Автор: | 18. июня 2018

Известная поэтесса Вера Лурье (1901 г. Петербург – 1998 г. Берлин), воспоминания которой печатаются со значительными сокращениями, являлась членом литературного кружка молодых поэтов Николая Гумилёва «Звучащая раковина». С 1921 года Вера Лурье жила в Берлине. Её мемуары, над которыми она работала в последние годы жизни, написанные на немецком языке, не были закончены и поэтому не изданы в Германии. Случай помог мне получить рукопись этих воспоминаний. Я благодарна господину Буркхарду Кирхнеру, помогавшему Вере Лурье в работе над немецким текстом, ставшему её редактором и помощником, за его содействие в подготовке мемуаров для перевода на русский язык. Антонина Игошина



Из воспоминаний

Николай Гумилёв. - Художник Михаил Ларионов

Николай Гумилёв

Петроград, 1920 год. Мне рассказали о недавно открытом Доме искусств на углу Невского проспекта и Мойки, который основал Максим Горький.
Он располагался в бывшем княжеском дворце. Коммунисты этого князя выгнали, и тогда там поселились деятели культуры. В этом доме организовывались различные семинары по поэтическому искусству и писательскому мастерству, по театральному искусству и многому другому. Кроме того, там находились апартаменты для известных деятелей литературы и искусства. Там жили писательница Мариэтта Шагинян и поэт Михаил Лозинский, а также Николай Гумилёв. В то время он был уже разведён с Анной Ахматовой. Она была, конечно, самой известной русской поэтессой, и каждая русская девушка мечтала быть похожей на неё. Гумилёв был в то время женат на очень молодой и немного скучной актрисе Анне Энгельгардт.

Однажды в Доме искусств состоялся вечер с танцами. Гумилёв стоял в углу зала и разговаривал с поэтом Осипом Мандельштамом. Мандельштам был небольшого роста и напоминал мне своей вверх закинутой головой возбуждённого петуха. Вместе с Гумилёвым, Ахматовой и Георгием Ивановым он был одним из основателей акмеизма. Это было литературное течение, которое развивалось вслед за символизмом и представляло собой определённую противоположность ему. Название происходит от греческого слова «акме» и означает «цветущая сила».

Гумилёв произвёл на меня впечатление очень спокойного человека. Он был, собственно говоря, некрасив, у него была овальной формы голова, худое лицо и серые глаза. Но он обладал большим обаянием и был Личностью. Не будучи с ним знакома, я подошла к нему из озорства и спросила: «Николай Степанович, не хотите потанцевать?»
Играли как раз вальс, и он ответил: «Я не танцую, но такой юной даме я не могу отказать.»
Мы пошли в круг танцующих и двигались скорее шагом, нежели действительно танцевали. Гумилёв в самом деле не умел танцевать.
Литературный семинар, в котором я участвовала, вёл Николай Гумилёв, он занимался темой «Поэтическое искусство». Гумилёв придерживался мнения, что из любого человека можно сделать поэта. Участники семинара писали стихи, которые они читали, остальные их обсуждали, а в конце высказывался Гумилёв. У Гумилёва я училась писать стихи, но мои стихи не имели, разумеется, того поэтического уровня, как поэзия моего учителя.
Это было прекрасное время. Из глубины моей памяти встают перед глазами живые картины, как мы в холодную русскую зиму сидели за длинным столом, открывалась дверь и входил Гумилёв. Он носил всегда шубу и меховую шапку. Медленно снимал он шубу и шапку и садился во главе стола. Потом вынимал украшенный черепаховым панцирем портсигар, доставал сигарету, зажигал её, и занятие начиналось.
Мои воспоминания возвращаются далеко назад, прошло почти 60 лет с тех пор, как я начала в Петрограде свою литературную деятельность. С наступлением весны некоторые участники семинара ходили на прогулки с Гумилёвым. Мы бродили по запущенным улицам, где между тротуарными плитами росла трава. Опустошение после революции имело своё болезненное очарование. Кроме того, во всём этом чувствовалось что-то вольное. Особенно ярко осталась в моей памяти улица вдоль Невы – набережная. В Петрограде и позднее в Берлине я написала несколько стихотворений о набережной.
У Гумилёва было много подруг, которых он любил, и которые любили его. И я тоже, конечно, была очень влюблена в Гумилёва, и моё увлечение Евреиновым было забыто. Однажды Гумилёв сказал мне, что участник петроградской поэтической богемы Николай Оцуп хочет устроить в своей квартире небольшой праздник, но, разумеется, как он подчеркнул: «только для взрослых». Это раззадорило меня, ведь мне было 20 лет, и я решила пойти туда. В то время шла полным ходом гражданская война, красные сражались против белых, и вечером после 20 часов не разрешалось выходить из дома. Таким образом, домой возвращаться можно было только утром на следующий день, чтобы не быть арестованной на улице.
Когда я вошла в квартиру Оцупа, там уже сидели Гумилёв, поэт Георгий Иванов, морской офицер Колбасьев, который тоже писал рассказы, фотограф Моисей Наппельбаум и его дочери Ида и Фрида. Впоследствии Наппельбаум стал знаменитым советским фотографом. Многие позднейшие портреты Ленина были сделаны им. Говорили, что он стал прекрасным ретушёром Кремля и, когда было необходимо, удалял с фотографий Троцкого или других противников Сталина. Кроме того, здесь был, конечно, сам Николай Оцуп. В квартире не было света, и мы ходили из комнаты в комнату с керосиновой лампой. Пили что-то ужасное, сделанное из денатурата.
Придя на следующее утро домой, я написала стихотворение, в котором есть строка: «Милые, милые, милые, / Ночь оторвала меня».
Когда я однажды пришла в Дом искусств посетить Гумилёва, меня предупредили в фойе, чтобы я не ходила в его комнату. Там, наверно, западня ЧК. Сам Гумилёв, видимо, уже арестован, а вверху чекисты стоят на посту и подстерегают его друзей. После этой новости я, как можно скорее, поспешила домой.
Во время ареста о Гумилёве заботились три женщины, которые носили ему посылки в тюрьму – Аня Энгельгардт, Ида Наппельбаум и Нина Берберова, подруга поэта Владислава Ходасевича. Вскоре мне сказал советский журналист и искусствовед Натан Федоровский, что Гумилёв как контрреволюционер был расстрелян по приказу пресловутого начальника ЧК Дзержинского.
После расстрела Гумилёва члены «Звучащей раковины» заказали траурный молебен в Казанском соборе на Невском проспекте по «рабу божьему Николаю». Имя Гумилёва уже не решались упоминать публично. Случайно я встретила на улице Анну Ахматову. Она сказала, что уже знает о панихиде. На богослужении мы встретились ещё раз.
Много лет спустя, в 40-х годах, был арестован её сын Лев Гумилёв. Он был приговорён к 10 годам лагерных работ в Сибири. В 50-е годы многие деятели культуры, в том числе Эренбург, пытались его освободить. Наконец, им это удалось. Анна Ахматова ждала в очередях перед Министерством внутренних дел, как многие другие матери, чтобы передать сыну еду и деньги. Позднее она написала известную поэму «Реквием», которую она посвятила своему сыну Льву Гумилёву:
В поэме говорилось о том, что матери заключённых должны, наконец, дождаться возвращения своих детей и мужей. Это были стихи о всех женщинах, которые потеряли своих близких во время сталинского террора. Это были прекрасные стихи. Когда я впервые читала «Реквием» и вспоминала Николая Гумилёва, в горле у меня стоял ком.

