Автор: | 3. октября 2018



 

 

Записные книжки

1957—1972

Фрагменты из книг

Вступление, составление и перевод с французского
Бориса Дубина

 

Невозможный писатель

К итоговым двум тысячам страниц «Сочинений» Эмиля Мишеля Чорана в фундаментальном и каноническом галлимаровском однотомнике (1995), вобравшем все пятнадцать главных прижизненных книг французского мыслителя, прибавились его выпущенные тем же издательством «Записные книжки». Под обложкой этого  «тысячестраничного Левиафана», как выразился один из первых его рецензентов Джордж Стайнер, опубликованы тридцать четыре тетради рабочих заметок, которые Чоран вел с 26 июня 1957-го до конца 1972 года (последняя датированная запись – от 14 ноября) и с фрагментами которых журнал знакомит сегодня своих читателей.

Характер и статус этого текста неясен. Не до конца понятно даже, предназначались ли эти записи для печати. С одной стороны, на обложке первой тетради (и еще четырех) чорановской рукой написано: «Уничтожить». С другой, тетради перенумерованы и сохранены, причем имена многих из тех, кто на их страницах помянут, сведены автором до инициалов, вовсе вымараны или заменены иксом, иначе говоря – скрыты от чужих (читательских?) глаз. С третьей, ряд заметок, порой переработанных, Чоран позже включил в свою книгу 1973 года «Несчастье родиться», чем задним числом придал записным книжкам еще и статус черновиков (думаю, черновик и есть их жанр, а их автор – один из тех современных писателей, кто стер классическую границу между черновым и беловым текстом). Само это соединение лапидарности с незаконченностью, небрежности – с аккуратизмом, самых радикальных решений – с самой абулической неуверенностью многое говорит о характере Чорана, его жизни и литературной судьбе, складе его мышления и письма.

«Фрагмент – у меня в крови», – обронил он однажды. Человек рубежа, слома как по историко-биографическому (историко-географическому!) самоощущению экспатрианта из времени и страны, которых больше нет, так и по ненасытной страсти в поисках последних пределов любого переживания и мысли, Чоран настолько же избрал фрагментарность словесного выражения по собственной воле, насколько и был на нее обречен. Переворачивая знаменитую формулу, я бы сказал, что фрагмент – это такая разновидность прозы, чей центр нигде, а окружность везде. Форма «центробежного» высказывания, фрагмент существует парадоксальной напряженностью без сосредоточенности, как бы постоянным усилием рассеяния, тяги от центра ко все новому и новому краю. В этом смысле Чоран виден и в каждом обрывке своих записей (в любом!), и вместе с тем ни одним из них не удостоверяется, не исчерпывается. На первый – и ошибочный – взгляд, многократно повторяясь, автор, напротив, опять и опять опровергает себя, до бесконечности множит микроскопические различия, в которых здесь – вся соль. «Судорожное», «конвульсивное» письмо Чорана – уникальное соединение порыва и оцепенелости – движется по-змеиному неуловимо и, при всей своей мозаичности, как-то странно живет. Продвигаясь от вокабулы к вокабуле, от пробела к пробелу мельчайшими мышечными сокращениями, чорановская «словомысль» (сказал бы Анри Мишо) гипнотизирует, приковывает читателя: она всегда находится как раз на той точке, где остановился сейчас наш завороженный взгляд.

Ко всему этому, Чоран – по крайней мере зрелый, 60-х годов и позднее – меньше всего «стилист», ювелир слова. Вопреки видимости, он не виртуоз афоризма – напротив, он подрывает самодостаточность, огранённость афоризма изнутри (кроме того, разрушая его в «Записных книжках» многочисленными вариантами, приводимыми тут же). С прежним собою, приезжим из захолустья, заново учившимся в 40-х годах чужому языку и потому маниакально озабоченным безупречностью, чеканностью каждого выражения, Чоран вскоре расправляется в обычной своей беспощадной манере. Свидетельством этому – многие самокритичные страницы «Записных книжек» (плюс развенчивающая вчерашнего кумира статья 60-х годов о Валери, сокрушительный тон которой долгое время смущал потом самого Чорана). Так что никакой щегольской отточенности, привычно связанной для нас с жанром остроумного афоризма XVII века, продуманного барочного «кончетто», тонкой эпиграмматической «шпильки», ни в черновых записях, ни в опубликованных книгами «беловиках» у Чорана искать не стоит. Как нет у него – в сравнении, скажем, с поэтической афористикой Рене Шара – и никакой лирики, оракульской темноты (по Чорану, «даже микроскопические примеси поэзии делают прозу удушающей»). Здесь – совсем иное. Пользуясь чорановским образом, с которого наша публикация начинается, я бы сказал, что перед нами тут каждый раз не формула мысли, а ее эпитафия. Как заметила Сьюзен Сонтаг, отрывистый стиль для Чорана – «принцип... познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена у него сейчас же терпеть поражение от другой, которую сама втайне породила».

