Автор: | 3. октября 2018



 

 

Записные книжки

1957—1972

Фраг­менты из книг

Вступ­ление, состав­ление и перевод с французского
Бориса Дубина

 

Невоз­можный писатель

К итоговым двум тысячам страниц «Сочи­нений» Эмиля Мишеля Чорана в фунда­мен­тальном и кано­ни­че­ском галли­ма­ров­ском одно­том­нике (1995), вобравшем все пятна­дцать главных прижиз­ненных книг фран­цуз­ского мысли­теля, приба­ви­лись его выпу­щенные тем же изда­тель­ством «Записные книжки». Под обложкой этого  «тыся­че­стра­нич­ного Леви­а­фана», как выра­зился один из первых его рецен­зентов Джордж Стайнер, опуб­ли­ко­ваны трид­цать четыре тетради рабочих заметок, которые Чоран вел с 26 июня 1957-го до конца 1972 года (последняя дати­ро­ванная запись – от 14 ноября) и с фраг­мен­тами которых журнал знакомит сегодня своих читателей.

Характер и статус этого текста неясен. Не до конца понятно даже, пред­на­зна­ча­лись ли эти записи для печати. С одной стороны, на обложке первой тетради (и еще четырех) чора­нов­ской рукой напи­сано: «Уничто­жить». С другой, тетради пере­ну­ме­ро­ваны и сохра­нены, причем имена многих из тех, кто на их стра­ницах помянут, сведены автором до иници­алов, вовсе выма­раны или заме­нены иксом, иначе говоря – скрыты от чужих (чита­тель­ских?) глаз. С третьей, ряд заметок, порой пере­ра­бо­танных, Чоран позже включил в свою книгу 1973 года «Несча­стье родиться», чем задним числом придал записным книжкам еще и статус черно­виков (думаю, черновик и есть их жанр, а их автор – один из тех совре­менных писа­телей, кто стер клас­си­че­скую границу между черновым и беловым текстом). Само это соеди­нение лапи­дар­ности с неза­кон­чен­но­стью, небреж­ности – с акку­ра­тизмом, самых ради­кальных решений – с самой абули­че­ской неуве­рен­но­стью многое говорит о харак­тере Чорана, его жизни и лите­ра­турной судьбе, складе его мышления и письма.

«Фраг­мент – у меня в крови», – обронил он однажды. Человек рубежа, слома как по исто­рико-биогра­фи­че­скому (исто­рико-географи­че­скому!) само­ощу­щению экспат­ри­анта из времени и страны, которых больше нет, так и по нена­сытной страсти в поисках последних пределов любого пере­жи­вания и мысли, Чоран настолько же избрал фраг­мен­тар­ность словес­ного выра­жения по собственной воле, насколько и был на нее обречен. Пере­во­ра­чивая знаме­нитую формулу, я бы сказал, что фраг­мент – это такая разно­вид­ность прозы, чей центр нигде, а окруж­ность везде. Форма «центро­беж­ного» выска­зы­вания, фраг­мент суще­ствует пара­док­сальной напря­жен­но­стью без сосре­до­то­чен­ности, как бы посто­янным усилием рассе­яния, тяги от центра ко все новому и новому краю. В этом смысле Чоран виден и в каждом обрывке своих записей (в любом!), и вместе с тем ни одним из них не удосто­ве­ря­ется, не исчер­пы­ва­ется. На первый – и ошибочный – взгляд, много­кратно повто­ряясь, автор, напротив, опять и опять опро­вер­гает себя, до беско­неч­ности множит микро­ско­пи­че­ские различия, в которых здесь – вся соль. «Судо­рожное», «конвуль­сивное» письмо Чорана – уникальное соеди­нение порыва и оцепе­не­лости – движется по-змеи­ному неуло­вимо и, при всей своей моза­ич­ности, как-то странно живет. Продви­гаясь от вока­булы к вока­буле, от пробела к пробелу мель­чай­шими мышеч­ными сокра­ще­ниями, чора­нов­ская «слово­мысль» (сказал бы Анри Мишо) гипно­ти­зи­рует, прико­вы­вает чита­теля: она всегда нахо­дится как раз на той точке, где оста­но­вился сейчас наш заво­ро­женный взгляд.

Ко всему этому, Чоран – по крайней мере зрелый, 60-х годов и позднее – меньше всего «стилист», ювелир слова. Вопреки види­мости, он не виртуоз афоризма – напротив, он подры­вает само­до­ста­точ­ность, огра­нён­ность афоризма изнутри (кроме того, разрушая его в «Записных книжках» много­чис­лен­ными вари­ан­тами, приво­ди­мыми тут же). С прежним собою, приезжим из захо­лу­стья, заново учив­шимся в 40-х годах чужому языку и потому мани­а­кально озабо­ченным безупреч­но­стью, чекан­но­стью каждого выра­жения, Чоран вскоре расправ­ля­ется в обычной своей беспо­щадной манере. Свиде­тель­ством этому – многие само­кри­тичные стра­ницы «Записных книжек» (плюс развен­чи­ва­ющая вчераш­него кумира статья 60-х годов о Валери, сокру­ши­тельный тон которой долгое время смущал потом самого Чорана). Так что никакой щеголь­ской отто­чен­ности, привычно связанной для нас с жанром остро­ум­ного афоризма XVII века, проду­ман­ного бароч­ного «кончетто», тонкой эпиграм­ма­ти­че­ской «шпильки», ни в черновых записях, ни в опуб­ли­ко­ванных книгами «бело­виках» у Чорана искать не стоит. Как нет у него – в срав­нении, скажем, с поэти­че­ской афори­стикой Рене Шара – и никакой лирики, оракуль­ской темноты (по Чорану, «даже микро­ско­пи­че­ские примеси поэзии делают прозу удуша­ющей»). Здесь – совсем иное. Поль­зуясь чора­нов­ским образом, с кото­рого наша публи­кация начи­на­ется, я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия. Как заме­тила Сьюзен Сонтаг, отры­ви­стый стиль для Чорана – «принцип… познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обре­чена у него сейчас же терпеть пора­жение от другой, которую сама втайне породила».

В этой схватке без побе­ди­телей Чораном, по-моему, движут не импе­ра­тивы чисто словес­ного блеска: его слово – редкость в новейшие времена! – совер­шенно прямое, не разыг­ранное, не подкра­шенное лите­ра­тур­но­стью, не инкру­сти­ро­ванное просто­ре­чием. И если он вообще признает над собой хоть какую-то «внешнюю» власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свой­ства: мора­лист ниги­ли­сти­че­ской эпохи, фанатик сомнения, он одержим тягой добраться до насто­я­щего себя, дойти до дна, им правит аске­ти­че­ская логика само­ис­тя­зания, даже само­из­ни­что­жения. В дело при этом идет все: даже месть за утра­ченный рай детства, нищен­скую, горькую, бесплодную жизнь поко­лений предков и несо­сто­яв­шиеся судьбы друзей юности, больше того – даже собственные оску­дение и крах, хандра и скука, немота и боль, кото­рыми Чоран, вслед, например, за Паскалем, по-своему дорожит. Однако мучению, как и мысли, – можно сказать, мучению-мысли, – предела нет. Но иска­тель ведь и не ждет прими­рения: «С Невоз­можным, – пишет он, – пола­дить нельзя». Древние гово­рили о неве­домом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послуш­ником и свиде­телем. Отсюда его беспре­рывные молитвы и отре­чения, «признания и проклятия».

