге. Там можно полу­чить инфор­мацию об остав­шихся в живых в этом концлагере.
Этот день мне хорошо запом­нился. Я попро­сила одну женщину из нашего дома пойти со мной. Путь от Халензее до Ирани­ше­штрассе был длинным, особенно если идти пешком. Обще­ственный транс­порт был полно­стью разрушен. Иногда мы оста­нав­ли­вали машины с совет­скими солда­тами, и они подво­зили нас. В еврей­ской боль­нице в большой тёмной комнате было устроено бюро инфор­мации. За столом сидела пожилая женщина, перед ней была большая коробка, в которой стояли по алфа­виту карточки остав­шихся в живых в конц­ла­гере Терезин.
Люди подхо­дили по очереди к столу. Я должна была долго ждать, и, наконец, моя очередь подошла. Я назвала имя моей матери, и женщина вынула из коробки карточки на букву «L». Она читала громко имена выживших. Её пальцы пере­во­ра­чи­вали карточки одну за другой, и стопка стано­ви­лась всё тоньше. Это были ужасные минуты.
Тогда она произ­несла громко и внятно: «Фрау Мария Павловна Лурье».