В этой схватке без победителей Чораном, по-моему, движут не императивы чисто словесного блеска: его слово – редкость в новейшие времена! – совершенно прямое, не разыгранное, не подкрашенное литературностью, не инкрустированное просторечием. И если он вообще признает над собой хоть какую-то «внешнюю» власть, то речь тут о силах совсем иного масштаба и свойства: моралист нигилистической эпохи, фанатик сомнения, он одержим тягой добраться до настоящего себя, дойти до дна, им правит аскетическая логика самоистязания, даже самоизничтожения. В дело при этом идет все: даже месть за утраченный рай детства, нищенскую, горькую, бесплодную жизнь поколений предков и несостоявшиеся судьбы друзей юности, больше того – даже собственные оскудение и крах, хандра и скука, немота и боль, которыми Чоран, вслед, например, за Паскалем, по-своему дорожит. Однако мучению, как и мысли, – можно сказать, мучению-мысли, – предела нет. Но искатель ведь и не ждет примирения: «С Невозможным, – пишет он, – поладить нельзя». Древние говорили о неведомом боге (Deus absconditus); я бы назвал Чорана его послушником и свидетелем. Отсюда его беспрерывные молитвы и отречения, «признания и проклятия».

До середины 60-х Чоран, автор пяти небольших и непривычных по форме книг, оставался известен лишь считанным единицам, но зато каким! Его ценили Мишо и Беккет, Элиаде и Целан, Пас и Ионеско, Макс Эрнст и Пьер Булез, и уж для них он был мыслителем уникальным и эталонным. Первый всплеск читательского интереса к Чорану приходится на 1965 год, когда его давнюю, первую на французском языке книгу «Уроки распада» перепечатывают в карманном издании. В 1967-м выходит развернутая статья Сонтаг о Чоране. Но действительную известность Чорану, как говорил он сам, принесли парижские студенты и лицеисты после мая 1968 года (к середине 70-х эту их инициативу подхватило радикально настроенное студенчество Испании, где чорановского «Злого творца» запретила в 1973 году католическая цензура). От присужденных ему в 60-е и 70-е премий Чоран, не выносящий ничего публичного, отказывается. В 1987-м его последнюю изданную при жизни книгу постигает, по его собственным словам, «унизительный успех»: если за двадцать лет разошлось лишь 500 экземпляров книги «Горькие выводы», то теперь 30 тысяч экземпляров «Признаний и проклятий» исчезают с прилавков за несколько месяцев. Сам Чоран с этого времени от писательства отходит и живёт в полном уединении.

Между тем его мировая известность год от года растет. Значение этого неудовлетворенного искателя и беспредельного скептика для словесности и мысли конца ХХ века – очередной чорановский парадокс! – бесспорно. Перечеркивавший написанное каждым новым росчерком своего пера, он сумел, казалось, сделать невероятное: в очередной раз, вслед за другими героями и мучениками предела в современной литературе от Бодлера до Бланшо, утвердить и выстроить слово на его невозможности.


Все стихи, которые я мог написать и которые подавил в себе из-за недостатка способностей или из любви к прозе, вдруг предъявляют права на жизнь, выплескивают свое недовольство и накрывают меня с головой.

Мой идеал письма: навсегда заглушить поэта, которого в себе носишь; стереть малейшие следы лирики; перешагнуть через себя, отречься от взлётов; затоптать любые порывы и даже их конвульсии.

Доведи я до конца хоть десятую часть своих замыслов, я бы написал столько, сколько другим и не снилось. К несчастью или по счастью, я всегда ценил возможность выше реальности: действие – какое бы то ни было! – не для меня. Я до мелочей продумал все, за что так и не взялся. Дошёл до границ воображаемого.

Мистическое чувство своего ничтожества и бесплодия.

Я искал выхода в утопии и нашёл единственное утешение – в Апокалипсисе.

Теперь я понял, что такое мои ночи: за ночь я прохожу в мыслях все расстояние, отделяющее от Хаоса.

Я живу, словно только что умер...

И все-таки я не в силах пасть в своём ничтожестве еще ниже, не могу перешагнуть через границы собственного бесплодия.

У меня в жилах не кровь, а мрак.

Кто же меня разбудит, кто разбудит!

Не уметь жить иначе – только на пределе пустоты или полноты, только крайностями.

Все, на что мы не способны, сходится в одном: в неспособности любить, неспособности вырваться из своей тоски.

Мое спасение – только в работе, но работать я не могу. Воля во мне угашена уже с рождения. Бесконечные химерические замыслы, никак не соотнесённые со способностями.

Нет такого предмета, которому стоило бы уделять больше минуты. В бунте против подобной очевидности я и попытался довести свои взгляды до маний – единственное средство сделать их долговечными, хотя бы... у себя в голове.

Каждую минуту я одержим одним: потерянным раем.

Как бы я стал жить, что бы я стал делать без этих облаков? Самое светлое время моей жизни – когда я слежу за ними.

Лжепророк – вот кто я такой: даже в разочаровании потерпел крах.

Среди многого другого я отказался от поэзии...

Бывает, я чувствую в себе беспредельную силу. Но, увы, не знаю, к чему ее приложить. Я ни во что не верю, а чтобы действовать, нужна вера, вера, вера... Я убиваю себя день за днем, губя целый мир, который в себе ношу. При всей безумной гордыне прозябать в этом ничтожестве, в бесплодном отчаянии, в бессилии и немоте.

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению; а печаль мирская производит смерть» (Второе послание апостола Павла к коринфянам).