До сере­дины 60-х Чоран, автор пяти небольших и непри­вычных по форме книг, оста­вался изве­стен лишь считанным единицам, но зато каким! Его ценили Мишо и Беккет, Элиаде и Целан, Пас и Ионеско, Макс Эрнст и Пьер Булез, и уж для них он был мысли­телем уникальным и эталонным. Первый всплеск чита­тель­ского инте­реса к Чорану прихо­дится на 1965 год, когда его давнюю, первую на фран­цуз­ском языке книгу «Уроки распада» пере­пе­ча­ты­вают в карманном издании. В 1967-м выходит развер­нутая статья Сонтаг о Чоране. Но действи­тельную извест­ность Чорану, как говорил он сам, принесли париж­ские студенты и лице­исты после мая 1968 года (к сере­дине 70-х эту их иници­а­тиву подхва­тило ради­кально настро­енное студен­че­ство Испании, где чора­нов­ского «Злого творца» запре­тила в 1973 году като­ли­че­ская цензура). От присуж­денных ему в 60-е и 70-е премий Чоран, не выно­сящий ничего публич­ного, отка­зы­ва­ется. В 1987-м его последнюю изданную при жизни книгу пости­гает, по его собственным словам, «унизи­тельный успех»: если за двадцать лет разо­шлось лишь 500 экзем­пляров книги «Горькие выводы», то теперь 30 тысяч экзем­пляров «Признаний и проклятий» исче­зают с прилавков за несколько месяцев. Сам Чоран с этого времени от писа­тель­ства отходит и живёт в полном уединении.

Между тем его мировая извест­ность год от года растет. Значение этого неудо­вле­тво­рен­ного иска­теля и беспре­дель­ного скеп­тика для словес­ности и мысли конца ХХ века – очередной чора­нов­ский пара­докс! – бесспорно. Пере­чер­ки­вавший напи­санное каждым новым росчерком своего пера, он сумел, каза­лось, сделать неве­ро­ятное: в очередной раз, вслед за другими героями и муче­ни­ками предела в совре­менной лите­ра­туре от Бодлера до Бланшо, утвер­дить и выстроить слово на его невозможности.


Все стихи, которые я мог напи­сать и которые подавил в себе из-за недо­статка способ­но­стей или из любви к прозе, вдруг предъ­яв­ляют права на жизнь, выплес­ки­вают свое недо­воль­ство и накры­вают меня с головой.

Мой идеал письма: навсегда заглу­шить поэта, кото­рого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; пере­шаг­нуть через себя, отречься от взлётов; затоп­тать любые порывы и даже их конвульсии.

Доведи я до конца хоть десятую часть своих замыслов, я бы написал столько, сколько другим и не снилось. К несча­стью или по счастью, я всегда ценил возмож­ность выше реаль­ности: действие – какое бы то ни было! – не для меня. Я до мелочей продумал все, за что так и не взялся. Дошёл до границ воображаемого.

Мисти­че­ское чувство своего ничто­же­ства и бесплодия.

Я искал выхода в утопии и нашёл един­ственное утешение – в Апокалипсисе.

Теперь я понял, что такое мои ночи: за ночь я прохожу в мыслях все рассто­яние, отде­ля­ющее от Хаоса.

Я живу, словно только что умер…

И все-таки я не в силах пасть в своём ничто­же­стве еще ниже, не могу пере­шаг­нуть через границы собствен­ного бесплодия.

У меня в жилах не кровь, а мрак.

Кто же меня разбудит, кто разбудит!

Не уметь жить иначе – только на пределе пустоты или полноты, только край­но­стями.

Все, на что мы не способны, сходится в одном: в неспо­соб­ности любить, неспо­соб­ности вырваться из своей тоски.

Мое спасение – только в работе, но рабо­тать я не могу. Воля во мне угашена уже с рождения. Беско­нечные химе­ри­че­ские замыслы, никак не соот­не­сённые со способностями.

Нет такого пред­мета, кото­рому стоило бы уделять больше минуты. В бунте против подобной очевид­ности я и попы­тался довести свои взгляды до маний – един­ственное сред­ство сделать их долго­веч­ными, хотя бы… у себя в голове.

Каждую минуту я одержим одним: поте­рянным раем.

Как бы я стал жить, что бы я стал делать без этих облаков? Самое светлое время моей жизни – когда я слежу за ними.

Лжепророк – вот кто я такой: даже в разо­ча­ро­вании потерпел крах.

Среди многого другого я отка­зался от поэзии…

Бывает, я чувствую в себе беспре­дельную силу. Но, увы, не знаю, к чему ее прило­жить. Я ни во что не верю, а чтобы действо­вать, нужна вера, вера, вера… Я убиваю себя день за днем, губя целый мир, который в себе ношу. При всей безумной гордыне прозя­бать в этом ничто­же­стве, в бесплодном отча­янии, в бессилии и немоте.

«Ибо печаль ради Бога произ­водит неиз­менное пока­яние ко спасению; а печаль мирская произ­водит смерть» (Второе послание апостола Павла к коринфянам).

«…которые вырыли бы ее /смерть/ охотнее, нежели клад…» (Книга Иова).

Есть особое насла­ждение – не подда­ваться порыву покон­чить с собой прямо сейчас.

Неот­ступ­ность чудо­вищных видений сбли­жает меня с отцами-пустын­ни­ками. Отшельник в центре Парижа.

Эта лихо­радка при полной, абсо­лютной опусто­шён­ности, этот примёрзший к губам крик!

Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она пора­жена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссу­шает. Это уже не я.

Когда для нас пере­стают суще­ство­вать другие, мы пере­стаём суще­ство­вать сами для себя.

Суббота, 21 июня 1958 г.

Ровно полгода назад умер мой отец.

27 июня 1958 г.

Мелан­холия – тоска по иному миру. Но я никогда не знал, что это за мир.

Я обогатил инстру­мен­тарий ума вздохом сожаления.

Невоз­можно пред­ста­вить двух людей, меньше похожих друг на друга, чем мои мать и отец. Я не сумел прими­рить в себе их упрямые харак­теры, и теперь мою мысль угне­тает двойная, проти­во­ре­чивая наследственность.

Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бессоннице.

Я настолько погру­зился в свою опусто­шён­ность, до того зарылся в неё, дошёл до таких глубин, что, кажется, от неё уже ничего не оста­лось: я вычерпал ее до дна, истощил самый источник.

