Автор: | 22. сентября 2018

Павел Нерлер (Полян) – географ (доктор географических наук), историк, писатель и литературовед. Родился в 1952 году. Окончил географический факультет МГУ. Работает в Кёльнском центре документации национал-социализма, одновременно является профессором Ставропольского государственного университета, а также научным сотрудником Института географии РАН и Фрайбургского университета. Автор и соавтор около 200 научных статей по географии и истории, многочисленных монографий, в том числе о Мандельштаме, национал-социализме, холокосте. Составитель сборника воспоминаний советских военнопленных-евреев, прошедших через систему немецких концлагерей. Опубликовал ряд статей о жизни евреев-иммигрантов из бывшего СССР в Германии, Израиле и США. Председатель Мандельштамовского общества, один из составителей энциклопедии о творчестве Осипа Мандельштама, автор биографических работ о Мандельштаме и редактор двух его собраний сочинений. Издал два сборника стихов: «Ботанический сад» и «Високосные круги». Живёт во Фрайбурге (Германия).



Мандель­штам и Германия

Эссе

1
Мандель­штаму в редчайшей степени было присуще «чувство Европы»
– то высокое, светлое и плодо­творное ощущение духовной цель­ности, которой обладал, при всей своей моза­ич­ности, евро­пей­ский куль­турный мир – сей «среди­земный краб или звезда морская». Все элементы этого целого тем явственней запе­чат­ле­лись в мандель­шта­мов­ском сознании, что встречи с ними произошли в детстве, когда впечат­ления ярки и неис­тре­бимы: Польша, Латвия, Литва, Финляндия – по родственным и семейным обсто­я­тель­ствам (не забудем и знаком­ства Мандель­штама с певче­скими празд­ни­ками Эстонии), Франция и Швей­цария – через гувер­нанток, Италия, Чехия и Польша – через музыку (посе­щение с матерью оперы и концертов). И едва ли не ярчай­шими изо всех стали для него именно немецкие впечат­ления, повли­явшие в степени, соиз­ме­римой только с еврей­скими или русскими.