«...которые вырыли бы ее /смерть/ охотнее, нежели клад...» (Книга Иова).

Есть особое наслаждение – не поддаваться порыву покончить с собой прямо сейчас.

Неотступность чудовищных видений сближает меня с отцами-пустынниками. Отшельник в центре Парижа.

Эта лихорадка при полной, абсолютной опустошённости, этот примёрзший к губам крик!

Если бы я мог подняться до своей истинной сути! Но вдруг и она поражена распадом? Да, я иссушаю себя сам, и все вокруг меня иссушает. Это уже не я.

Когда для нас перестают существовать другие, мы перестаём существовать сами для себя.

Суббота, 21 июня 1958 г.

Ровно полгода назад умер мой отец.

27 июня 1958 г.

Меланхолия – тоска по иному миру. Но я никогда не знал, что это за мир.

Я обогатил инструментарий ума вздохом сожаления.

Невозможно представить двух людей, меньше похожих друг на друга, чем мои мать и отец. Я не сумел примирить в себе их упрямые характеры, и теперь мою мысль угнетает двойная, противоречивая наследственность.

Всем лучшим и всем худшим во мне я обязан бессоннице.

Я настолько погрузился в свою опустошённость, до того зарылся в неё, дошёл до таких глубин, что, кажется, от неё уже ничего не осталось: я вычерпал ее до дна, истощил самый источник.

С близкого расстояния любая мелочь, какая-нибудь мошка, выглядит таинственной; издалека она – полное ничтожество.

Дистанция упраздняет метафизику. Философствовать – значит все еще быть заодно с миром.

Жизнеописание Святой Тересы , сколько раз я его перечитывал? Уж если я и после этого не обрел веры, значит, такова моя судьба.

Страсть к незаконченному, больше того – к непредпринятому, даже не начатому.

Вся индусская философия – в чувстве ужаса. Ужаса не перед смертью, а перед рождением.

Все мои способности убила тоска.

Я писатель, который не пишет. Чувство, будто изменяешь своим ночам, своему «долгу», предаёшь его, попусту растрачиваешь жизнь.

Подавленность. Понимание, что не призван.

Тип человека, который меня восхищает: Перегоревший.

Я ценю только тех, чей ум поражён бесплодием, да-да, настоящих мастеров бесплодия. Жубер, и тот кажется мне иногда слишком многословным.

Богиня Прозы.

Выше всего я ставлю сухую, как скелет, прозу, сведённую судорогой.

Стихи как таковые я понимаю все меньше; я могу теперь выносить одну лишь скрытую, неявную поэзию, поэзию совершенно без слов, я хочу сказать – без тех приёмов и уловок, которыми обычно пользуются в стихах.

Если я впадаю в крайности, то причиной – моя тоска, пресыщенность, тяга к сильным переживаниям, попытка хоть так вырваться из собственного маразма.

1 января 1960 г.

Много лет не перечитываю Бодлера, но думаю о нем, словно читаю ежедневно. Не потому ли, что он – единственный, кто шагнул в познании «хандры» дальше меня?

В автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Он ушёл, когда уже все, включая, вероятно, его самого, знали: сказать ему больше нечего и остаётся лишь разменивать невероятную, непомерную, иначе говоря – смешную славу. Невыносимая горечь вчера, в одиннадцать вечера, на Монпарнасе, при известии о его смерти. Замечательный писатель второго ряда, ставший поистине великим, до такой степени он, осыпанный всевозможными почестями, был свободен от всего вульгарного.

«...но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши...»

Откроются глаза ваши! – вот она, драма познания. Быть в раю – значит видеть, не понимая. Иначе жизнь невыносима.

Может быть, рассказ о грехопадении – самое глубокое из написанного человечеством. Тут сказано все, что мы потом переживём и выстрадаем, – вся история на одной странице.

«И услышали голос Господа Бога, ходящего в раю во время прохлады дня...»

Читая эти слова, чувствуешь, разделяешь ужас Адама. «Кто сказал тебе, что ты наг?»

Бог подарил Адаму и Еве блаженство при условии, что они не захотят и не достигнут ни знания, ни власти.

Кто-то из критиков справедливо заметил, что Господь райского сада – божество сельское.

Почему Адам и Ева не прикоснулись сначала к древу жизни? Потому что искушение бессмертием слабее, чем знанием и особенно властью.

Когда-нибудь человек упразднит знание и власть, отречётся от них – или падёт их жертвой.

Эти приступы беспричинного, беспочвенного, ничем не оправданного страха, который хватает за горло, парализует на месте, поражает унизительным столбняком. На днях, при подъеме по лестнице, в полной темноте, меня вдруг остановило какой-то невидимой силой, навалившейся то ли извне, то ли изнутри; неспособный шевельнуться, я несколько минут стоял с отнявшимися ногами, как пригвождённый, онемев от бешенства и стыда. Такое со мной уже не в первый раз и всегда заканчивается яростью и опустошением. Что это за знак и откуда?

Отрицание получило надо мной такую власть, что, лишив всего остального, сделало меня человеком узким, упрямым, больным. Как бывают люди, зачарованные Прогрессом, так я зачарован Неприятием. Тем не менее я понимаю: можно согласиться, можно принять все существующее, но этот подвиг, охотно признаю, посильный для других, требует от меня такого рывка, на который я уже просто не способен. Неприятие, сначала искалечившее мой ум, теперь отравило мне кровь.