С близ­кого рассто­яния любая мелочь, какая-нибудь мошка, выглядит таин­ственной; изда­лека она – полное ничтожество.

Дистанция упразд­няет мета­фи­зику. Фило­соф­ство­вать – значит все еще быть заодно с миром.

Жизне­опи­сание Святой Тересы , сколько раз я его пере­чи­тывал? Уж если я и после этого не обрел веры, значит, такова моя судьба.

Страсть к неза­кон­чен­ному, больше того – к непред­при­ня­тому, даже не начатому.

Вся индус­ская фило­софия – в чувстве ужаса. Ужаса не перед смертью, а перед рождением.

Все мои способ­ности убила тоска.

Я писа­тель, который не пишет. Чувство, будто изме­няешь своим ночам, своему «долгу», предаёшь его, попусту растра­чи­ваешь жизнь.

Подав­лен­ность. Пони­мание, что не призван.

Тип чело­века, который меня восхи­щает: Перегоревший.

Я ценю только тех, чей ум поражён беспло­дием, да-да, насто­ящих мастеров бесплодия. Жубер, и тот кажется мне иногда слишком многословным.

Богиня Прозы.

Выше всего я ставлю сухую, как скелет, прозу, сведённую судорогой.

Стихи как таковые я понимаю все меньше; я могу теперь выно­сить одну лишь скрытую, неявную поэзию, поэзию совер­шенно без слов, я хочу сказать – без тех приёмов и уловок, кото­рыми обычно поль­зу­ются в стихах.

Если я впадаю в край­ности, то причиной – моя тоска, пресы­щен­ность, тяга к сильным пере­жи­ва­ниям, попытка хоть так вырваться из собствен­ного маразма.

1 января 1960 г.

Много лет не пере­чи­тываю Бодлера, но думаю о нем, словно читаю ежедневно. Не потому ли, что он – един­ственный, кто шагнул в познании «хандры» дальше меня?

В авто­мо­бильной ката­строфе погиб Альбер Камю. Он ушёл, когда уже все, включая, веро­ятно, его самого, знали: сказать ему больше нечего и оста­ётся лишь разме­ни­вать неве­ро­ятную, непо­мерную, иначе говоря – смешную славу. Невы­но­симая горечь вчера, в один­на­дцать вечера, на Монпар­насе, при изве­стии о его смерти. Заме­ча­тельный писа­тель второго ряда, ставший поис­тине великим, до такой степени он, осыпанный всевоз­мож­ными поче­стями, был свободен от всего вульгарного.

«…но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откро­ются глаза ваши…»

Откро­ются глаза ваши! – вот она, драма познания. Быть в раю – значит видеть, не понимая. Иначе жизнь невыносима.

Может быть, рассказ о грехо­па­дении – самое глубокое из напи­сан­ного чело­ве­че­ством. Тут сказано все, что мы потом пере­живём и выстра­даем, – вся история на одной странице.

«И услы­шали голос Господа Бога, ходя­щего в раю во время прохлады дня…»

Читая эти слова, чувствуешь, разде­ляешь ужас Адама. «Кто сказал тебе, что ты наг?»

Бог подарил Адаму и Еве блажен­ство при условии, что они не захотят и не достигнут ни знания, ни власти.

Кто-то из критиков спра­вед­ливо заметил, что Господь райского сада – боже­ство сель­ское.

Почему Адам и Ева не прикос­ну­лись сначала к древу жизни? Потому что иску­шение бессмер­тием слабее, чем знанием и особенно властью.

Когда-нибудь человек упразднит знание и власть, отре­чётся от них – или падёт их жертвой.

Эти приступы беспри­чин­ного, беспоч­вен­ного, ничем не оправ­дан­ного страха, который хватает за горло, пара­ли­зует на месте, пора­жает унизи­тельным столб­няком. На днях, при подъеме по лест­нице, в полной темноте, меня вдруг оста­но­вило какой-то неви­димой силой, нава­лив­шейся то ли извне, то ли изнутри; неспо­собный шевель­нуться, я несколько минут стоял с отняв­ши­мися ногами, как пригвож­дённый, онемев от бешен­ства и стыда. Такое со мной уже не в первый раз и всегда закан­чи­ва­ется яростью и опусто­ше­нием. Что это за знак и откуда?

Отри­цание полу­чило надо мной такую власть, что, лишив всего осталь­ного, сделало меня чело­веком узким, упрямым, больным. Как бывают люди, зача­ро­ванные Прогрессом, так я зача­рован Непри­я­тием. Тем не менее я понимаю: можно согла­ситься, можно принять все суще­ству­ющее, но этот подвиг, охотно признаю, посильный для других, требует от меня такого рывка, на который я уже просто не способен. Непри­ятие, сначала иска­ле­чившее мой ум, теперь отра­вило мне кровь.

Все эти безмя­тежные, объев­шиеся счастьем народы – фран­цузы, англи­чане… Я из другого мира, у меня за плечами – века непре­рывных бед. Я родился в злопо­лучном краю. Наша радость закон­чи­лась в Вене, дальше нас ждало Проклятие!

Беспре­дельная трусость перед жизнью. Как бы последняя судо­рога безволия.

Сегодня, распи­сы­ваясь на бланке, я словно впервые увидел свою фамилию, как будто не узнал ее. День и год рождения – все пока­за­лось мне непри­вычным, непо­сти­жимым, совер­шенно не отно­ся­щимся ко мне. Психи­атры назы­вают это чувством отчуж­дения. Если гово­рить о лице, то мне часто прихо­дится делать усилие, чтобы понять, кто это, – усилие, чтобы с трудом и непри­язнью к себе привыкнуть.

Часто я просы­паюсь по утрам с таким тяжёлым чувством вины, как будто на мне – тысячи преступлений…

Один из пифа­го­рей­ских запретов: «Не пиши на снегу». Почему? Из-за непрочности?

Коротаю дни на забро­шенном пятачке простран­ства, на краю мира, среди бесчис­ленных мёртвых слов.

Вооб­ра­жать неви­данные чудеса, владеть даром вызы­вать их к жизни, быть волшебником…

И стать всего лишь писа­телем? Какое падение!

Пора приняться за анто­логию порт­ретов – от Сен-Симона до Токвиля.

Это будет моё прощание с идеей чело­века.

Я всегда жил проездом, насла­ждаясь привыч­ками неиму­щего; ни одна вещь вокруг не была моей собственной, любая собствен­ность мне претит. При словах «моя жена» меня душит отвра­щение. Я – по мета­фи­зи­че­ским сооб­ра­же­ниям – холостяк.

Самый нена­вистный мне глагол – обла­дать, besitzen. В монахе меня привле­кают даже его оттал­ки­ва­ющие черты, если они у него есть.