Немецкое – попа­да­лось на глаза на прогулках по Петер­бургу: «Мы ходили гулять по Большой Морской в пустынной её части, где красная люте­ран­ская кирка и торцовая набе­режная Мойки. Так неза­метно подхо­дили мы к Крюкову каналу, голланд­скому Петер­бургу эллингов и непту­новых арок с морскими эмбле­мами, к казармам гвар­дей­ского экипажа» («Шум времени»: «Ребя­че­ский импе­ри­а­лизм»). Этот «голланд­ский Петер­бург» семи-вось­ми­летний Мандель­штам, тогда ещё не Осип, а Иосиф, не обинуясь, «считал чем-то священным и праздничным».
Но самые прочные «немецкие» ассо­ци­ации пропи­са­лись дома. Отец поэта, Эмиль Вени­а­ми­нович Мандель­штам, в юности учился в берлин­ской Высшей талму­ди­че­ской школе, откуда, впрочем, бежал. Герма­но­филом он оста­вался всю жизнь. В отцов­ском каби­нете, в свое­об­разно-есте­ственном окру­жении мускус­ного запаха иуда­изма, стояли и «турецкий диван, набитый гросс­бу­хами, чьи листы папи­росной бумаги испи­саны были мелким готи­че­ским почерком немецких коммер­че­ских писем», и главное – «стек­лянный книжный шкапчик, задёр­нутый зелёной тафтой».
«Над иудей­скими разва­ли­нами, – вспо­минал Мандель­штам в «Шуме времени». – начи­нался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гёте, Кернер – и Шекспир по-немецки – старые лейп­цигско-тюбин­ген­ские издания, кубышки и коро­тышки в бордовых тиснёных пере­плётах, с мелкой печатью, рассчи­танной на юноше­скую зоркость, с мягкими гравю­рами, немного на античный лад: женщины с распу­щен­ными воло­сами зала­мы­вают руки, лампа нари­со­вана, как светильник, всад­ники с высо­кими лбами, и на виньетках вино­градные кисти. Это отец проби­вался само­учкой в герман­ский мир из талму­ди­че­ских дебрей» («Шум времени»: «Книжный шкап»)
Продолжим цитату: «Ещё выше стояли мате­рин­ские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семь­десят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше акаде­ми­че­ского… У Лермон­това пере­плёт был зелёно-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар. Никогда он не казался мне братом или родствен­ником Пушкина. А вот Гёте и Шиллера я считал близ­не­цами. Здесь же я признавал чужое и созна­тельно отделял. Ведь после 37-го года и стихи журчали иначе. А что такое Тургенев и Досто­ев­ский? Это прило­жение к «Ниве». Внеш­ность у них одина­ковая, как у братьев. Пере­плёты картонные, обтя­нутые кожицей. На Досто­ев­ском лежал запрет, вроде надгробной плиты, и о нём гово­рили, что он «тяжёлый»; Тургенев был весь разре­шённый и открытый, с Баден-Баденом, «Вешними водами» и лени­выми разго­во­рами. Но я знал, что такой спокойной жизни, как у Турге­нева, уже нет и нигде не бывает».
Звучал в доме и немецкий язык – составная часть того, как говорил отец. «Речь отца и речь матери – не слия­нием ли этих двух пита­ется всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чуже­странной примеси, с несколько расши­рен­ными и чрез­мерно откры­тыми глас­ными, лите­ра­турная вели­ко­рус­ская речь… У отца совсем не было языка, это было косно­язычие и безъ­язычие. Русская речь поль­ского еврея? – Нет. Речь немец­кого еврея? – Тоже нет. Может быть, особый курлянд­ский акцент? – Я таких не слышал. Совер­шенно отвле­чённый, приду­манный язык, вити­е­ватая и закру­ченная речь само­учки, где обычные слова пере­пле­та­ются со старин­ными фило­соф­скими терми­нами Гердера, Лейб­ница и Спинозы, причуд­ливый синтаксис талму­диста, искус­ственная, не всегда дого­во­рённая фраза – это было всё что угодно, но не язык, всё равно – по-русски или по-немецки. По суще­ству, отец пере­носил меня в совер­шенно чужой век и отда­лённую обста­новку, но никак не еврей­скую. Если хотите, это был чистейший восем­на­дцатый или даже семна­дцатый век просве­щён­ного гетто где-нибудь в Гамбурге. Рели­ги­озные инте­ресы вытрав­лены совер­шенно… Четыр­на­дца­ти­летний мальчик, кото­рого натас­ки­вали на раввина и запре­щали читать свет­ские книги, бежит в Берлин, попа­дает в высшую талму­ди­че­скую школу, где соби­ра­лись такие же упрямые, рассу­дочные, в глухих местечках метившие в гении юноши: вместо Талмуда читает Шиллера, и, заметьте, читает его как новую книгу…» («Шум времени»: «Хаос иудейский»)
Немецкий язык звучал и в школе: «На уроках немец­кого языка пели под управ­ле­нием фрейлин: «O Tannenbaum, o Tannenbaum!». В «Сведе­ниях об успехах и пове­дении ученика 3 класса Тени­шев­ского училища Мандель­штама Осипа за 1901/2 г.», читаем: «Русский язык: За год чрез­вы­чайно развер­нулся. Особый прогресс наблю­да­ется в само­сто­я­тельном мышлении и умении изла­гать резуль­таты его на бумаге. Немецкий язык: К делу отно­сится прекрасно, речью владеет довольно свободно, читает и пишет вполне удовле­тво­ри­тельно», а в выданном ему за номером 24 атте­стате Тени­шев­ского училища в графе «немецкий язык» стоит пятёрка.
Есть ещё одно – несколько неожи­данное – свиде­тель­ство тонкости проник­но­вения Мандель­штама в немецкую речь и немецкую куль­туру. Весь шуточный цикл «Анто­логия житей­ской глупости» построен на обыг­ры­вании русской «кальки» клас­си­че­ской немецкой фразы, её зачина: «Das ist…». Буквальный перевод – «Это есть…», но так никто не говорит. В резуль­тате – преко­ми­че­ский эффект, в случае с Натаном Альт­маном усиленный ещё и обыг­ры­ва­нием фамилии художника:

Это есть художник Альтман,
Очень старый человек.
По-немецки значит Альтман –
Очень старый человек.