Все эти безмятежные, объевшиеся счастьем народы – французы, англичане... Я из другого мира, у меня за плечами – века непрерывных бед. Я родился в злополучном краю. Наша радость закончилась в Вене, дальше нас ждало Проклятие!

Беспредельная трусость перед жизнью. Как бы последняя судорога безволия.

Сегодня, расписываясь на бланке, я словно впервые увидел свою фамилию, как будто не узнал ее. День и год рождения – все показалось мне непривычным, непостижимым, совершенно не относящимся ко мне. Психиатры называют это чувством отчуждения. Если говорить о лице, то мне часто приходится делать усилие, чтобы понять, кто это, – усилие, чтобы с трудом и неприязнью к себе привыкнуть.

Часто я просыпаюсь по утрам с таким тяжёлым чувством вины, как будто на мне – тысячи преступлений...

Один из пифагорейских запретов: «Не пиши на снегу». Почему? Из-за непрочности?

Коротаю дни на заброшенном пятачке пространства, на краю мира, среди бесчисленных мёртвых слов.

Воображать невиданные чудеса, владеть даром вызывать их к жизни, быть волшебником...

И стать всего лишь писателем? Какое падение!

Пора приняться за антологию портретов – от Сен-Симона до Токвиля.

Это будет моё прощание с идеей человека.

Я всегда жил проездом, наслаждаясь привычками неимущего; ни одна вещь вокруг не была моей собственной, любая собственность мне претит. При словах «моя жена» меня душит отвращение. Я – по метафизическим соображениям – холостяк.

Самый ненавистный мне глагол – обладать, besitzen. В монахе меня привлекают даже его отталкивающие черты, если они у него есть.

Все живое меня пугает, ведь живое значит шевелящееся. Я бесконечно сочувствую всему несуществующему, потому что до боли, до безнадежности чувствую на себе проклятие, тяготеющее над любой жизнью как таковой.

Я лишь последовательность своих состояний, своих настроений и напрасно ищу свое «я». Вернее, я нахожу его, только если все наносное улетучивается в восторге самоуничтожения, когда все, что именуют словом «я», стирается и исчезает. Нужно разрушить себя, чтобы себя обрести; сущность – это самопожертвование.

Слова кого-то из мусульманских мистиков, достойные Майстера Экхарта: «Если истина не сокрушает тебя до кости, это не истина».

Что ни утро – та же бессильная, самоубийственная ярость, и тот же прилив нестерпимых воспоминаний, и детство, вспыхивающее перед глазами...

Быть неактуальным. Как камень.

Всегдашнее чувство неудовлетворенности: «Не то, не то», – вот что я твержу себе каждую минуту.

Настоящая поэзия начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете.

Кто-то замечательно назвал тоску «сумерками страдания».

Настоящее наследие писателя – это его секреты, его мучительные и невысказанные провалы; закваска стыда – вот залог его творческой силы.

Из писателей я могу читать только самых больных, тех, у кого каждая страница, каждая строка освещена болезнью. Я ценю здоровье как усилие воли, а не как наследство или дар.

17 июля 1961 г.

Все утро допрашивал себя, не было ли у нас в семье душевнобольных, пусть среди самых моих отдаленных предков...

Бывают такие белые ночи, каких не выдумает и самый одаренный мучитель. Выходишь из них измочаленным, оглушенным, отупевшим, без воспоминаний и предчувствий, не понимая, кто ты. Потому что свет еще бесполезней и вредоносней, еще хуже, чем тьма.

Чехов – самый беспросветный из писателей. В годы войны я было дал его книги тяжело заболевшему тогда другу, так тот буквально взмолился, чтобы я забрал их назад: простое их чтение лишало его сил сопротивляться недугам.

Мои «Уроки распада» – это мир Чехова, измельчавший до размеров эссе.

Полная независимость от языка, вплоть до презрения к неизбежной произвольности всякого слова.

Мое «призвание» – жить среди природы, заниматься ручным трудом, что-нибудь мастерить на дворе, а не читать, не писать. По сути, самый тяжёлый разрыв я пережил в 1920 году, когда должен был уехать из родной деревни в Карпатах и отправиться в лицей, в Сибиу. Прошло больше сорока лет, а я и сегодня не могу забыть ту муку бездомного, которую тогда почувствовал и в той или другой форме чувствовал потом все время.

Я не написал ни единой строки, чтобы не почувствовать потом неловкость, нестерпимый стыд, чтобы до глубины души не усомниться в своих способностях, в своём «предназначении». Человек в ясном уме не должен браться за перо – если, конечно, не имеет страсти к самомучительству. Вера в себя – вот настоящая «благодать». Если бы Господь помог мне поверить в свои силы! Может быть, обращаются именно потому, что больше не могут переносить трезвый взгляд на себя самих? Может быть, это удел людей со снятой кожей – от слишком пристального в себя всматривания? Ад самопонимания, о котором не догадывались ни оракул, ни Сократ.

Сократ Критону, перед смертью: «Никогда не говори неправильно: это не только оскорбляет грамматику, но и причиняет зло душе».