Все живое меня пугает, ведь живое значит шеве­ля­щееся. Я беско­нечно сочув­ствую всему несу­ще­ству­ю­щему, потому что до боли, до безна­деж­ности чувствую на себе проклятие, тяго­те­ющее над любой жизнью как таковой.

Я лишь после­до­ва­тель­ность своих состо­яний, своих настро­ений и напрасно ищу свое «я». Вернее, я нахожу его, только если все наносное улету­чи­ва­ется в восторге само­уни­что­жения, когда все, что именуют словом «я», стира­ется и исче­зает. Нужно разру­шить себя, чтобы себя обрести; сущность – это само­по­жерт­во­вание.

Слова кого-то из мусуль­ман­ских мистиков, достойные Майстера Экхарта: «Если истина не сокру­шает тебя до кости, это не истина».

Что ни утро – та же бессильная, само­убий­ственная ярость, и тот же прилив нестер­пимых воспо­ми­наний, и детство, вспы­хи­ва­ющее перед глазами…

Быть неак­ту­альным. Как камень.

Всегдашнее чувство неудо­вле­тво­рен­ности: «Не то, не то», – вот что я твержу себе каждую минуту.

Насто­ящая поэзия начи­на­ется за преде­лами поэзии. То же самое с фило­со­фией, да и со всем на свете.

Кто-то заме­ча­тельно назвал тоску «сумер­ками страдания».

Насто­ящее наследие писа­теля – это его секреты, его мучи­тельные и невы­ска­занные провалы; закваска стыда – вот залог его твор­че­ской силы.

Из писа­телей я могу читать только самых больных, тех, у кого каждая стра­ница, каждая строка осве­щена болезнью. Я ценю здоровье как усилие воли, а не как наслед­ство или дар.

17 июля 1961 г.

Все утро допра­шивал себя, не было ли у нас в семье душев­но­больных, пусть среди самых моих отда­ленных предков…

Бывают такие белые ночи, каких не выду­мает и самый одаренный мучи­тель. Выхо­дишь из них измо­ча­ленным, оглу­шенным, отупевшим, без воспо­ми­наний и пред­чув­ствий, не понимая, кто ты. Потому что свет еще беспо­лезней и вредо­носней, еще хуже, чем тьма.

Чехов – самый беспро­светный из писа­телей. В годы войны я было дал его книги тяжело забо­лев­шему тогда другу, так тот буквально взмо­лился, чтобы я забрал их назад: простое их чтение лишало его сил сопро­тив­ляться недугам.

Мои «Уроки распада» – это мир Чехова, измель­чавший до размеров эссе.

Полная неза­ви­си­мость от языка, вплоть до презрения к неиз­бежной произ­воль­ности всякого слова.

Мое «призвание» – жить среди природы, зани­маться ручным трудом, что-нибудь масте­рить на дворе, а не читать, не писать. По сути, самый тяжёлый разрыв я пережил в 1920 году, когда должен был уехать из родной деревни в Карпатах и отпра­виться в лицей, в Сибиу. Прошло больше сорока лет, а я и сегодня не могу забыть ту муку бездом­ного, которую тогда почув­ствовал и в той или другой форме чувствовал потом все время.

Я не написал ни единой строки, чтобы не почув­ство­вать потом нелов­кость, нестер­пимый стыд, чтобы до глубины души не усомниться в своих способ­но­стях, в своём «пред­на­зна­чении». Человек в ясном уме не должен браться за перо – если, конечно, не имеет страсти к само­му­чи­тель­ству. Вера в себя – вот насто­ящая «благо­дать». Если бы Господь помог мне пове­рить в свои силы! Может быть, обра­ща­ются именно потому, что больше не могут пере­но­сить трезвый взгляд на себя самих? Может быть, это удел людей со снятой кожей – от слишком присталь­ного в себя всмат­ри­вания? Ад само­по­ни­мания, о котором не дога­ды­ва­лись ни оракул, ни Сократ.

Сократ Критону, перед смертью: «Никогда не говори непра­вильно: это не только оскорб­ляет грам­ма­тику, но и причи­няет зло душе».

(Срав­нить слова Арвера на смертном одре и привести реплику Рильке: «Он был поэтом, а значит – не терпел прибли­зи­тель­ности».)

Моя сила – в том, что я не нашёл ответа ни на один вопрос.

7 апреля 1962 г.

Поймал по радио музыку венгер­ских цыган. Сколько лет я ее не слышал! Вуль­гар­ность, разры­ва­ющая сердце. Воспо­ми­нания о тран­силь­ван­ских запоях, когда от невы­но­симой тоски я бросался пить с первым встречным. В глубине души я «сенти­мен­тален», как все мы, из Центральной Европы.

Ни у кого на Западе не хватает смелости сказать о «пропасти рождения» – формуле, которая часто встре­ча­ется в буддист­ских текстах. А между тем рождение – это пропасть, насто­ящая бездна.

Беда, от которой я мучаюсь, день ото дня все ясней: эта неспо­соб­ность рабо­тать, вечная рассе­ян­ность, уста­лость от любого занятия, если оно длится больше часа, одним словом – слабо­умие. Я всегда был доста­точно трезв, чтобы заме­тить признаки своей преж­де­вре­менной немощи – и заме­тить уже давно, трид­цать лет назад…

Посту­питься всем, даже ролью наблюдателя.

Не понимаю, как это вообще возможно – напи­сать какую-то книгу. И тем не менее…

Я был создан рабо­тать руками, прово­дить целые дни на воздухе, крутиться и хлопо­тать в поле, среди скота, а не для того, чтобы запе­реть себя в четырех стенах, за «рабочим» столом, над вечно белым листом бумаги.

Мы живем в столетии, когда живо­писный образ чело­века исчез у нас на глазах. Ни порт­ретов, ни лиц. Этот процесс необ­ратим. Что ни говори, извлечь из чело­ве­че­ского лица больше нечего: оно выдало свои тайны, его черты теперь никого не занимают.

Может быть, живо­пись просто уловила это раньше других искусств? Лучше других почув­ство­вала поворот, к кото­рому все мы сейчас подошли? С упразд­не­нием лица не должен ли насту­пить черед самого человека?

Нет, наше столетие куда важней, чем может показаться.

Я не оставлю после себя реши­тельно ничего. Люди моего склада приго­во­рены так никогда и не вырваться из себя самих.

По сути, меня подхле­сты­вает только пафос. От всего осталь­ного я начинаю зевать и бросаю перо.

Мысли у меня не дотя­ги­вают до уровня чувств.

Чувствую полную неспо­соб­ность писать. Слово – стена, в которую я коло­чусь, а она не подда­ется и по-преж­нему непри­ступно высится передо мной. При этом я знаю, что хочу сказать, владею пред­метом, вижу очер­тания целого. Но выра­зить ничего не могу, не могу преодо­леть преграду Речи. Никогда не испы­тывал подоб­ного пара­лича, дово­дя­щего до отча­яния, больше того – до отвра­щения к себе. Полгода я мараю бумагу, не написав ни единойстра­ницы, которой бы не стыдился. Ни строки больше не прочту из индий­ской фило­софии: это меди­тация над прин­ципом «отре­чения от плодов действия» завела меня в нынешний тупик. Да будь я способен на действие! Увы, отказ у меня всегда опережал даже слабые потуги.