Он художник старой школы,
Целый свой трудится век,
Потому он невесёлый,
Очень старый человек.

(Очевидцы свиде­тель­ствуют, что в автор­ском испол­нении паро­ди­ро­ва­лась ещё и немецкая фоне­тика: «Отшэнь старий тшэловэк…»).
Вспо­миная в «Шуме времени» о тех годах, Мандель­штам помянул и Германию: «А всё-таки в Тени­шев­ском были хорошие маль­чики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на порт­ретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своём мона­стыре, где в тетрадках, приборах, стек­лянных колбочках и немецких книжках больше духов­ности и внут­рен­него строю, чем в жизни взрослых» («Шум времени»: «Тени­шев­ское училище»).
Долго ещё немецкая и еврей­ская основы – нераз­лучной парою – будут сопро­вож­дать Осипа Эмилье­вича. Хотя жизнь, конечно, содер­жала образ­чики и наро­чито «раздель­ного» их суще­ство­вания – например, на Рижском взморье, где «…по рель­совой подкове, на песчаной насыпи, сколько хватает глаз, бегают игру­шечные поезда, набитые «зайцами», прыга­ю­щими на ходу, от немец­кого чопор­ного Биль­дер­линг­сгофа до скучен­ного и пахну­щего пелён­ками еврей­ского Дуббельна…
Всю землю держал барон с моноклем по фамилии Фиркс. Землю свою он разго­родил на чистую от евреев и нечи­стую. На чистой земле сидели бурши-корпо­ранты и расти­рали столики пивными круж­ками. На земле иудей­ской висели пелёнки и захлё­бы­ва­лись гаммы. В Маой­рен­гофе, у немцев, играла музыка – симфо­ни­че­ский оркестр в садовой рако­вине «Смерть и просвет­ление» Штрауса. Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, нахо­дили свою отраду.
В Дуббельне, у евреев, оркестр захлё­бы­вался пате­ти­че­ской симфо­нией Чайков­ского, и было слышно, как пере­кли­ка­лись два струнных гнезда. Чайков­ского об эту пору я полюбил болез­ненным нервным напря­же­нием…» («Шум времени»: «Хаос иудейский»).
Вот и наме­ти­лась другая много­зна­чи­тельная «пара» с немецким капи­талом – Германия и музыка. Но этой темы мы ещё коснёмся.
А пока ещё одна «связка» с участием Германии: «Германия – социал- демо­кратия – рево­люция». Недаром одна из главок «Шума времени» озаглав­лена: «Эрфурт­ская программа». Мандель­штам даже за Маркса брался, но «обжёгся, и бросил – вернулся опять к брошюрам: «Капитал» Маркса – что «Физика» Крае­вича. Разве Краевич опло­до­тво­ряет? Брошюра кладёт личинку – вот в этом её назна­ченье. Из личинки же родится мысль… Здрав­ствуй и прощай, Каут­ский, красная полоска марк­сист­ской зари!
Эрфурт­ская программа, марк­сист­ские Пропилеи, рано, слишком рано, приучили вы дух к строй­ности, но мне и многим другим дали ощущенье жизни в предыс­то­ри­че­ские годы, когда мысль жаждет един­ства и строй­ности, когда выпрям­ля­ется позво­ночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты! Разве Каут­ский Тютчев? Разве дано ему вызы­вать косми­че­ские ощущенья («и паутинки тонкий волос дрожит на праздной борозде»)? А пред­ставьте, что для извест­ного возраста и мгно­венья Каут­ский (я называю его, конечно, к примеру, не он, так Маркс, Плеханов, с гораздо большим правом) – тот же Тютчев, то есть источник косми­че­ской радости, пода­тель силь­ного и строй­ного миро­ощу­щенья, мыслящий тростник и покров, наки­нутый над бездной» («Шум времени»: «Эрфурт­ская программа»).
Встре­тив­шись в темноте отцов­ского каби­нета, в самой речи роди­тель­ской – и даже в распи­сании поездов на рижском взморье – русские, еврей­ские и немецкие (расши­ря­ю­щиеся до всеев­ро­пей­ского) корни – в сущности уже более не расста­ва­лись, составляя каркас личности поэта. Их соот­но­шение в разное время меня­лось, но пора­жала сама по себе их нераз­лучная слитность.