(Сравнить слова Арвера на смертном одре и привести реплику Рильке: «Он был поэтом, а значит – не терпел приблизительности».)

Моя сила – в том, что я не нашёл ответа ни на один вопрос.

7 апреля 1962 г.

Поймал по радио музыку венгерских цыган. Сколько лет я ее не слышал! Вульгарность, разрывающая сердце. Воспоминания о трансильванских запоях, когда от невыносимой тоски я бросался пить с первым встречным. В глубине души я «сентиментален», как все мы, из Центральной Европы.

Ни у кого на Западе не хватает смелости сказать о «пропасти рождения» – формуле, которая часто встречается в буддистских текстах. А между тем рождение – это пропасть, настоящая бездна.

Беда, от которой я мучаюсь, день ото дня все ясней: эта неспособность работать, вечная рассеянность, усталость от любого занятия, если оно длится больше часа, одним словом – слабоумие. Я всегда был достаточно трезв, чтобы заметить признаки своей преждевременной немощи – и заметить уже давно, тридцать лет назад...

Поступиться всем, даже ролью наблюдателя.

Не понимаю, как это вообще возможно – написать какую-то книгу. И тем не менее...

Я был создан работать руками, проводить целые дни на воздухе, крутиться и хлопотать в поле, среди скота, а не для того, чтобы запереть себя в четырех стенах, за «рабочим» столом, над вечно белым листом бумаги.

Мы живем в столетии, когда живописный образ человека исчез у нас на глазах. Ни портретов, ни лиц. Этот процесс необратим. Что ни говори, извлечь из человеческого лица больше нечего: оно выдало свои тайны, его черты теперь никого не занимают.

Может быть, живопись просто уловила это раньше других искусств? Лучше других почувствовала поворот, к которому все мы сейчас подошли? С упразднением лица не должен ли наступить черед самого человека?

Нет, наше столетие куда важней, чем может показаться.

Я не оставлю после себя решительно ничего. Люди моего склада приговорены так никогда и не вырваться из себя самих.

По сути, меня подхлестывает только пафос. От всего остального я начинаю зевать и бросаю перо.

Мысли у меня не дотягивают до уровня чувств.

Чувствую полную неспособность писать. Слово – стена, в которую я колочусь, а она не поддается и по-прежнему неприступно высится передо мной. При этом я знаю, что хочу сказать, владею предметом, вижу очертания целого. Но выразить ничего не могу, не могу преодолеть преграду Речи. Никогда не испытывал подобного паралича, доводящего до отчаяния, больше того – до отвращения к себе. Полгода я мараю бумагу, не написав ни единойстраницы, которой бы не стыдился. Ни строки больше не прочту из индийской философии: это медитация над принципом «отречения от плодов действия» завела меня в нынешний тупик. Да будь я способен на действие! Увы, отказ у меня всегда опережал даже слабые потуги.

Чтобы что-то сделать, нужно не слушать никаких голосов благоразумия. Невозможно все время сражаться с самим собой. Я глупо и безрезультатно себя обуздываю, пытаясь быть благоразумным. Я создан не для смирения, а для неистовства.

Я обречен осуществиться лишь наполовину. И эта усеченность – во всем: в манере жить, в манере писать. Человек отрывков.

Взялся за совершенно неподъемное дело: написать о «славе». Тема для меня абсолютно чужая, несколько месяцев пытался что-нибудь придумать – все впустую. Ничего не выйдет. Я не могу писать о предмете, который – стоит о нем подумать – делает меня больным. С другой стороны, надоело без конца говорить о равнодушии, о безучастности. Я не равнодушный и не безучастный, я безвольный, а безволие – не то же самое, что безучастие.

Кроме того, я не могу разрешить конфликт, раздирающий меня на части: с одной стороны, мечтаю об энергии, даже о силе, с другой – ценю лишь те шаги, которые отдаляют меня от мира. Два неистребимых, взаимоисключающих порыва. Примирить их невозможно. Все, что мне остается, – подчиняться то одному, то другому с минимальной безучастностью или минимальным отвращением.

Паскаль и Бодлер – вот два поистине страстных человека среди французов. Остальные или расчетливы, или безумны.

Французская литература – самая головная. По-настоящему глубоко я привязан только к русской.

Чем дальше, тем равнодушней я к предрассудку, именуемому стилем. А сколько лет я жертвовал ради него всем!

Все мои так называемые «мысли» сводятся к диалогу с собственной волей. С недостатком этой воли.

Безразличие – вот идеал одержимого.

Неустанно и ясно вижу превращение настоящего в прошлое. Превращение? Скорей, вырождение. Вырождение, о котором думаю и которое чувствую каждую секунду.

Не знаю, когда, в какую пору и что именно во мне надломилось, предопределив и дальнейший ход моих мыслей, и весь склад моей ущербной жизни. Знаю только, что надлом этот должен был произойти достаточно рано, в конце отрочества.

Уехав из Решинари, я всегда жил в неуспокоенности, в страхе ... перед тоской. У кого еще было, у кого еще могло быть такое царское детство, как у меня?

17 августа 1962 г.

Только что провел три недели в Австрии – почти целиком на берегу Нойзидлерзее, в местечке Руст. Счастье было почти полным. Гулять, ходить – я по-настоящему счастлив, только если устал психически, бросил думать, выключил сознание. Стоит мне прекратить двигаться, и на меня опять наваливается хандра, лишая малейших сил.