 

Андрей Белый. Портрет работы художника Н. Н. Вышеславцева.

Андрей Белый

Я вспоминаю кафе «Ландграф» на Курфюрстенштрассе. В 20-е годы там устраивались русские литературные вечера. Русские называли это кафе «Дом искусств», по примеру известного «Дома искусств» в Петрограде. Руководителем этих вечеров был старый писатель Николай Минский.
В один из вечеров я пришла в кафе, чтобы сделать доклад о петроградской поэзии и о «Звучащей раковине». Я стояла в центре зала и рассказывала о творчестве и произведениях русских поэтов Петрограда, о «Доме искусств», о Гумилёве и его аресте и казни, о смерти и похоронах Алксандра Блока. В завершение я прочитала несколько своих стихотворений. И тут произошло невероятное. Знаменитый русский поэт Андрей Белый встал и подошёл ко мне. Андрей Белый был для меня недостижимой величиной. Ещё в Петрограде я читала два его романа: «Серебряный голубь», в котором рассказывается о религиозной секте, похожей на хлыстов, и «Петербург», написанный ритмизированной прозой, который был пророческой книгой, содержащей предсказание Первой мировой войны и русской революции. Символисты были для меня, словно пророки Апокалипсиса.
Андрей Белый заговорил со мной, он сказал, что мои стихи ему понравились.
Так началась моя дружба с Белым. Я часто навещала его, заваривала чай, штопала его носки и верила, что очень в него влюблена. Сейчас я думаю, что это было просто преклонением перед известным человеком и гордость, что такая литературная знаменитость делает честь и проявляет столько интереса к скромной поэтессе Вере Лурье. Но всё это не имело особого значения для Белого, он находил самого себя привлекательным и радовался, что женщина влюблена в него. Вызвать у него симпатию было нетрудно.
Белый как человек был очень сложным, эгоцентричным и, в сущности, любил только самого себя и был занят исключительно самим собой. Но гениального человека надо принимать таким, каков он есть, а Андрей Белый был гением. Он вовсе не был легкомысленным, просто наша связь была не слишком глубокой. Я была милой девушкой, с которой он мог говорить о своих впечатлениях и настроениях.
В то время Белый писал воспоминания о своей молодости и Александре Блоке. В молодые годы они были очень дружны, потом из-за романа между Белым и женой Блока друзья разошлись. Во время моих посещений Белый читал мне из своих воспоминаний. Кроме того, он писал тогда книгу «Гласолалия» – научную работу, в которой говорилось о связи слов, ритмов и звуков. Это было для меня слишком сложно, но он объяснил мне всё так ясно, что в газете «Дни» я смогла даже опубликовать статью об этой книге. В то время Белый переработал свой роман «Петербург» и сократил его.
У Белого была лысина, обрамлённая седыми волосами. Дома он обычно носил на голове ермолку, чёрную матерчатую шапочку, какие носят верующие евреи. Самым примечательным в его облике были глаза. Они были зеленоватыми и узкими, глубоко посаженными и словно светящимися изнутри. Я никогда больше не встречала подобных глаз, они были действительно незабываемы.
Сначала Андрей Белый жил на Пассауерштрассе, как раз напротив KaDeWe. Потом переехал в пансион на Виктория-Луиза плац, где находилось большое кафе, в котором можно было танцевать. При случае мы проводили там вечера. Белый носил длинный чёрный пиджак и вместо галстука чёрный шёлковый бант. Мы танцевали в ритме one step или шимми и ещё им самим придуманный танец, который не имел ничего общего с модными танцами. Но публика была в таком восторге, что мне даже дарили цветы.
Белый воспринимал Берлин, как слишком быстрый, лихорадочный и нервный город. В одном эссе он писал, что Берлин – это организованный, упорядоченный, реальный кошмар. И однажды спешно уехал в Цоссен, небольшой городок южнее Берлина. Несколько раз я навещала его там. Это был небольшой серый дом с такой же серой хозяйкой. Белый занимал большую тёмную комнату и работал там. Я думаю, он хотел покоя.
Мне рассказывали позже, что Белый за два-три года в Берлине написал 20 книг. Я не могу себе это представить.
Белый принадлежал к антропософскому обществу, что объясняют влиянием его бывшей жены Аси Алексеевны Тургеневой. Она почитала Рудольфа Штейнера.
Белый пил много, но я никогда не видела его пьяным. Я вспоминаю, что проводила с ним чаще не вечера, а послеобеденное время. Я не видела, чтобы он сильно пил, но мне рассказывали, что его иногда приводили домой. Для русской богемы это было обычным делом – в России вообще много пили.
Когда из Москвы приехала Клавдия Николаевна Васильева, тоже член антропософского общества, чтобы уговорить Белого вернуться в Советский Союз, я побывала у него ещё раз.
Васильева выглядела очень по-русски, была скромно одета, у неё было приятное, хотя и неяркое лицо. Она имела большое влияние на Белого. Именно тогда он решил вернуться в Россию. Позже он женился на Клавдии Васильевой. Моё последнее воспоминание о нём: вокзал Zоо, Белый покидает Берлин. Многие друзья и знакомые Андрея Белого, в том числе я, провожают его. Поезд отъезжает, небольшая фигура Белого постепенно исчезает из вида. Для меня исчезает навсегда.