2
В самом начале августа 1909 года, в Муста­мяках, Алек­сандр Эмильевич Мандель­штам получил от стар­шего брата открытку с видом террасы ресто­рана Weinhaus «Rheingold» в Берлине на Потс­дам­ской площади. На обороте – следу­ющий текст: «Дорогой Шурочка! Сижу тут и дожи­даюсь поезда. Вспомнил о тебе и решил послать тебе это веще­ственное дока­за­тель­ство своих губи­тельных наклон­но­стей. Одно­вре­менно пишу маме. Твой Ося».
Поезд, кото­рого поджидал Осип Мандель­штам, скорее всего должен был доста­вить его в Женеву или Лозанну. В Монтрё в это время уже нахо­ди­лись мать и младший брат, Евгений, а сама эта ирони­че­ская открытка фикси­рует, кажется, первую личную встречу поэта со страной, о которой, в сущности, он уже столько знал.
Но никакое заочное знание не могло бы заме­нить в миро­ощу­щении Мандель­штама те полгода, что он провёл непо­сред­ственно в Германии. В конце сентября или начале октября 1909 года, оставив домашних на курорте, Мандель­штам пере­ехал в Гейдель­берг. Запи­сав­шись на фило­соф­ском факуль­тете на зимний семестр 1909/1910 годов, он провёл здесь осень, зиму и весну, по крайней мере её начало. Весной 1910 года Мандель­штам, пред­по­ло­жи­тельно, ездил в Италию, откуда вернулся уже не в Гейдель­берг, а в Санкт-Петербург.
В действи­тель­ности мы не знаем, как Мандель­штам учился, сколь исправно он посещал лекции и семи­нары – хотя бы те, на которые запи­сался. Но мы точно знаем, что он был занят и другим, и, может статься, это «другое» как раз и было для него – уже тогда – самым главным.
«Другое» – это, конечно, стихи. Но в стихах того времени – прак­ти­чески ни единого слова о Гейдель­берге или о Германии. Впечат­ления накап­ли­ва­лись, но не рвались наружу.

3
Черёд же стихов, так или иначе связанных с Герма­нией, подошёл только в 1913 году; первым, насколько можно судить, было стихо­тво­рение «Бах»:

Здесь прихо­жане – дети праха
И доски вместо образов,
Где мелом – Себастьяна Баха
Лишь цифры значатся псалмов.

Разно­го­ло­сица какая
В трак­тирах буйных и церквах,
А ты ликуешь, как Исайя,
О, рассу­ди­тель­нейший Бах!..

В тот же год люте­ров­ская строчка – «Hier stehe ich – ich kann nicht anders…» – легла в эпиграф и начало знаме­ни­того четверостишия:

«Здесь я стою – я не могу иначе»,
Не просвет­леет тёмная гора –
И кряжи­стого Лютера незрячий
Витает дух над куполом Петра.