Я должен был жить на природе. Как я наказан за то, что предал свое детство!

Только в Австрии я понял, что остаюсь уроженцем Центральной Европы. Я несу на себе все стигматы бывшего Астро-венгерского подданного. Отсюда моя неспособность чувствовать себя во Франции at home.

От прежней Австрии осталась лишь тень, и все-таки я не перестаю о ней думать. В конце концов, я испытываю привязанность только к тем странам, которые втайне расстались с жизнью. Не зря я родился в Империи, знавшей, что она обречена.

Кроме «Адольфа», «Возвращенного времени», Паскаля и Бодлера, французская литература кажется мне набором упражнений. Все эти писатели, в которых нет ни капли крови, которые безупречны – и только.

Ветер, который так прекрасно замещает музыку и поэзию. Странно, что в краях, где он дует, ищут каких-то других средств выражения.

4 сентября 1962 г.

Несколько часов искал сегодня определение ада и не нашел ничего подходящего. Говорю, конечно, не о христианском аде, а о личном опыте, где ни дьявола, ни Бога нет.

Чем больше читаешь – а я читаю слишком много! – тем чаще говоришь себе «нет, не то», а «то самое» опять улетучивается из книг, которые одну за другой поглощает твоя лень. Ведь «то самое» нужно найти в себе, а не вовне. А в себе находишь одну неуверенность да рассуждения по поводу этой неуверенности.

По всем своим вкусам и недостаткам я был создан для жизни в Империи, которая вот-вот рухнет. Как бы я блаженствовал, оказавшись в Вене накануне первой мировой войны!

«Мой исповедник – море!» – до чего я люблю эти слова Елизаветы Австрийской.

Подарок семьи, наследственный страх перед жизнью. Попусту я стремлюсь избавиться от предков, понапрасну стараюсь их отстранить, оттолкнуть – они все равно берут свое. И чем дальше, тем сильней я чувствую, что у них на меня особые права, а вся моя борьба бесполезна. Возвращаюсь к истокам и вот-вот рухну в них с головой.

Прочел в витгенштейновском «Tagebucher 1914—1916»: «Страх смерти – самый точный признак неподлинной, иначе говоря – дурной жизни».

К этой истине я пришел давным-давно (и, к несчастью, на собственном опыте).

«Лулу» Альбана Берга. Главное мое музыкальное открытие последних лет.

Из страха стать кем-то я в конце концов стал ничем.

Известные слова Паскаля в ответ сестре, укорявшей его, что он о себе совсем не заботится: «Вы не знаете всех бед здоровья и всех благ болезни». Эти слова, которые произвели на меня сильнейшее впечатление, я впервые прочел в книге Шестова. Помню, я чуть не вскрикнул. Мне исполнилось тогда семнадцать, это было в Бухаресте, в Королевской библиотеке.

Через тридцать лет попытался перечитать «Фауста». И снова та же неспособность: мир Гёте для меня закрыт. Мне по душе только больные, так или иначе подточенные писатели. Гёте для меня слишком холодный и правильный, в черную минуту к такому не обратишься. Нам сегодня ближе не он, а Клейст. Жизнь без настоящего краха, без таинственных или подозрительных провалов для нас мало чего стоит.

Писание – это не мысль, это передразнивание или, в лучшем случае, воспроизведение мысли.

С огромным удовольствием забыл мысль еще до того, как она обрисовалась.

В мои мысли непрестанно врываются воспоминания, иначе говоря – картины. Самой мысли они не мешают – они мешают ей разойтись в полную силу. Иногда мне кажется, что я потерял власть над воспоминаниями. Прошлое наваливается вперемешку, закупоривая каждый миг и не давая уму развернуться.

Во мне есть славянское, венгерское и ничего латинского.

Все мои внутренние метания – из-за того, что, кажется, невозможно больше, чем я, любить жизнь и в то же самое время почти непрерывно чувствовать себя в ней чужим, изгнанным, позабытым. Я похож на обжору, теряющего аппетит, стоит ему вспомнить о неутолимом голоде.

Я запутался в словах, как другие – в делах.

Я знаю только два настоящих определения поэзии. Одно принадлежит древним мексиканцам: «Ветер из обители богов». Другое – Эмили Дикинсон, когда она говорит, что узнаёт поэзию по тому ледяному холоду, от которого, кажется, не согреться уже никогда. (Найти то место.)

Рождество. Снег. И в моем сознании всплывает детство.

Вчера на рынке слышал такой разговор: «Что-то холодно». – «Это ничего. Лишь бы снега не было».

Нет, я решительно из другого мира.

Вспоминая свои ранние карпатские годы, я с трудом удерживаюсь, чтобы не расплакаться. Причина проста: невозможно представить, чтобы еще у кого-нибудь было такое детство, как у меня. Небо и земля мне буквально принадлежали. Испуг, и тот был счастливым. Я просыпался и засыпал Властелином Мира. Я знал о своём счастье и предчувствовал, что когда-нибудь его потеряю. Мои дни подтачивал тайный страх. И я не был таким счастливым, как хочу себя уверить сегодня.

В двадцать лет я читал философов, позже, в тридцать – поэтов, теперь – историков.