 

Илья Эренбург. Портрет Пикассо

Илья Эренбург

Было время, когда окрестности вокруг Виттенбергплац, Тауентциенштрассе и Гедэхтнискирхе были прочно в руках русских. На каждом углу были русские рестораны, на улицах слышна русская речь. Имелись русские издательства, выходили десятки русских газет. В те времена в Берлине жили 300 тысяч русских эмигрантов. У многих беженцев были, разумеется, потребности в информации.
Примерно в 1921 году Илья Григорьевич Эренбург и его жена, художница Люба Михайловна Козинцева, снимали комнату в пансионе на Пассауерштрассе. Эренбурги не были эмигрантами, у них было разрешение от советских властей на проживание за границей. С ними я была дружна, особенно с женой Эренбурга. Благодаря им, я познакомилась со многими интересными людьми. Иногда они брали меня с собой в фешенебельный ресторан «Шваннеке», который посещали известные «левые» литераторы Берлина. Там я познакомилась с Эрнстом Толлером, Акселем Эггебрехтом и Леонардом Франком.
Илья Эренбург и его жена были на «вы» друг с другом. Он говорил ей «Вы, Люба», она называла его «Вы, Илья Григорьевич». У них были хорошие отношения, но при этом они открыто изменяли друг другу.
Илья Эренбург был очень умным человеком, у него был острый язык, которого боялись. Я не могу назвать его исключительно симпатичным человеком, хотя и была дружна с ним. Он был очень ироничен, до цинизма. Когда позднее в Лондоне репортёр Би-Би-Си спросил его, что ему больше всего понравилось в Англии, он ответил: «Собаки».
Это было типично для него. Люди вообще ему не нравились. Хотя он был человеком, связанным с политикой, на самом деле его ничего не интересовало. Так мне иногда казалось. Людей он явно недолюбливал. Я думаю, в сущности, он был нигилистом или, можно сказать, скептиком. Как поэтессу он меня всерьёз не воспринимал.
Однажды утром жена Эренбурга нашла перед дверью комнаты их пансиона намордник, видимо, кто-то намекал на злой язык её мужа.
Эренбург выглядел очень неряшливым, у него отсутствовал один, а может быть, и не один, передний зуб. Я думаю, что это не было запущенностью, он просто боялся зубных врачей. Позднее он побывал на гражданской войне в Испании, и там познакомился с Хемингуэем, который поставил ему в комнату в гостинице ящик с ручными гранатами. Эренбург был также на фронте, но зубных врачей он боялся.
Всё, что его окружало, было в беспорядке. На его подтяжках не хватало пуговиц. Ходили слухи, что он якобы во время бракосочетания поддерживал руками свои брюки, чтобы они не упали. Поэтому не мог надеть своей жене обручальное кольцо. Однажды утром перед их дверью стояла коробка с мылом. Люба Эренбург восприняла это с юмором и была очень довольна, что, наконец, есть достаточно мыла для стирки.
Мыло – против его неопрятности, намордник – против его язвительности.
В молодости Эренбург писал патриотические стихи. Довольно рано он уехал во Францию и жил там в бедности. В Париже он жил долгие годы и говорил по-французски безупречно, как француз.
Большую часть дня он проводил в кафе «Прагердиле» на Прагерплац в Берлине, где у него был свой легендарный постоянный столик. Там он завтракал и там же писал свои книги. Он писал тогда непрерывно. Писал и писал. Вечером в «Прагердиле» собирались многие люди искусства, которые хотели его видеть.
Люба Эренбург была полной противоположностью своему мужу, во всяком случае, что касается внешности. Она была красива и очень элегантна. После свадьбы она, как художница, оставила свою фамилию «Козинцева». Она была еврейкой по происхождению, но выглядела, скорее, как египтянка. Её классическое лицо было строгим и серьёзным. При этом она всегда была в хорошем настроении, у неё было чувство юмора, и она говорила очень красиво по-русски.
Когда я у них бывала, Илья Эренбург сажал меня на колени и изображал француза, который пристаёт к уличной девице. Потом поднимал меня высоко и носил по комнате. Он проделывал со мной довольно скверные шутки. Во всяком случае, у них не было скучно.
Илья Эренбург пробивался всегда, даже при Сталине. Многие его друзья были казнены, но он всегда ускользал. При этом он никогда не был некритичным. Было почти чудом, что он пережил те времена. Он был действительно умён.
После нашего прощания он приезжал время от времени в Берлин, но без Любы. Тогда мы шли в ресторан, немного пили и развлекались. Позже всё постепенно распалось. Иногда я даже не знала, когда он бывал в Берлине. В начале 30-х годов одной из его страстей было фотографирование Берлина с самых разных сторон.
Он очень много путешествовал, часто по поручению советского правительства.