Чтобы что-то сделать, нужно не слушать никаких голосов благо­ра­зумия. Невоз­можно все время сражаться с самим собой. Я глупо и безре­зуль­татно себя обуз­дываю, пытаясь быть благо­ра­зумным. Я создан не для смирения, а для неистовства.

Я обречен осуще­ствиться лишь напо­ло­вину. И эта усечен­ность – во всем: в манере жить, в манере писать. Человек отрывков.

Взялся за совер­шенно неподъ­емное дело: напи­сать о «славе». Тема для меня абсо­лютно чужая, несколько месяцев пытался что-нибудь приду­мать – все впустую. Ничего не выйдет. Я не могу писать о пред­мете, который – стоит о нем поду­мать – делает меня больным. С другой стороны, надоело без конца гово­рить о равно­душии, о безучаст­ности. Я не равно­душный и не безучастный, я безвольный, а безволие – не то же самое, что безучастие.

Кроме того, я не могу разре­шить конфликт, разди­ра­ющий меня на части: с одной стороны, мечтаю об энергии, даже о силе, с другой – ценю лишь те шаги, которые отда­ляют меня от мира. Два неис­тре­бимых, взаи­мо­ис­клю­ча­ющих порыва. Прими­рить их невоз­можно. Все, что мне оста­ется, – подчи­няться то одному, то другому с мини­мальной безучаст­но­стью или мини­мальным отвращением.

Паскаль и Бодлер – вот два поис­тине страстных чело­века среди фран­цузов. Остальные или расчет­ливы, или безумны.

Фран­цуз­ская лите­ра­тура – самая головная. По-насто­я­щему глубоко я привязан только к русской.

Чем дальше, тем равно­душней я к пред­рас­судку, имену­е­мому стилем. А сколько лет я жерт­вовал ради него всем!

Все мои так назы­ва­емые «мысли» сводятся к диалогу с собственной волей. С недо­статком этой воли.

Безраз­личие – вот идеал одержимого.

Неустанно и ясно вижу превра­щение насто­я­щего в прошлое. Превра­щение? Скорей, вырож­дение. Вырож­дение, о котором думаю и которое чувствую каждую секунду.

Не знаю, когда, в какую пору и что именно во мне надло­ми­лось, пред­опре­делив и даль­нейший ход моих мыслей, и весь склад моей ущербной жизни. Знаю только, что надлом этот должен был произойти доста­точно рано, в конце отрочества.

Уехав из Реши­нари, я всегда жил в неуспо­ко­ен­ности, в страхе … перед тоской. У кого еще было, у кого еще могло быть такое царское детство, как у меня?

17 августа 1962 г.

Только что провел три недели в Австрии – почти целиком на берегу Нойзид­лерзее, в местечке Руст. Счастье было почти полным. Гулять, ходить – я по-насто­я­щему счастлив, только если устал психи­чески, бросил думать, выключил сознание. Стоит мне прекра­тить двигаться, и на меня опять нава­ли­ва­ется хандра, лишая малейших сил.

Я должен был жить на природе. Как я наказан за то, что предал свое детство!

Только в Австрии я понял, что остаюсь уроженцем Центральной Европы. Я несу на себе все стиг­маты бывшего Астро-венгер­ского поддан­ного. Отсюда моя неспо­соб­ность чувство­вать себя во Франции at home.

От прежней Австрии оста­лась лишь тень, и все-таки я не пере­стаю о ней думать. В конце концов, я испы­тываю привя­зан­ность только к тем странам, которые втайне расста­лись с жизнью. Не зря я родился в Империи, знавшей, что она обречена.

Кроме «Адольфа», «Возвра­щен­ного времени», Паскаля и Бодлера, фран­цуз­ская лите­ра­тура кажется мне набором упраж­нений. Все эти писа­тели, в которых нет ни капли крови, которые безупречны – и только.

Ветер, который так прекрасно заме­щает музыку и поэзию. Странно, что в краях, где он дует, ищут каких-то других средств выражения.

4 сентября 1962 г.

Несколько часов искал сегодня опре­де­ление ада и не нашел ничего подхо­дя­щего. Говорю, конечно, не о христи­ан­ском аде, а о личном опыте, где ни дьявола, ни Бога нет.

Чем больше читаешь – а я читаю слишком много! – тем чаще гово­ришь себе «нет, не то», а «то самое» опять улету­чи­ва­ется из книг, которые одну за другой погло­щает твоя лень. Ведь «то самое» нужно найти в себе, а не вовне. А в себе нахо­дишь одну неуве­рен­ность да рассуж­дения по поводу этой неуверенности.

По всем своим вкусам и недо­статкам я был создан для жизни в Империи, которая вот-вот рухнет. Как бы я блажен­ствовал, оказав­шись в Вене нака­нуне первой мировой войны!

«Мой испо­ведник – море!» – до чего я люблю эти слова Елиза­веты Австрийской.

Подарок семьи, наслед­ственный страх перед жизнью. Попусту я стрем­люсь изба­виться от предков, пона­прасну стараюсь их отстра­нить, оттолк­нуть – они все равно берут свое. И чем дальше, тем сильней я чувствую, что у них на меня особые права, а вся моя борьба беспо­лезна. Возвра­щаюсь к истокам и вот-вот рухну в них с головой.

Прочел в витген­штей­нов­ском «Tagebucher 1914—1916»: «Страх смерти – самый точный признак непод­линной, иначе говоря – дурной жизни».

К этой истине я пришел давным-давно (и, к несча­стью, на собственном опыте).

«Лулу» Альбана Берга. Главное мое музы­кальное открытие последних лет.

Из страха стать кем-то я в конце концов стал ничем.

Известные слова Паскаля в ответ сестре, укорявшей его, что он о себе совсем не забо­тится: «Вы не знаете всех бед здоровья и всех благ болезни». Эти слова, которые произ­вели на меня силь­нейшее впечат­ление, я впервые прочел в книге Шестова. Помню, я чуть не вскрикнул. Мне испол­ни­лось тогда семна­дцать, это было в Буха­ресте, в Коро­лев­ской библиотеке.

Через трид­цать лет попы­тался пере­чи­тать «Фауста». И снова та же неспо­соб­ность: мир Гёте для меня закрыт. Мне по душе только больные, так или иначе подто­ченные писа­тели. Гёте для меня слишком холодный и правильный, в черную минуту к такому не обра­тишься. Нам сегодня ближе не он, а Клейст. Жизнь без насто­я­щего краха, без таин­ственных или подо­зри­тельных провалов для нас мало чего стоит.