А мистики? Их я читал всегда, но с недавнего времени читаю меньше. Скоро, может быть, и совсем от них отвернусь. Если потерял способность испытывать не просто экстаз, но даже тень экстаза, то что проку гоняться за экстазами других? Я почти предчувствовал, нет, я на самом деле ощущал транс три или четыре раза в жизни – конечно, не так, как верующие, а скорее как Кириллов у Достоевского. И все-таки это было божественным откровением: оно делало меня выше Бога.

У самомучительства тоже есть свой предел. Может быть, я его достиг? Страшная мысль.

Моё несчастье в том, что я набрасываюсь на проблемы, тогда как создан для признаний.

Гибельная, певучая пустота в каждой клеточке тела – вот что такое Меланхолия.

Легко пишется тем, кто может писать о чем-то другом, а не о себе.

В отличие от Маркиона, я не считаю демиурга злым. Я считаю его несведущим.

Во времена, когда я писал от первого лица, мне все давалось легко; но стоило упразднить «я», и каждая фраза требует теперь таких усилий, делать которые у меня нет ни малейшей охоты. Безличность меня парализует. Я из тех – по правде говоря, сомнительных – умов, которые чувствуют себя в своей тарелке, только если повествуют о собственных заботах или подвигах.

Презирать весь мир – и принимать похвалы первого встречного!

Думаю о своих прогулках по Карпатам, о тишине на голых верхушках гор, где слышишь разве что шелест редких былинок. Что сравнится с этими воспоминаниями? Пережил ли я потом хоть что-нибудь, способное затмить те одинокие минуты?

Хочешь быть счастливым, не ройся в памяти.

В счастливую пору детства у меня случались приступы одиночества и меланхолии, память о которых, давно заглохшая, внезапно просыпается и воскресает теперь, по мере того как я становлюсь старше, так что бывают минуты, когда прожитые годы вдруг развеиваются, уступая место печали тех моих ранних лет.

Источник бесплодия: сосредоточенность мысли на себе одной.

Не хочу ничего, ничего, ничего... Господи!

Мудрость не пишет писем.

Когда мучаешься, страх перед мукой делает ее еще мучительней (или добавляет новых мучений).

Страсть к краткости мешает мне писать, ведь писать – значит распространяться.

Писание стало для меня пыткой, чем-то недостижимым. Слова кажутся настолько чужими (моей внутренней сути), что меня с ними буквально ничто не связывает. Полный разрыв. Нам нечего сказать друг другу. Если я ими пользуюсь, если употребляю их, то лишь для того, чтобы разоблачать. Да еще чтобы оплакивать пропасть, разверзшуюся между нами.

 Думать ощущениями – это значит все-таки думать. Если ничего другого уже не можешь!

Мысль без горечи, хотя бы скрытой, наводит на меня скуку.

Моя драма – драма вчерашнего честолюбца. Время от времени какие-то планы и химеры прежних лет, кажется, находят продолжение. Я не полностью излечился от прошлого.

В мыслителе меня интересует писатель, в писателе – темперамент.

Теперь я могу читать только то, что меня «переворачивает». (Прочитав есенинскую «Исповедь хулигана».)

Письма Симоны Вайль отцу Перрену, отправленные в годы войны и опубликованные в «Ожидании Господа», – не могу вспомнить ничего, равного по силе этой абсолютной требовательности к себе. Преклонение перед Истиной достигает у неё трагической высоты.

Чего же я хочу, чего хочу? Кто хоть когда-нибудь скажет мне, чего я хочу?

21 марта 1964 г.

Книга карманного формата могла появиться только в эпоху, когда посвящённых больше нет.

По сути, я не принадлежу этому времени. Даже мои «Уроки распада» – из другой эпохи. Моя неактуальность – не только исторического, но и метафизического свойства. Первый встречный в тысячу раз современней меня.

Моей всегдашней страстью были забытые боги и опустевшие храмы.

Мечтаю написать общее оправдание ересей.

Настоящий пророк – это тот, кто мучится неотступной мыслью о будущем, не веря ни в какой «прогресс».

Кьеркегор: Тертуллиан на развалинах немецкого романтизма.

Прочел в одной из биографий Александра Блока простые и глубокие слова о его угасании: «Сначала умолк смех, потом исчезла улыбка».

Нас переживает только наш крик.

В Симоне Вайль есть что-то от Антигоны. Это удерживает ее от скепсиса и приближает к святости.

«По-моему, перемена веры так же опасна для человека, как для писателя – перемена языка» (Симона Вайль).

Троицын день. Только что дочитал книгу о последней любви госпожи де Сталь. При мысли, что все упомянутые в ней люди давно мертвы, мне стало физически плохо, даже пришлось лечь.

Все римские писатели – выходцы из провинций. Только Юлий Цезарь да еще Лукреций родились в Риме.

С годами в человеке меняется все, кроме голоса. Он – единственное удостоверение личности каждого из нас. Следовало бы брать отпечатки голоса.

Люди, о жизни которых я никогда не устаю читать: Свифт, Наполеон, Талейран, Клейст.

Слишком проницательный, чтобы обладать сильным характером.

Кто-то сказал про сны: «Роман с ключом». Замечательно!

В метафизическом смысле я – еврей.