 

Алексей Ремизов. Портрет Бориса Кустодиева

Алексей Ремизов

Когда мы жили в Шарлоттенбурге на Шлоcсштрассе, я бывала иногда у жившего неподалёку Алексея Михайловича Ремизова. Он писал великолепные рассказы. Ремизов был мал ростом, очень близорук и потому носил очки с толстыми стёклами. «Маленький ёжик» Ремизов был большим оригиналом. Он и его жена были очень верующими, они ходили в церковь Святой Луизы. Жена его была очень высокая и полная, я посвятила ей стихотворение «Великая женщина». Она была чудачкой, но такой сердечной! Её радовало, что я хорошо разбиралась в русской литературе. Вдоль квартиры Ремизова были протянуты верёвочки, на которых висели маленькие фигурки животных, в основном обезьян.
Он называл себя Асыка, обезьяний царь. Пользуясь своим авторитетом, как царь обезьян, он раздавал ордена, которыми награждал друзей из русской богемы. Эренбург тоже был награждён орденом, я не помню титула, который он при этом получил.
Тайное общество обезьян называлось «Обезвелволпал» (Обезьянья Великая и Вольная Палата). Василий Васильевич Розанов был «обезьяний старейшина» и Великий Phallophor.
На старославянской глаголице Ремизов писал, или скорее рисовал, на грамоте ранг и имя нового кавалера Обезьяньего знака. Я была «рыцарем с лягушачьей лапкой».
В это общество были приняты многие деятели культуры. Михаил Александрович Кузмин был музыкантом Великой и Вольной Палаты. Кто-то был «обезьяньим дедушкой», ранг обезьяньего князя присваивали только во времена голода и войны. Виктор Шкловский получил ранг «маленькой короткохвостой обезьяны». Существовали обезьянье войско и обезьянья азбука, были кавалеры Обезьяньей Палаты, имелись обезьяньи знаки отличия, но их нельзя было открыто носить. Этими обезьяньими почётными знаками можно было, разумеется, похвастаться. Потом была разработана конституция Обезьяньей Палаты, позднее были введены обезьяньи кодификаторы. Если я хорошо помню, в этом его мире не было обезьяньего театра. В квартире Ремизова собирались легендарные шарлоттенбургские обезьяньи конгрессы.
Кто-то был «кавалером с гусиной лапой и с тремя выщипанными хвостами». Евгений Павлович Иванов был отмечен «лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша». Некоторые жаловались на случаи коррупции в обезьяньем ордене.
Обезьяньи тайны нельзя было так просто и легкомысленно разбалтывать. Лев Шестов, который считался почитателем алкогольных удовольствий, был назначен виночерпием ордена. Ремизов считал это ведомство самым подходящим для него. Кроме того, имелись обезьяньи реликвии, обезьяньи гимны, а также обезьяний налог. Выдавались обезьяньи медали, созывались обезьяньи совещания. Ремизов создал свой небольшой космос, и все деятели культуры, которые его знали, любили его фантастический мир.
В одной книге я читала письма, которые Томас Манн писал Ремизову. Меня очень радует, что Томас Манн так ценил Ремизова. И я понимаю, почему!
К сожалению, мой собственный орден у меня пропал. Ремизов уехал, как многие другие русские писатели и художники, в Париж, где он, почти полностью ослепший, умер в пятидесятые годы.

 