«Кряжи­стость», крестьян­скость, огненная роман­ти­че­ская наив­ность, по Мандель­штаму, – непре­менные спут­ники немец­кого духа. Превос­ходно зная «правила», среду, почву, регла­мент, Мандель­штам тем более ценил «исклю­чения». Тот же царственно-жерт­венный костёр бетхо­вен­ских симфоний, например, их личностный и в высоком смысле инди­ви­ду­а­лист­ский источник.
…Между тем неза­метно подкрался июль 14-го года. Выстрел, грянувший в Сараево, разбудил бога войны и всех её бесов. Россия и Германия оказа­лись врагами, в стихи ворва­лись сполохи пожаров, обстрелов, смерти. Истинная хруп­кость и зыбкость неоспо­римых куль­турных ценно­стей внушала ужас.
В сентябре евро­пейцы были пора­жены изве­стиями о бомбар­ди­ровках немцами готи­че­ских красавцев-соборов во фран­цуз­ских городах: «Отныне и вовеки, – писал известный журна­лист В. И. Неми­рович-Данченко, проклятие и презрение тебе, некогда великая страна, павшая сейчас до последних степеней варвар­ства… Мы не пойдём за тобою. Мы пощадим твой Кёльн­ский собор, чтобы каждый вечер и утро от солнца выступал румянец стыда на его башнях, на его каменных стенах – от призраков таких же, как и он, великих, но уничто­женных соборов Реймса и Лувена» Сходные чувства испы­тывал, по-види­мому, и Мандель­штам. В том же сентябре 1914 года он написал стихо­тво­рение «Рейм­ский собор» (другой вариант заглавия: «Реймс и Кёльн»), с которым не раз выступал на различных вечерах (сборы от них, как правило, шли в пользу лаза­ретных касс). Вот перво­на­чальная – «длинная» – версия этих стихов:

Шата­лись башни, колокол звучал –
Друг горожан, окрест­но­стей отрада,
Епископ все молитвы прочитал,
И рухнула священная громада.

Здесь нужен Роланд, чтоб трубить из рога
Пока не разо­рвётся олифан.
Нельзя судить бессмыс­ленный таран
Или германцев, поза­бывших бога.

Но в старом Кёльне тоже есть собор,
Некон­ченый и всё-таки прекрасный,
И хоть один священник беспристрастный,
И в дивной целости стрель­чатый бор.

Он потрясён чудо­вищным набатом,
И в грозный час, когда густеет мгла,
Немецкие поют колокола:
– Что сотво­рили вы над рейм­ским братом?

Тут приме­ча­тельно само проти­во­по­став­ление «герман­ского» – как отвле­чённо-импер­ского, воин­ствен­ного, грубого – и «немец­кого» – как причаст­ного куль­туре, совести, христи­ан­ству. «Германец выкормил орла», – как будет сказано позднее в стихо­тво­рении «Зверинец», или «Ода миру» (1916). Призывая запе­реть всех воюющих, державных «зверей – орла, льва, петуха, медведя – в душе­спа­си­тельном «зверинце», Мандель­штам обра­щался к праи­стокам – «вину времён», к равно необ­хо­ди­мому всем и каждому «льну», к глубин­ному очисти­тель­ному свету великих рек – Волги и Рейна, испокон века призванных обмы­вать раны великих своих стран и народов. Симво­ли­че­ское значение этих рек было столь прочно и неоспо­римо, что и годом позже, когда всё окон­ча­тельно пере­пу­та­лось, и отбро­шенная во времена варвар­ства Европа («Шумели в первый раз герман­ские дубы, Европа плакала в тенётах…») не пред­став­ляла уже, что на самом деле с нею станется, именно через реки Мандель­штам уловил и по-своему выразил, напро­рочил грядущее исто­ри­че­ское небытие и России, и Германии, их союзную, их роковую причаст­ность к царству мёртвых:

…Всё пере­пу­та­лось, и некому сказать,
Что, посте­пенно холодея,
Всё пере­пу­та­лось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.

Внут­ренняя конно­та­ци­онная взаи­мо­за­ме­ня­е­мость таких связок как «Россия – Волга» или «Лорелея – Рейн – Германия» в проци­ти­ро­ванном стихо­тво­рении «Декаб­рист» (июнь 1917) самоочевидна.
Это же подтвер­ждает и набросок 1935 года, созданный во время работы над циклом «Кама»:

Это я. Это Рейн. Браток, помоги.
Празд­нуют первое мая враги.