Писание – это не мысль, это пере­драз­ни­вание или, в лучшем случае, воспро­из­ве­дение мысли.

С огромным удоволь­ствием забыл мысль еще до того, как она обрисовалась.

В мои мысли непре­станно врыва­ются воспо­ми­нания, иначе говоря – картины. Самой мысли они не мешают – они мешают ей разой­тись в полную силу. Иногда мне кажется, что я потерял власть над воспо­ми­на­ниями. Прошлое нава­ли­ва­ется впере­мешку, заку­по­ривая каждый миг и не давая уму развернуться.

Во мне есть славян­ское, венгер­ское и ничего латинского.

Все мои внут­ренние метания – из-за того, что, кажется, невоз­можно больше, чем я, любить жизнь и в то же самое время почти непре­рывно чувство­вать себя в ней чужим, изгнанным, поза­бытым. Я похож на обжору, теря­ю­щего аппетит, стоит ему вспом­нить о неуто­лимом голоде.

Я запу­тался в словах, как другие – в делах.

Я знаю только два насто­ящих опре­де­ления поэзии. Одно принад­лежит древним мекси­канцам: «Ветер из обители богов». Другое – Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию по тому ледя­ному холоду, от кото­рого, кажется, не согреться уже никогда. (Найти то место.)

Рожде­ство. Снег. И в моем сознании всплы­вает детство.

Вчера на рынке слышал такой разговор: «Что-то холодно». – «Это ничего. Лишь бы снега не было».

Нет, я реши­тельно из другого мира.

Вспо­миная свои ранние карпат­ские годы, я с трудом удер­жи­ваюсь, чтобы не распла­каться. Причина проста: невоз­можно пред­ста­вить, чтобы еще у кого-нибудь было такое детство, как у меня. Небо и земля мне буквально принад­ле­жали. Испуг, и тот был счаст­ливым. Я просы­пался и засыпал Власте­лином Мира. Я знал о своём счастье и пред­чув­ствовал, что когда-нибудь его потеряю. Мои дни подта­чивал тайный страх. И я не был таким счаст­ливым, как хочу себя уверить сегодня.

В двадцать лет я читал фило­софов, позже, в трид­цать – поэтов, теперь – историков.

А мистики? Их я читал всегда, но с недав­него времени читаю меньше. Скоро, может быть, и совсем от них отвер­нусь. Если потерял способ­ность испы­ты­вать не просто экстаз, но даже тень экстаза, то что проку гоняться за экста­зами других? Я почти пред­чув­ствовал, нет, я на самом деле ощущал транс три или четыре раза в жизни – конечно, не так, как веру­ющие, а скорее как Кириллов у Досто­ев­ского. И все-таки это было боже­ственным откро­ве­нием: оно делало меня выше Бога.

У само­му­чи­тель­ства тоже есть свой предел. Может быть, я его достиг? Страшная мысль.

Моё несча­стье в том, что я набра­сы­ваюсь на проблемы, тогда как создан для признаний.

Гибельная, певучая пустота в каждой клеточке тела – вот что такое Меланхолия.

Легко пишется тем, кто может писать о чем-то другом, а не о себе.

В отличие от Маркиона, я не считаю деми­урга злым. Я считаю его несведущим.

Во времена, когда я писал от первого лица, мне все дава­лось легко; но стоило упразд­нить «я», и каждая фраза требует теперь таких усилий, делать которые у меня нет ни малейшей охоты. Безлич­ность меня пара­ли­зует. Я из тех – по правде говоря, сомни­тельных – умов, которые чувствуют себя в своей тарелке, только если повест­вуют о собственных заботах или подвигах.

Прези­рать весь мир – и прини­мать похвалы первого встречного!

Думаю о своих прогулках по Карпатам, о тишине на голых верхушках гор, где слышишь разве что шелест редких былинок. Что срав­нится с этими воспо­ми­на­ниями? Пережил ли я потом хоть что-нибудь, способное затмить те одинокие минуты?

Хочешь быть счаст­ливым, не ройся в памяти.

В счаст­ливую пору детства у меня случа­лись приступы одино­че­ства и мелан­холии, память о которых, давно заглохшая, внезапно просы­па­ется и воскре­сает теперь, по мере того как я станов­люсь старше, так что бывают минуты, когда прожитые годы вдруг разве­и­ва­ются, уступая место печали тех моих ранних лет.

Источник бесплодия: сосре­до­то­чен­ность мысли на себе одной.

Не хочу ничего, ничего, ничего… Господи!

Мудрость не пишет писем.

Когда муча­ешься, страх перед мукой делает ее еще мучи­тельней (или добав­ляет новых мучений).

Страсть к крат­кости мешает мне писать, ведь писать – значит распространяться.

Писание стало для меня пыткой, чем-то недо­сти­жимым. Слова кажутся настолько чужими (моей внут­ренней сути), что меня с ними буквально ничто не связы­вает. Полный разрыв. Нам нечего сказать друг другу. Если я ими поль­зуюсь, если употребляю их, то лишь для того, чтобы разоб­ла­чать. Да еще чтобы опла­ки­вать пропасть, разверз­шуюся между нами.

 Думать ощуще­ниями – это значит все-таки думать. Если ничего другого уже не можешь!

Мысль без горечи, хотя бы скрытой, наводит на меня скуку.

Моя драма – драма вчераш­него често­любца. Время от времени какие-то планы и химеры прежних лет, кажется, находят продол­жение. Я не полно­стью изле­чился от прошлого.

В мысли­теле меня инте­ре­сует писа­тель, в писа­теле – темперамент.

Теперь я могу читать только то, что меня «пере­во­ра­чи­вает». (Прочитав есенин­скую «Испо­ведь хулигана».)

Письма Симоны Вайль отцу Перрену, отправ­ленные в годы войны и опуб­ли­ко­ванные в «Ожидании Господа», – не могу вспом­нить ничего, равного по силе этой абсо­лютной требо­ва­тель­ности к себе. Прекло­нение перед Истиной дости­гает у неё траги­че­ской высоты.

Чего же я хочу, чего хочу? Кто хоть когда-нибудь скажет мне, чего я хочу?

21 марта 1964 г.

Книга карман­ного формата могла появиться только в эпоху, когда посвя­щённых больше нет.

По сути, я не принад­лежу этому времени. Даже мои «Уроки распада» – из другой эпохи. Моя неак­ту­аль­ность – не только исто­ри­че­ского, но и мета­фи­зи­че­ского свой­ства. Первый встречный в тысячу раз совре­менней меня.

Моей всегдашней стра­стью были забытые боги и опустевшие храмы.

Мечтаю напи­сать общее оправ­дание ересей.

Насто­ящий пророк – это тот, кто мучится неот­ступной мыслью о будущем, не веря ни в какой «прогресс».

Кьер­кегор: Тертул­лиан на разва­линах немец­кого романтизма.