Алексей Позняков

В русско-еврейском клубе «Ахдут» в начале 30-х годов я впервые увидела Познякова. К тому времени почти вся русская богема покинула Берлин. По вечерам открывался клуб для состоятельных евреев, в котором была хорошая кухня. В обед готовили дешёвую еду для бедных русских евреев. Некоторые получали обеды бесплатно. В клубе «Ахдут» небольшая группа молодых русских поэтов арендовала зал, чтобы провести там литературный вечер. В тот вечер я тоже читала свои стихи. Я стояла на чём-то наподобие подиума, на мне было чёрное кружевное платье. В первом ряду сидел мужчина лет 50-ти в очках. Во время моего чтения он смотрел на меня неотрывно пронзительным взглядом. После окончания вечера он исчез, и я поначалу забыла о нём.
В некоторых берлинских кафе проходили еженедельные языковые вечера. В одном из помещений кафе стояли длинные столы, за которыми посетители разговаривали на иностранных языках. Некоторые из этих вечеров проходили в кафе «Уландэкк» или «Бристоль». В «Бристоле» был французский стол, которым руководил некий Александр Лещ. Это был русский еврей, говоривший прекрасно по-французски. В один из вечеров Лещ сделал доклад на французском языке на тему «Notre-Dame de Thermidore».
Я сидела за одним из столов и рассматривала публику. Вдруг мои глаза вновь встретились с тем гипнотизирующим взглядом. После доклада этот человек подошёл ко мне и представился как профессор Позняков. Он сказал, что как друг Леща хотел бы проводить меня домой вместо него, потому что у того ещё много знакомых в зале, и он занят. Это было началом нашего знакомства.
31 декабря 1937 года по старому русскому календарю в пансионе «Прагерплац», который тогда принадлежал одному русскому, праздновали новый год. Лещ заехал за мной. Был заказан стол, за которым сидел профессор Позняков и ждал нас. Все пили шампанское, разговаривали, танцевали. Позняков танцевал со мной вальс. Тут появилась очень полная светловолосая немка. Она была красива, но у неё была не очень хорошая фигура. Мне представили её как жену профессора Познякова.
Спустя несколько дней Лещ и я были любезно приглашены женой профессора на ужин в их квартиру на Ландхаусштрассе. Они не были женаты, её настоящее имя было Вернер. Позняков проводил меня на трамвае домой.
Вскоре после этого он позвонил мне, и я стала его возлюбленной и секретаршей.
Позняков был адвокатом, в Германию он приехал со своей женой, русской еврейкой, которая была старше его. Я не была с ней знакома. Вскоре она оставила его и вернулась в Советский Союз. Он сам по натуре был весёлым человеком, проснувшись, он насвистывал по утрам. Позняков был образован, начитан и даже писал стихи.
В числе его клиентов был художник Мясоедов, который между делом занимался изготовлением фальшивых денег. Позняков и Мясоедов пытались свои сомнительные делишки представить мне как патриотический акт. Они якобы хотели использовать эти фальшивые деньги для освобождения России от Советов. Когда я познакомилась с Позняковым, он добывал евреям визы для выезда за границу. Он даже брал задатки, но, по правде говоря, мало что мог сделать для своих подопечных. Лещ приводил ему клиентов, среди них бывали иногда богатые евреи.
Позняков познакомился с двумя евреями из России, это были отец и сын, они приехали когда-то из Одессы, фамилия их была Обершмуклер. Сын был консулом в Дании и там взял имя Облер. Эти люди жили в Люксембурге и Бельгии. Они утверждали, что могут легальными путями доставать люксембургские паспорта. В действительности эти паспорта были фальшивыми и к тому же ещё плохо сделанными. Это имело трагические последствия.
В Берлине жила богатая семья из России. Отец – Животовский – был евреем по происхождению, а его жена Подваркова чисто русской. У них было три дочери и сын Миша Животовский. Он был обручён с родственницей Жарова, дирижёра хора Донских казаков. У отца была связь с одной немкой, и он пытался сделать её своей единственной наследницей. Свою жену и детей он хотел лишить наследства. В ответ на это, на основании судебного иска его семьи, ему был назначен опекун. Но Животовский знал, что у его сына был люксембургский паспорт, который, по всей видимости, был фальшивым. Отец донёс на сына в уголовную полицию. С самим Мишей ничего не случилось, он должен был только сообщить, от кого получил этот паспорт. Он назвал Леща, который дал показание, что в свою очередь получил этот паспорт от Познякова. Таким образом, Познякова забрали в предварительное заключение в Моабитскую тюрьму.
Разрешение на свидание с Позняковым получила, разумеется, фрау Вернер. Поскольку я была его секретаршей, мне разрешено было тоже его иногда посещать и с ним переписываться. Я нашла ему очень хорошего защитника по уголовным делам господина Рота. Кроме того, я попросила отца Лиане Берковиц, которая брала у меня уроки русского языка, встретиться с Обершмуклером. Он должен разузнать, были ли паспорта получены от них и переданы Познякову как настоящие.
Лиане, дочь Генри Берковица, убедила отца помочь Познякову в его положении. Позднее Берковиц давал показания в суде, это было очень благородно с его стороны. Генри Берковиц подтвердил под присягой, что встречался с Обершмуклерами и заверил, что они могут ему раздобыть настоящий люксембургский паспорт. На основании этого Позняков был освобождён из-за недостаточности доказательств.
Во время ареста Познякова фрау Вернер познакомилась с гауреднером Яром, который был женат. Он был жестким национал-социалистом и ярым ненавистником евреев. О моём еврейском происхождении он не имел понятия.
В день освобождения Познякова мы встретились с ним и пошли в гостиницу. При этом Позняков сказал мне, что у него мало времени и он должен идти домой. Меня охватило бешенство, я ревновала. Я так старалась для его освобождения, в то время как фрау Вернер развлекалась и изменяла ему с гауреднером. А теперь он был на свободе и торопился к ней. Моя месть была низкой, и я отчасти виновата в том, что Позняков позже погиб в концлагере Дахау.
Я рассказала Познякову, что фрау Вернер изменяла ему с нацистским пропагандистом, в результате был ужасный скандал. Когда позднее я появилась у него в квартире, фрау Вернер хотела меня поколотить, но Позняков встал между нами и защитил меня. Когда ее не было дома, я приходила в его квартиру и дальше играла роль секретарши. Она знала об этом, но Познякову нужен был кто-то, кто владел немецким и русским языками. Кроме того, он не платил мне ничего.
Фрау Вернер встречалась и дальше с Яром. Однажды вечером состоялось партийное собрание по случаю какого-то праздника, и он разрешил фрау Вернер пойти с ним. Позняков узнал об этом и рассказал обо всём жене Яра, с которой он недавно познакомился. Разозлённая жена Яра появилась на этом празднике и дала пощёчину фрау Вернер в присутствии собравшихся членов партии. После этого Позняков выгнал фрау Вернер из квартиры, и она поселилась этажом выше у нацистской семейной пары Хофманн.
Однажды вечером в квартире Познякова появилась фрау Вернер с Хофманном, в руках у которого была плётка. Они прошли прямо в спальню и обыскали её. Тогда я ещё не знала, что они там искали, и узнала об этом позже в гестапо. После обыска квартиры фрау Вернер донесла на Познякова в гестапо, и он был вновь арестован. Она отомстила ему.
Утром 2 ноября 1938 года я пришла в квартиру Познякова и узнала от прислуги, что Познякова забрали двое мужчин. Я понимала, что это значит, и знала также, что у него был люксембургский паспорт, который был спрятан в одной книге. Я часто поступала спонтанно и необдуманно, и в тот раз я взяла эту книгу под мышку и пошла с ней домой.
Вскоре у меня дома зазвонил телефон, и горничная Познякова сказала, что господин профессор ей звонил. Я должна придти и принести книгу, он должен скоро быть дома. Я поехала без опасений с книгой под мышкой назад на Ландхаусштрассе в его квартиру. Прямо в прихожей меня схватили два гестаповца. Они радовались тому, что я сама принесла им паспорт. Горничная оказалась гестаповской шпионкой и сообщницей фрау Вернер.