Лоре­ле­иным гребнем я жив, я теку
Вино­градные жилы разре­зать в соку.

В другом поре­во­лю­ци­онном стихо­тво­рении («Когда на площадях и в тишине келейной мы сходим медленно с ума…», декабрь 1917) отрезв­ляет вино, «холодный и чистый рейн­вейн», пред­ло­женный поэту – и поэтом от лица чисто россий­ской «стужи» и «жестокой зимы». Насколько же, воис­тину, «всё перепуталось»!
Вско­рости было напи­сано и стихо­тво­рение «В тот вечер не гудел стрель­чатый лес органа. Нам пели Шуберта – родная колы­бель…» У этого стихо­тво­рения есть чёткий адресат – Анна Ахма­това – и столь же чёткий импульс: посе­щение вместе с ней концерта певицы О.Н. Бутомо-Назва­новой, состо­яв­ше­гося 30 декабря 1917 года в Малом зале Петро­град­ской консер­ва­тории. Стихо­тво­рение, откры­ва­ю­щееся эпиграфом из Гейне, – «Du, Doppelgänger, du, o bleicher Geselle!..» – и вовсе пере­носит нас в Германию – в ту самую, где фило­соф­ству­ющий школяр любо­вался с проти­во­по­лож­ного берега городом, замком, рекой под вдох­но­венный акком­па­не­мент соло­вьёв. Знаме­нитые шубер­тов­ские романсы – на стихи Гёте («Лесной царь»), Гейне («Двойник»), В. Мюллера («Прекрасная мель­ни­чиха»), – как это у него нередко бывает, сплав­лены у Мандель­штама в одно целое.
Сам же Шуберт встре­ча­ется и у позд­него Мандель­штама едва ли не чаще других компо­зи­торов. А в стихах, напи­санных на смерть Ольги Ваксель, – встретим не только упоми­нание имени Шуберта, но и новые отсылки к его романсным циклам (в част­ности, к песне «Движение» из цикла «Прекрасная мельничиха»):

…И Шуберта в шубе замёрз талисман, –
Движенье, движенье, движенье.

Бесспорной куль­ми­на­цией немецкой темы у Мандель­штама явля­ется стихо­тво­рение «К немецкой речи» – уникальное в целом ряде отношений.

 

К немецкой речи

Б. С. Кузину

Freund! Versaeme nicht zu leben:
Denn die Jahre fliehn,
Und es wird der Saft der Reben
Uns nicht lange gluehn!

Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонёк полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За всё, чем я обязан ей бессрочно.

Есть между нами похвала без лести,
И дружба есть в упор, без фарисейства,
Поучимся ж серьёз­ности и чести
На западе у чуждого семейства.

Поэзия, тебе полезны грозы!
Я вспо­минаю немца-офицера,
И за эфес его цепля­лись розы
И на губах его была Церера…

Ещё во Франк­фурте купцы зевали,
Ещё о Гёте не было известий,
Слага­лись гимны, кони гарцевали
И, словно буквы, прыгали на месте.

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
Мы вместе с вами щёлкали орехи,
Какой свободой мы располагали,
Какие вы поста­вили мне вехи.

И прямо со стра­ницы альманаха,
От новизны его первостатейной,
Сбегали в гроб ступень­ками, без страха,
Как в погребок за кружкой мозельвейна.

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был вино­градной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.

Когда я спал без облика и склада
Я дружбой был, как выстрелом, разбужен
Бог-Нахти­галь, дай мне судьбу Пилада
Иль вырви мне язык – он мне не нужен.

Бог-Нахти­галь, меня ещё вербуют
Для новых чум, для семи­летних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живёшь, и я с тобой спокоен.

8–12 августа 1932

P. S. Еще два слова о немецкой речи. Может статься, она звучала в ушах Мандель­штама и в самые последние дни его жизни. По одной из леген­дарных версий, врачом, смот­ревшим за умира­ющим поэтом и принявшим его смерть, был немец Мюллер.