Прочел в одной из биографий Алек­сандра Блока простые и глубокие слова о его угасании: «Сначала умолк смех, потом исчезла улыбка».

Нас пере­жи­вает только наш крик.

В Симоне Вайль есть что-то от Анти­гоны. Это удер­жи­вает ее от скеп­сиса и прибли­жает к святости.

«По-моему, пере­мена веры так же опасна для чело­века, как для писа­теля – пере­мена языка» (Симона Вайль).

Троицын день. Только что дочитал книгу о последней любви госпожи де Сталь. При мысли, что все упомя­нутые в ней люди давно мертвы, мне стало физи­чески плохо, даже пришлось лечь.

Все римские писа­тели – выходцы из провинций. Только Юлий Цезарь да еще Лукреций роди­лись в Риме.

С годами в чело­веке меня­ется все, кроме голоса. Он – един­ственное удосто­ве­рение личности каждого из нас. Следо­вало бы брать отпе­чатки голоса.

Люди, о жизни которых я никогда не устаю читать: Свифт, Напо­леон, Талейран, Клейст.

Слишком прони­ца­тельный, чтобы обла­дать сильным характером.

Кто-то сказал про сны: «Роман с ключом». Замечательно!

В мета­фи­зи­че­ском смысле я – еврей.

Мой покро­ви­тель – Иов.

Из евро­пей­ской поэзии исчез крик. Оста­лось жонгли­ро­вание словами, худо­же­ства акро­батов и эстетов. Экви­либ­ри­стика опустошённых.

– Что такое угры­зения совести?

– Это муки страха, нака­зы­ва­ющие слабость тех, кого зача­ро­вы­вала сила (Пара­цельс).

Профес­си­о­нальный писа­тель – изоб­ре­тение буржу­азной эпохи.

Ювенал – последний значи­тельный поэт Рима; Лукиан – последний крупный писа­тель Греции.

И тот и другой рабо­тали в ирони­че­ском ключе. Две лите­ра­туры закон­чи­лись сатирой.

Юмор всех побежденных.

Несколько дней назад на улице Медичи заметил Сартра под руку с какой-то свет­ло­во­лосой, голо­ва­стой девицей. Вид само­до­вольный, одет и обут с иголочки, во все итальян­ское, узко­носые туфли на высоком каблуке. От этой его жизне­ра­дост­ности, щего­ле­ва­тости мне стало не по себе. Может быть, потому, что он так уродлив? Вряд ли: внешне он выглядел доста­точно привле­ка­тельным. Не могу толком объяс­нить свою тогдашнюю дурноту, но, думаю, она сродни тому чувству, которое, веро­ятно, испы­ты­вали при виде Воль­тера его совре­мен­ники, навряд ли ослеп­лённые, скорее даже пресы­щенные ни с чем не сораз­мерной славой, постигшей этого зауряд­ного человечка.

Мои – скажем так – основные чувства каждый день: жалость к себе, отвра­щение, опусто­шён­ность, ужас, ностальгия и полный набор сокрушений.

Я родился в стране, где главным заня­тием каждого было сожа­ление. От буду­щего мои предки, уверен, ничего не ждали. И не мне их за это осуж­дать. Печальные, недо­вер­чивые, обез­до­ленные люди.

Как это смешно – умереть.

Я люблю, когда стиль дости­гает чистоты яда.

25 июня 1966 г.

 «Музыка могла бы отчасти заме­нить нам несу­ще­ству­ющий мир» (Шопен­гауэр).

18 октября 1966 г.

Час ночи. Умерла моя мать.

Теперь моя мать больше не мучится. Как будто она вообще никогда не мучи­лась, никогда не существовала.

Мать умерла почти безутешной, отец – в полном отчаянии.

24 ноября 1966 г.

Умерла моя сестра. Через пять недель после матери.

В теле­грамме брат написал: «Наша сестра тоже умерла».

Невоз­можно любить джой­сов­ского «Улисса». Но остальные романы невоз­можно после него даже читать.

Уйти в себя и слушать эту тишину, старую как мир, нет, еще древнее – тишину до начала времен.

3 января 1967 г.

Мадригал Монтеверди. Прекрасно, как русский хор.

Кажется, я где-то назвал тревогу памятью о будущем.

Действи­тельно, мучимый тревогой воспо­ми­нает, видит, да нет – уже увидел все, что с ним может произойти.

Меня спро­сили, почему я не возвра­щаюсь на родину.

– Из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже.

30 июля 1967 г.

Явственное чувство нере­аль­ности всего окру­жа­ю­щего. Не ощущение, а убеж­ден­ность. Всегдашнее сознание этой вселен­ской игры, хоро­вода призраков.

Гомер не раз говорит о насла­ждении скорбью (среди прочего, устами Приама, когда тот умоляет Ахилла) – чувстве абсо­лютно современном.

9 декабря 1967 г.

Малларме хотел, чтобы из словарей вычерк­нули слово «как».

Безоши­бочный инстинкт поэта.

Создать то, что не инте­ре­сует ни единого чело­века. У меня это почти получилось.

На днях в боковой аллее Люксем­бург­ского сада увидел Беккета, читав­шего газету, словно какой-нибудь из его персо­нажей. Он сидел на стуле, сосре­до­то­ченный, отсут­ству­ющий, как всегда. И какой-то болез­ненный. Я не решился подойти. И зачем? Я его очень люблю, но пред­по­читаю поменьше разго­ва­ри­вать. Он такой немно­го­словный! А для разго­вора нужна хоть мини­мальная непри­нуж­дён­ность, умение притво­ряться. Это игра, а на неё Сэм неспо­собен. По нему сразу видно: он человек внут­рен­него монолога.

Снег, иначе говоря – детство, иначе говоря – счастье.

Потря­са­ющее стихо­тво­рение Нелли Сакс «Хор спасенных».

Слушать дождь – само по себе занятие. Не понимаю, зачем думать о чём-то еще.

Амери­кан­ский критик в рецензии на мой «Соблазн суще­ство­вания» назы­вает меня беду­ином мысли.

Нет у меня ника­кого духов­ного призвания. Я создан, чтобы мучиться на этой земле – и все.

«Макбет», «Бесы» – вот книги, которые я хотел бы написать…

Перевод плох, если он яснее, понятнее ориги­нала. Значит, он не сумел сохра­нить много­знач­ность автор­ского текста, а пере­водчик спрямил путь, совершив преступление.

Время «чувств» прошло.

Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, канни­балом, – только не собой. В непре­станном бунте против судьбы, против всего прирож­дён­ного. Эта безумная страсть не похо­дить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной.

Две берлин­ские зимы – едва ли не самое «проклятое» время моей жизни. Что-то вроде риль­ков­ского Мальте Лауридса Бригге, только не в Париже, а в ледяной, зловещей столице Пруссии. Если бы у меня хватило душевной смелости описать однажды все, что я тогда пережил! Именно там сложился мой взгляд на вещи, там я испытал на себе все послед­ствия бессон­ницы, которая нача­лась, когда мне испол­ни­лось двадцать. Лучше об этом даже не думать. Не хочу возвра­щаться в ад.