 

В гестапо

Следующие семь с половиной недель я находилась в так называемом охранном аресте. После того как меня арестовали, я была доставлена на легковой машине в огромное здание гестапо на Принц-Альбрехт- штрассе. В хорошо обставленном кабинете сидел советник уголовной полиции Опиц. Допрос начался. Секретарша сидела напротив Опица с блокнотом в руке. Я должна была стоять. Опиц спросил меня: «Позняков ваш любовник?» Я ответила: Нет!» Тогда Опиц продиктовал секретарше: «Позняков не мой любовник, и никакого другого у меня тоже нет!» В таком духе продолжался допрос. Когда он разозлился, то ударил меня по лбу книгой Познякова.
В гестаповской тюрьме на Принц-Альбрехт-штрассе не было камер для женщин, поэтому вечером меня отвезли на частной машине в тюрьму на Александерплац. Там у меня отобрали деньги, часы, бусы и кольцо. Потом отвели в очень большой, ярко освещённый зал с кроватями в два этажа. Множество женщин с интересом смотрели на меня, новенькую. Я спала наверху и часто царапала лицо о подушку, набитую соломой. Свет в камерах горел ночи напролёт. Дежурная начальница охраны могла через глазок в двери контролировать, что делается в камере. Однажды ночью одна из заключённых заметила, что её соседка пытается повеситься на поясе. Она постучала в дверь и громко позвала на помощь. Начальница охраны вбежала, и ту женщину вытащили из камеры. Я не знаю, что с ней было потом.
Еду привозили в больших бадьях к дверям камер и раскладывали в эмалированные кастрюльки, которые напоминали собачьи миски. Меня увозили каждое утро на огромной тюремной машине в управление гестапо. Там хотя бы обед был лучше, чем на Александерплац. Эта машина, как я помню, была больше, чем теперешние зелёные полицейские машины. Арестованные сидели на двух длинных лавках. Однажды среди нас оказался Позняков. Мы пытались поговорить друг с другом, что тут же было пресечено.
Меня ежедневно привозили в гестапо, где я должна была перевести на немецкий язык все русские документы и письма Познякова. Вечером тот же эсэсовец в чёрной униформе вёз меня обратно на Александерплац. Только благодаря этой переводческой работе я смогла узнать, что искала и нашла-таки фрау Вернер у Познякова. В те времена, когда я Познякова ещё не знала, ему было поручено одним советским чекистом добыть какие-то немецкие секретные политические документы. Но Позняков обманул советского агента, он копировал ему совершенно официальные сообщения, которые появлялись в газетах, после чего ставил на этих «официальных» документах фальшивую печать. Он был втянут в другие мелкие дела, в которых я всё ещё не могла разобраться. Во время предварительного заключения в Моабитской тюрьме Позняков рассказал мне, что ему угрожали посадить в тюрьму его мать, жившую в России, если он не будет сотрудничать с ЧК.
Когда меня привозили обратно с Принц-Альбрехт-штрассе, начальница охраны тут же обыскивала меня с головы до ног, чтобы я, видимо, не пронесла на себе ножницы или нож.
Когда я перевела письма и документы Познякова, то попросила комиссара Ланге дать мне ещё какую-нибудь работу. Мне поручили тогда в одной из комнат канцелярии гестапо составлять на пишущей машинке картотеку «преступников». Работа была довольно однообразная, но это было хоть какое-то занятие, и я не должна была сидеть целыми днями в камере.
Со мной в этой комнате находился герр Бауэр, очкарик лет 50-ти, спокойный, милый человек. Он сказал мне: «Будьте осторожны, когда говорите по телефону с вашей сестрой, разговоры прослушиваются». Когда один из гестаповцев зашёл в нашу комнату, Бауэр указал на меня и сказал: «Наша новая сотрудница». Однажды он сказал мне: «Мой отец был жандармом, вот тогда арестовывали действительно преступников, а теперь?»
Из чёрной, зловещей тюремной машины можно было видеть при поездках туда и обратно оживлённые улицы, прохожих, несущих пакеты и новогодние ёлки. Работа над картотекой «преступников» заканчивалась. Приближалось Рождество, город готовился к празднику, заканчивался 1938 год. Последнее, что я напечатала на пишущей машинке, было прошение об освобождении на имя советника уголовной полиции Опица. Разрешат ли меня освободить перед Рождеством? Я не имела ни малейшего представления, есть ли у меня шанс.
Теперь я целый день оставалась на Александерплац, делать мне больше было нечего. Я сидела за запертой дверью, и самым ужасным для меня была эта дверь без ручки. С тех пор обострился мой страх вновь очутиться взаперти.
Я всё думала, как мне отсюда выбраться. Я ходила к тюремному врачу, выдумывала разные недуги и болезни, но ничего не помогало. Мне было очень тоскливо. Внезапно рано утром 24 декабря в нашей камере появился шофёр гестапо и сказал: «Лурье, с вещами на выход». Я быстро побросала свои вещи в кучу, поскольку аккуратной не была никогда, и чёрная машина привезла меня на Принц-Альбрехт- штрассе. Там герр Бауэр сообщил, что уже позвонил моей сестре, чтобы она меня забрала.
– Мне не нужен никто, я уйду одна.
Мой ангел-хранитель был рядом и защитил меня. Мне повезло, и я должна благодарить Бога за это. Так неожиданно было для меня – вдруг быть отпущенной из-под ареста, ведь я была наполовину еврейкой из России, и к тому же без гражданства. Обычно таких людей отправляли в концлагерь.
Моя сестра весной 1939 года уехала в Лондон. Я тоже могла бы уехать, но осталась в Берлине из-за Познякова и моей матери, за которых очень боялась. Я была единственной, кто приносил Познякову немного денег и стирал его бельё.
Вскоре его забрали в концлагерь в Ораниенбург. Там он сказал, что я его невеста, в противном случае я не имела бы права посылать ему деньги и переписываться с ним. Кроме меня, все прежние знакомые боялись поддерживать с ним связь.
Из Ораниенбурга Позняков был переведён в концлагерь в Дахау. Оттуда я получала очень грустные письма. В последнем письме, незадолго до своей смерти он написал: «Молитесь за меня, ты и твоя добрая мама». Вскоре пришла телеграмма из Дахау, в которой сообщалось, что мой жених господин Алексей Позняков, несмотря на усилия врачей, скончался в лазарете от сердечной недостаточности. Образцовый немецкий порядок и здесь показал себя на деле, мне прислали даже его карманные часы. Он не был евреем, поэтому я получила все его личные вещи, присланные управлением концлагеря Дахау. Его урна была захоронена на русском кладбище.

