Автор: | 11. августа 2018

Бахыт Кенжеев. В юности публиковался в периодической печати («Комсомольская правда», «Юность», «Московский комсомолец», «Простор»), однако первая книга его стихов пролежала в архивах Союза писателей Казахстана 20 лет и была издана только в 1996 г. В начале семидесятых Кенжеев становится одним из учредителей поэтической группы «Московское время» (вместе с Алексеем Цветковым, Александром Сопровским, Сергеем Гандлевским). Публикуется с 1972 года. С 1982 г. поэт живет в Канаде. Член Русского ПЕН-клуба. Входил в жюри премии «Дебют» (2000). Публиковался в переводах на казахский, английский, французский, немецкий и шведский языки.



«Прошедшее невоз­вратное…»

Евгений Рейн. Фото И. Малкиель

Если иным поэтам идет смокинг и галстук-бабочка, то поэта Рейна легче всего пред­ста­вить в клет­чатой флане­левой рубашке. Он сенти­мен­тален, он бесхит­ро­стен, непо­сред­ствен, он скорее посо­кру­ша­ется над собственной неза­дач­ли­во­стью, чем будет умни­чать, он если и щего­ляет эруди­цией, то подает ее с улыбкой — не то ирони­че­ской, не то усталой, а скорее, и той и другой вместе. Его стихи весьма доступны, они (при всем их тонком стро­ении) наце­лены на чита­теля, и, хотя Рейн давным-давно стал мэтром и даже удостоен Госу­дар­ственной премии, я вполне могу пред­ста­вить их декла­мацию на какой-нибудь москов­ской кухне, за добрым стаканом водки. Читать их — или слушать — прежде всего, инте­ресно — ручаюсь, а я чита­тель поэзии такой же, как и все остальные, то есть доста­точно ленивый.
Известно, сколь арти­сти­чески умеет Евгений Рейн претво­рять обыден­ность в искус­ство. Это стано­вится еще очевиднее после знаком­ства с недавно изданной книгой “Пред­ска­зание”: всего пятна­дцать вещей, отно­ся­щихся к проме­жу­точ­ному жанру — поэма не поэма, стихо­тво­рение не стихо­тво­рение, объемом в 5-10 страниц, почти всегда с сюжетом, по большей части — белый стих, иной раз даже сбива­ю­щийся на верлибр.
Жанр осно­ва­тельно забытый со времен Воло­шина и Багриц­кого. Впрочем, у истоков поэм Рейна стоит, пожалуй, скорее Хода­севич, напи­савший несколько срав­ни­тельно длинных повест­во­ва­тельных вещей белым стихом, родственных сочи­не­ниям совре­мен­ного поэта по главной теме: осмыс­ление прошлого, осознание вещей, не побо­имся этих слов, траги­че­ских и высоких, на мате­риале, который на первый взгляд пред­став­ля­ется бытовой зари­совкой. (Кстати, “Пред­ска­зание” и начи­на­ется с эпиграфа из Ходасевича).
Поэмы в сбор­нике охва­ты­вают 20 лет. Тем не менее “Пред­ска­зание” произ­водит впечат­ление не сбор­ника, а книги. Удиви­тельная книга: не хроно­ло­ги­чески орга­ни­зо­ванная, но как бы вызре­вавшая в недрах твор­че­ства весьма плодо­ви­того поэта по признаку жанра. И хотя многие из поэм публи­ко­ва­лись раньше, собранные вместе, они значи­тельно выигрывают.
Лет десять назад в статье о книге Рейна “Имена мостов” автор этих строк обратил внимание на внешнюю анти­по­э­тич­ность кое-каких его приемов. Тяга к длинным размерам и небрежным рифмам, обилие пред­метов и просто­душных наблю­дений, сюжет­ность — все это нередко созда­вало картину, как бы взятую “прямо из жизни”, почти прозаическую.
Поэма по-английски назы­ва­ется “описа­тельное стихо­тво­рение”. Вещи Рейна в “Пред­ска­зании” — именно описа­тельные и именно стихо­тво­рения. Их кажу­щееся прибли­жение к прозе, конечно, ложно. Прежде всего, потому, что в них, как вешки, расстав­лены знаки силь­ного, нередко безыс­ход­ного чувства, которые в прозе звучали бы пере­бором. Один из любимых приемов Рейна, разу­ме­ется, употреб­ление особой кате­гории времени, которое так и тянет назвать прошедшим невозвратным.
Впрочем, у него удиви­тельные отно­шения и со временем, и с простран­ством куль­туры — осно­ванные на свободном обра­щении и с тем, и с другим. На протя­жении нескольких строчек может пройти и пять, и десять лет, прошлое осмыс­ля­ется с позиции другого прошлого, иной раз — насто­я­щего, которое, что ни говори, тоже стре­ми­тельно стано­вится прошлым.
При этом лишь внима­тельное чтение позво­ляет оценить гармонию этих стихов. Пона­чалу кажется, что поэт пишет, подобно акыну:

Давным-давно, пятна­дцать лет назад,
по тепло­ватой, пасмурной Москве
я шел впотьмах с Казан­ского вокзала…
.….….….….….….….….….….….….….….….……
Еще на лест­нице я понял, что квартира,
куда иду я, будет многолюдна,
поскольку предо мною и за мною
туда же шла приличная толпа.
Две комнаты теснили и шатали
воль­но­на­ем­ники поэзии московской,
испол­ненные хамства и азарта…

Картина поэти­че­ского чтения на чьей-то квар­тире в Москве в 1956 году так и оста­лась бы жанровой зари­совкой, если б не отно­шения поэта со временем: мы смотрим на вече­ринку сразу из двух времен, из тогдаш­него (прошед­шего невоз­врат­ного) и буду­щего, спустя пятна­дцать лет.
Цитируя гордость хозяина вече­ринки — сочи­ненный им довольно дурацкий пере­вертыш, — Рейн дает лишь прибли­зи­тельное подобие палин­дро­мона, то есть — не само наблю­дение, а прообраз, как он вспом­нился ему через пятна­дцать лет.
Сибиряк Ваня Дутых — через четыре года, “зако­ченев в блево­тине обильной, лежал сибир­ский бард лицом к стене. А через месяц на прилавки посту­пило его собранье первое “Кедрач”…
Сережа Кова­лев­ский, “изящный, томный, прыще­ватый мальчик, наследник Кузмина и Мандель­штама”, через пять лет “стихи забросит он, возне­на­видит, он женится в Рязани на крестьянке, родит троих детей, и будет жить то счето­вод­ством, то и пчело­вод­ством, а позже станет старо­стой церковным”.
Парфенов, который “вел себя как Ювенал, как Гейне, как Беранже, как Дант, как Саша Черный”… “лизо­блюдом стал и него­дяем, чинов­ником с уклоном в анонимку”.
Лопатин, “веселый, легкий, славный человек”, “умер в лагере от пробо­денья язвы годов примерно трид­цати пяти”…
Потом автор ухажи­вает за некоей “брюнеткой” и прово­жает ее домой — всё — отменный легкий фон, а потом “через десять лет мы навсегда забро­сили друг друга, и через много лет в такой же час, расстав­шись на вокзале со спут­ницей моей, я понял: вот и моло­дость прошла, и дальше в этой непро­будной жизни нет для меня ни страха, ни греха”.

Берлин. Евгений Рейн. На встрече с читателями

Грех цити­ро­вать эту поэму — ее нужно прочесть целиком и обна­ру­жить, к собствен­ному удив­лению, как из срав­ни­тельно неболь­шого коли­че­ства обык­но­венных слов, стократ пере­житых самим чита­телем ситу­аций, вдруг рожда­ется и картина эпохи, и история жизни поко­ления, и история “страха и греха”, выпа­да­ющих на долю каждого из нас…
Почти каждое стихо­тво­рение (поэма?) в этой книге не столько новелла, сколько конспект романа. Но эти опре­де­ления прибли­зи­тельны, хотя бы потому, что все они напи­саны от первого лица. Прозаик, тот же Чехов, который почему-то все время вспо­ми­на­ется при чтении Рейна, пишет все-таки о других, присут­ствуя в своих рассказах разве что эфирной тенью. Рейн — поэт. И там, где в прозе суще­ство­вали бы отдельные от автора герои, только частично отра­жа­ющие его судьбу, он высту­пает на сцену либо сам, либо в роли живого соучаст­ника событий, во всяком случае, делает все, чтобы мы отож­деств­ляли лири­че­ского героя с самим автором, чтобы нам хоте­лось бродить марш­ру­тами его прогулок и выспра­ши­вать точные имена, даты, места событий. Например, страшно хочется дога­даться, кто такой Клим Поленов, вполне есте­ственно выгля­дящий в ряду писа­телей, о которых Рейн ради куска хлеба писал сценарии для “науч­попа”. Асеев? Тихонов? Сель­вин­ский? Нет, эти помя­нуты под своими именами. На то, веро­ятно, и талант, чтобы мы чувство­вали себя, как в кино­те­атре, где, понимая услов­ность плос­кого экрана, ты все же — хотя бы на время сеанса — с удоволь­ствием отда­ешься иллюзии того, что все это проис­ходит на самом деле.
Часть сюжетов вполне прав­дива, поскольку подда­ется пере­крестной проверке, часть, веро­ятно, пред­став­ляет собой некое обоб­щение. Но прово­дить границу между первыми и вторыми не стоит — поэмы напи­саны так убеди­тельно, что, в конце концов, начи­наешь верить даже в суще­ство­вание соби­ра­тель­ного Клима Поле­нова и даже — о Господи! — не коробит от прямых сентенций, в ином контексте пока­зав­ши­мися бы безвкусными:

Нельзя всю жизнь прожить, как жил Поленов,
и “Фауста” под занавес создать…

Поэзия прямой речи — без иронии и кокет­ства — искус­ство трудное. Всегда есть риск оказаться осме­янным. Всегда суще­ствует оглядка на клас­сиков, на коллег, мучи­тельное чувство, что все уже сказано, да и вообще, век наш ирони­че­ский, век всезна­ющий — не лучше ли обой­тись ужимкой, замыс­ло­ватой мета­форой, пере­смеш­ни­че­ством, словом, от ответ­ствен­ности за прямую речь ускольз­нуть. (Об этом течении заме­ча­тельно писал когда-то Алек­сандр Сопров­ский.) Выска­зы­вание (каковым явля­ется лири­че­ское стихо­тво­рение) — еще куда ни шло. Дискурс на большом простран­стве — Господи помилуй. Чита­тель просто заску­чает (не потому ли жанр поэмы все-таки, что ни говори, не прижился в русской литературе?).

Берлин. У Вадима Фадина

Поэмы Рейна — несо­мненная удача. Не стес­ненный услов­но­стями рифмо­ванной, огра­ни­ченной во времени речи, поэт очевидно насла­жда­ется той свободой, которую дает ему прак­ти­чески им самим изоб­ре­тенный жанр. Они играют, они трогают — и тем, что мы отож­деств­ляем себя с неза­дач­ливым героем, что напи­саны с такой искрен­но­стью и стра­стью. Точнее, с беско­рыстной искрен­но­стью и беско­рыстной стра­стью — иронии над самим собой в поэмах, в общем, достаточно.
Наверное, годы работы на “науч­попе” сыграли свою роль — вся книга насы­щена зримыми, почти осяза­е­мыми пред­ме­тами, обра­зу­ю­щими строгий черно-белый ряд, напо­ми­на­ющий мне фильмы Джима Ярмуша. Заметим, что лири­че­ская энергия стихов (недоб­ро­же­ла­тели могут назвать ее сенти­мен­тальной) настолько сильна, что худо­же­ственный мир Рейна легко притя­ги­вает самые разно­мастные объекты: людей, ситу­ации; попадая в такое силовое поле, всё это добро подвер­га­ется мгно­вен­ному обла­го­ра­жи­ванию, осмыс­лению, одушевлению.

В столетнем парке, выхо­дящем к морю,
была бере­говая полоса
запу­щена, загряз­нена ужасно.
Во-первых, отмель состояла больше
из ила, чем из гальки и песка,
а во-вторых, везде валя­лись доски,
и бакены измятые, и бревна,
и ящики, и прочие предметы…

Этот пере­чень обре­тает смысл в сопо­став­лении с основным текстом — порт­ретом женщины, напи­санным с любовью и сожа­ле­нием, и с концом поэмы — «прощай, до смерти не забыть тебя… как жаль, что я не Ксеркс и не Аттила, и даже не пастуший царь, что взял бы тебя с собой…» да и речь в поэме не о прогулке, а о последнем свидании. Раз оно последнее, запо­ми­на­ется всё.

Ну что, дружок, еще случится с нами?
Лишь суесловия да предисловья,
а вот с хозя­ином квар­тиры ленинградской
и этого не будет…

Возни­кает вопрос: почему книга назы­ва­ется “Пред­ска­зание”, если посвя­щена прошлому и созданию таких коор­динат, в которых “искус­ство” возни­кает из реальных вещей и положений?

… Амери­канка, чудный человек, припёрла
виски, джин и “Кэмел”. Ведь “Кэмел”
ценил поэт еще тогда в России.
Итак, привет тебе, американка!
Твоим верблюдам пламенный привет!
Мы за столом о том, о сем болтаем.
И вдруг отец поэта говорит: пора.
Оста­лось ровно пять минут.
Балконные распа­хивая двери,
отец поэта пред­ла­гает нам
деся­ти­кратный цейсов­ский бинокль,
и мы выходим. Боже, что я вижу!
От самого Литей­ного толпа!
Дождь всё идет, графитным блеском
сияет черный мокрый Ленинград,
почти у всех в руках зонты и свечи,
и свечи светят сквозь зонты,
и это китай­ские фона­рики как будто.
И крестный ход. И очередь моя держать бинокль.
Настра­иваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде.
Идут! Христос Воскрес! Воистину!
И бьют куранты полночь.

Писать такие стихи — уже тогда, в те глухие годы, — озна­чало пред­ска­зы­вать наличие в жизни смысла и ее тожде­ствен­ность поэзии. Сбылось ли?

Евгений Рейн «Персо­нальный сайт»