«Куль­турное» (?) простран­ство навер­няка остав­ляет свой след. В Тран­силь­вании сильны венгер­ские, «азиат­ские» черты. Я тран­силь­ванец, стало быть… Чем дальше, тем острей я чувствую, что не только своими корнями, но и всем своим складом принад­лежу к Центральной Европе. Даже трицать лет париж­ской жизни не сотрут того, что я родился на отшибе Австро-Венгер­ской империи.

Мысль – самая неза­метная форма агрессивности.

Беккет написал мне по поводу «Злого творца»: «Среди Ваших руин я чувствую себя как в убежище».

Доктрины уходят – анек­доты остаются.

Только что по пути на рынок встретил бере­менную женщину (с виду, на последнем месяце). Чувство отвра­щения, дурноты. И тут же подумал, что моя мать, когда носила меня, выгля­дела так же ужасно.

(Страшные слова, которые она мне однажды сказала: «Знай я, что так будет, лучше бы сделала аборт».

Помню, это было часа в два, после обеда. Перед этим я со стоном рухнул на кушетку, говоря, что больше не могу. Мне было лет двадцать, двадцать один. Может быть, меньше. Я мучился бессон­ницей. С помощью снотворных удава­лось поспать часа три, максимум – четыре. Просы­пался я каждый раз от невы­но­си­мого кошмара. Следо­вало бы вести дневник тех ужаса­ющих ночей. Если во мне было что-то от поэта, тогда оно умерло. После этого я мог быть только проза­иком. По мере того как сон возвра­щался, все мои поэти­че­ские способ­ности улетучивались.)

16 июня 1969 г.

За гробом Лейб­ница шли три человека.

Без скуки я не стал бы самим собой. Только с ее помощью, только благо­даря ей я сумел узнать себя. Не испытай я ее, я бы так и прожил в полном неве­дении, так и не понял бы, кто я такой. Скука – это встреча с самим собой в чувстве собствен­ного несуществования.

По-насто­я­щему я родился в тот летний день, когда мне было пять и мир вдруг опустел прямо у меня на глазах.

Пауль Целан бросился в Сену. Тело нашли в прошлый понедельник.

Необык­но­венный, невоз­можный, беспо­щадный при всей своей беско­нечной мягкости человек, кото­рого я любил и вместе с тем избегал, боясь чем-нибудь ранить, потому что его ранило все. При каждой встрече с ним я настолько сдер­живал себя, следил за собой так внима­тельно, что через полчаса буквально выби­вался из сил.

Быть сокру­ши­тельно свободным – вот чего я хочу. Свободным от всего. Свободным, как мертворождённый.

У меня нет нена­висти к жизни, нет желания смерти, все, чего я хотел бы, – это не рождаться на свет.

И жизни и смерти я пред­по­читаю нерож­дён­ность. Страсть к нерож­дён­ности. Чем дольше живу, тем сильней во мне эта страсть.

Бог, вели­чайший Чужак.

Одно из моих самых любимых слов – несча­стье. Я действи­тельно вижу во всем лишь отри­ца­тельную сторону. Нет, не столько отри­ца­тельную, сколько мучи­тельную. Распятый без веры. Голгофа язычника!

«Молчание прибли­жает чело­века к Богу и делает его на земле подобным ангелам» (Серафим Саровский).

Нена­вижу объяс­нять. Самого слова этого не выношу.

У мысли­теля меня инте­ре­суют не идеи, а опыт: не то, что он думал, а что пережил.

Я хотел бы напи­сать о Гитлере как совре­мен­нике экспрес­си­о­ни­стов, о невежде, павшем жертвой Weltuntergangstimmung .

24 февраля 1971 г.

Путе­ше­сто­вать теперь можно только зимой, когда реже всего встре­чаешь отвра­ти­тельную личину туриста. Безлюдные деревни, пустые дороги, какое счастье!

Великие мистики, можно сказать, исчер­пы­вают Бога и, разо­ча­ро­ванные и нена­сытные разом, ищут того, что их превзойдёт. Отсюда погру­жение в саму стихию боже­ствен­ного, в еще до-боже­ственную сущность.

Когда мы кружили вчера по узким улочкам, П. С. сказал пора­зи­тельную вещь: «Хорошо бы кто-нибудь описал однажды ваши отно­шения с Парижем. По-моему, между здешним воздухом и вашим взглядом на вещи есть явная связь».

Более чем верно. Всему чужой, я тем не менее сросся с Парижем. Это мой город. Нас объеди­няет одно: хандра. Хандра, скажем так, мета­фи­зи­че­ская, приви­лась у меня к париж­ской хандре.

27 марта 1971 г.

Изне­мо­жение, разби­тость, головные боли. Даже мысли, и те простудились.

Мучиться наслед­ствен­ными просту­дами! Меня продуло уже при рождении.

Вспо­минаю ту немецкую швей­царку, которую встречал перед войной… в общине квакеров и которая меня всякий раз спра­ши­вала: «Lesen Sie immer Pascal und Baudelaire?»

По правде говоря, я не слишком часто делал и то и другое, но самыми близ­кими среди фран­цузов для меня всегда оста­ва­лись именно они. Говоря точнее, об этих двух фран­цузах я думаю чаще всего, почему и не испы­тываю никакой нужды их пере­чи­ты­вать. И гораздо больше, чем писа­телей, я люблю в них людей с их драмами, болез­нен­но­стью, чувством непод­дель­ного угасания.

(Малларме рядом с ними – «жеманник», пусто­пляс. Почему и нравится нынеш­нему утон­чён­ному сброду.)

Верно кто-то сказал: «Мы – то, чего мы не сумели».

То есть в каждом из нас нет ника­кого другого содер­жания, кроме всего, что мы так и не сделали и о чём непре­рывно думаем. Иными словами, я – это мои сожаления.

6 мая 1971 г.

Я называю поэзией то, что ударяет, как нож в сердце (прочитав стихо­тво­рение Хуана Рамона Химе­неса «Yo no soy yo»).

Писать – значит осме­ли­ваться.

Выставка Ван Гога. Вот насто­ящий совре­менник Ницше. Подумал об этом, глядя на костры его картин.

Скептик – это мученик собственной проницательности.

Так назы­ва­емую «фило­софию» я терпеть не могу, а люблю только две вещи: мета­фи­зику и анекдот.

 «Я» – вот в чем помеха. Устра­нить её не удаётся. Я прикован к себе, и это непоправимо.

Привычка видеть вещи как они есть рано или поздно пере­ходит в манию. И тогда человек опла­ки­вает в себе того безумца, которым был и которым никогда больше не будет.

 Иностранная лите­ра­тура 1998, 11