 

Терезин

Я продолжу писать о том, что давно миновало, о страшных временах, когда нацисты забрали мою мать.
Ещё в начале войны наша управдом, очень симпатичная, болезненная женщина принесла нам на дом карточки на продукты. Вверху на карточке моей матери стояла большая буква «J», то есть еврейка.
У меня сохранилась фотография Познякова, он сидит на скамейке, на которой стоит буква «J». Евреям можно было сидеть только на таких скамейках. По этой логике моя мать должна была сидеть на одной скамейке, а я на соседней. На некоторых магазинах были надписи: «Вход евреям нежелателен». Это было ещё довольно мягко, поскольку на многих других магазинах висело: «Вход евреям запрещён». Моя мать получала талоны только на чёрный хлеб, белый хлеб и сладости евреям не полагались.
Тогда вышло распоряжение, по которому все еврейские семьи обязаны были зарегистрироваться в школе на Пфальцбургерштрассе. Эта регистрация имела свой дьявольский смысл: все евреи должны быть на учёте. В день нашей регистрации я должна была показать нашу собаку, помесь шнауцера, командованию вермахта на Гогенцоллерндамм. Там должны были определить, годна ли собака для использования на войне. Когда солдат увидел собаку, он написал на карточке: «Собака – помесь, для вермахта непригодна», и я была очень довольна этим заключением. Когда мы снова вышли на улицу, я пожала Мухе лапу и сказала ей: «Мы с тобой обе помеси».
Однажды в субботний день в январе 1944 года я пошла принести уголь. Во дворе навстречу мне шагали два человека в кожаных пальто, они спросили, где в этом доме живут Лурье. Я ответила им, что я как раз Вера Лурье. Тогда они сказали, что пришли забрать мою мать. В прежние, более ранние нацистские времена евреев, которые живут с детьми от смешанных браков, в концлагеря не забирали.
Всё произошло очень быстро. Я побежала в молочный магазин, чтобы купить матери немного еды на дорогу. Сначала её забрали в полицейский участок, потом на Гроссе Гамбургерштрассе, где находился сборный пункт, а оттуда задержанных отправляли в концлагерь.
Можно себе представить, в каком состоянии я была. Я пошла к шведскому консулу, который во время войны представлял интересы советских граждан, находившихся в Германии. Он проявил озабоченность и был готов помочь, хотя русские эмигранты не входили в его компетенцию. Он позвонил соответствующему сотруднику в сборном пункте лагеря и просил его попытаться освободить мою мать. Тот человек ответил, что для Марии Лурье он не в состоянии что-либо сделать. Поскольку она лицо без гражданства, то её делом занимается служба безопасности. Он не мог нам помочь.
На следующий день я была опять у сборного пункта, перед которым стояла большая очередь. Люди пришли попрощаться со своими родными. Раньше моя мать не носила жёлтую звезду, теперь же в сборном пункте ей пришили шестиконечную звезду на одежду. Я очень любила мою мать и хотела вместе с ней ехать в концлагерь. Чиновник, которому я это сказала, сообщил, что перед этим я должна уничтожить нашу собаку, поскольку её нельзя оставить одну в квартире.
К счастью, я не могла убить нашу любимую собаку. Если бы я тоже попала в Терезин, то ни я, ни мать не выжили бы. А так я могла немного помочь моей матери тем, что посылала продукты. Но даже это было не так просто.
Поэтому в тот же день, когда моя мать была отправлена в лагерь, я пошла снова на Гроссе Гамбургерштрассе и спросила у того самого компетентного специалиста по еврейским делам, на какой адрес я могу послать что-нибудь моей матери. Ему не разрешалось давать такую информацию. Он сказал мне: «Вы ведь видели номер на одежде вашей матери, номер …» и назвал этот номер. Я могла тут же послать моей матери продукты. Он был очень порядочным человеком. Люди, которые занимались оформлением документов в сборном пункте, были сами евреями и работали под началом гестапо. В конце войны они были тоже уничтожены, но пока что им разрешалось жить.
Когда узники получали посылки, они должны были расписаться на специальном формуляре, что подтвеждало их получение. Таким образом, я знала, что моя мать жива и получила продукты. Я посылала два раза в неделю посылки весом по 1 кг. В основном это были продукты, полученные на мою продуктовую карточку.
В последние месяцы войны был такой хаос, что не было никакой возможности посылать посылки в Терезин. Железнодорожное сообщение и почтовая связь были прерваны, я не знала, жива ли ещё моя мать. Абсолютно ничто больше не действовало: водопровод не работал, почти не было электричества, даже свечи были редкостью. Телефон был отключён, только радио работало, как всегда.

 

Последние дни войны

В последние дни войны было очень опасно ходить по улицам. Красная армия делала воздушные налёты в любое время дня, самолёты летели очень низко и бросали бомбы на жилые кварталы. Американцы и англичане прилетали ночью. Конечно, всё было замаскировано, свет горел в квартирах всего несколько часов, правительство экономило энергию. Если вечером гас свет, все знали, что сейчас прозвучит сигнал тревоги.
Несмотря на налёты днём и ночью, все самые необходимые магазины были открыты: булочные, мясные лавки и другие продовольственные магазины. Перед ними собирались большие очереди, всё продавалось, разумеется, по карточкам. Но дорога к магазинам была опасной, так как стреляли со всех сторон. Повсюду горело, везде лежали руины домов, стояли отдельные уцелевшие стены, за которые можно было заглянуть с улицы. Вдоль этих стен я и пробиралась, поскольку при налётах они были лучшим укрытием. Я боялась даже просто пересечь улицу, потому что каждый метр на открытом месте мог означать смерть. Я бежала как можно быстрее и повторяла всё время: «Боже, помоги мне!»
Стоять в квартире у окна тоже было опасно. Пока у нас были стёкла в окнах, можно было получить ранение или даже погибнуть от летящих по комнате осколков. Позже, когда стёкла были выбиты, внутрь могли влететь осколки бомб, пули или камни. Тогда я поставила обеденный стол в углу комнаты, как можно дальше от окна.
Позднее, когда начались уличные бои, мы почти постоянно находились внизу, в подвале. Я спала на двух больших старых плетёных корзинах, поскольку кроватей там, разумеется, не было. Наше подвальное бомбоубежище было очень ненадёжным. Продовольственные магазины были всё ещё открыты. Многие владельцы выдавали товары уже на последующие дни. Все понимали, что война близится к концу.
По ночам в наше бомбоубежище часто приходили немецкие солдаты. Они были в ужасном состоянии, полностью истощенные, грязные, подавленные.
Потом русские штурмовали мост Халензее. Вокруг всё горело, они сжигали всё дотла. Как только русские вошли в наше бомбоубежище (1 или 2 мая, я не помню точно), меня сразу подтолкнули вперёд. Я сказала: «Товарищи, прекратите всё сжигать, я хочу выйти наверх и хоть немного поспать».
Вначале они спросили, спрятано ли в подвале огнестрельное или какое-либо иное оружие. Второй вопрос был: есть ли нацисты в подвале. «Нет», – сказала я, хотя несколько нацистов там были. Тогда они спросили у немцев: «Что вы сделали с нашими матерями, жёнами и сёстрами, которых угнали из России?» Я перевела этот вопрос немцам, находившимся в подвале. Одна женщина сказала мне: «Ради Бога, скажите им, что с рабочими с востока здесь обращались хорошо!» Я ответила ей: «Я врать не буду!»
Вскоре после этого я пошла наверх в свою квартиру, взяв с собой беременную управдомшу и её трёхлетнего сына. В подвале происходило массовое насилие.
Магазины были уже закрыты, случались грабежи. Чтобы обеспечить едой голодное население, русские солдаты входили в лавки и раздавали имеющиеся продукты. Из мясной лавки Баде я получила две большие свиные ноги. Мясник Баде был членом национал-социалистической партии и ко дню рождения Гитлера украшал витрину своего магазина. Теперь из страха перед русскими солдатами он отдал свои запасы. Потом я пошла к другому мяснику на нашей улице и принесла от него большое ведро с потрохами.
В большом продовольственном магазине Ротенбаха русские солдаты раздавали муку, сахар и другие продукты. На Зеезенерштрассе русские забрали из подвала картофель и отдали жителям.

 

*   *   *

Вскоре после капитуляции по радио было сообщение, что близкие родственники заключённых из концлагеря Терезин должны обратиться в еврейскую больницу на Иранишештрассе в Веддинге. Там можно получить информацию об оставшихся в живых в этом концлагере.
Этот день мне хорошо запомнился. Я попросила одну женщину из нашего дома пойти со мной. Путь от Халензее до Иранишештрассе был длинным, особенно если идти пешком. Общественный транспорт был полностью разрушен. Иногда мы останавливали машины с советскими солдатами, и они подвозили нас. В еврейской больнице в большой тёмной комнате было устроено бюро информации. За столом сидела пожилая женщина, перед ней была большая коробка, в которой стояли по алфавиту карточки оставшихся в живых в концлагере Терезин.
Люди подходили по очереди к столу. Я должна была долго ждать, и, наконец, моя очередь подошла. Я назвала имя моей матери, и женщина вынула из коробки карточки на букву «L». Она читала громко имена выживших. Её пальцы переворачивали карточки одну за другой, и стопка становилась всё тоньше. Это были ужасные минуты.
Тогда она произнесла громко и внятно: «Фрау Мария Павловна Лурье».