Мой покровитель – Иов.

Из европейской поэзии исчез крик. Осталось жонглирование словами, художества акробатов и эстетов. Эквилибристика опустошённых.

– Что такое угрызения совести?

– Это муки страха, наказывающие слабость тех, кого зачаровывала сила (Парацельс).

Профессиональный писатель – изобретение буржуазной эпохи.

Ювенал – последний значительный поэт Рима; Лукиан – последний крупный писатель Греции.

И тот и другой работали в ироническом ключе. Две литературы закончились сатирой.

Юмор всех побежденных.

Несколько дней назад на улице Медичи заметил Сартра под руку с какой-то светловолосой, головастой девицей. Вид самодовольный, одет и обут с иголочки, во все итальянское, узконосые туфли на высоком каблуке. От этой его жизнерадостности, щеголеватости мне стало не по себе. Может быть, потому, что он так уродлив? Вряд ли: внешне он выглядел достаточно привлекательным. Не могу толком объяснить свою тогдашнюю дурноту, но, думаю, она сродни тому чувству, которое, вероятно, испытывали при виде Вольтера его современники, навряд ли ослеплённые, скорее даже пресыщенные ни с чем не соразмерной славой, постигшей этого заурядного человечка.

Мои – скажем так – основные чувства каждый день: жалость к себе, отвращение, опустошённость, ужас, ностальгия и полный набор сокрушений.

Я родился в стране, где главным занятием каждого было сожаление. От будущего мои предки, уверен, ничего не ждали. И не мне их за это осуждать. Печальные, недоверчивые, обездоленные люди.

Как это смешно – умереть.

Я люблю, когда стиль достигает чистоты яда.

25 июня 1966 г.

 «Музыка могла бы отчасти заменить нам несуществующий мир» (Шопенгауэр).

18 октября 1966 г.

Час ночи. Умерла моя мать.

Теперь моя мать больше не мучится. Как будто она вообще никогда не мучилась, никогда не существовала.

Мать умерла почти безутешной, отец – в полном отчаянии.

24 ноября 1966 г.

Умерла моя сестра. Через пять недель после матери.

В телеграмме брат написал: «Наша сестра тоже умерла».

Невозможно любить джойсовского «Улисса». Но остальные романы невозможно после него даже читать.

Уйти в себя и слушать эту тишину, старую как мир, нет, еще древнее – тишину до начала времен.

3 января 1967 г.

Мадригал Монтеверди. Прекрасно, как русский хор.

Кажется, я где-то назвал тревогу памятью о будущем.

Действительно, мучимый тревогой воспоминает, видит, да нет – уже увидел все, что с ним может произойти.

Меня спросили, почему я не возвращаюсь на родину.

– Из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже.

30 июля 1967 г.

Явственное чувство нереальности всего окружающего. Не ощущение, а убежденность. Всегдашнее сознание этой вселенской игры, хоровода призраков.

Гомер не раз говорит о наслаждении скорбью (среди прочего, устами Приама, когда тот умоляет Ахилла) – чувстве абсолютно современном.

9 декабря 1967 г.

Малларме хотел, чтобы из словарей вычеркнули слово «как».

Безошибочный инстинкт поэта.

Создать то, что не интересует ни единого человека. У меня это почти получилось.

На днях в боковой аллее Люксембургского сада увидел Беккета, читавшего газету, словно какой-нибудь из его персонажей. Он сидел на стуле, сосредоточенный, отсутствующий, как всегда. И какой-то болезненный. Я не решился подойти. И зачем? Я его очень люблю, но предпочитаю поменьше разговаривать. Он такой немногословный! А для разговора нужна хоть минимальная непринуждённость, умение притворяться. Это игра, а на неё Сэм неспособен. По нему сразу видно: он человек внутреннего монолога.

Снег, иначе говоря – детство, иначе говоря – счастье.

Потрясающее стихотворение Нелли Сакс «Хор спасенных».

Слушать дождь – само по себе занятие. Не понимаю, зачем думать о чём-то еще.

Американский критик в рецензии на мой «Соблазн существования» называет меня бедуином мысли.

Нет у меня никакого духовного призвания. Я создан, чтобы мучиться на этой земле – и все.

«Макбет», «Бесы» – вот книги, которые я хотел бы написать...

Перевод плох, если он яснее, понятнее оригинала. Значит, он не сумел сохранить многозначность авторского текста, а переводчик спрямил путь, совершив преступление.

Время «чувств» прошло.

Всю жизнь хотел быть другим: испанцем, русским, немцем, каннибалом, – только не собой. В непрестанном бунте против судьбы, против всего прирождённого. Эта безумная страсть не походить на себя, мысленно влезать в любую шкуру, кроме собственной.

Две берлинские зимы – едва ли не самое «проклятое» время моей жизни. Что-то вроде рильковского Мальте Лауридса Бригге, только не в Париже, а в ледяной, зловещей столице Пруссии. Если бы у меня хватило душевной смелости описать однажды все, что я тогда пережил! Именно там сложился мой взгляд на вещи, там я испытал на себе все последствия бессонницы, которая началась, когда мне исполнилось двадцать. Лучше об этом даже не думать. Не хочу возвращаться в ад.

«Культурное» (?) пространство наверняка оставляет свой след. В Трансильвании сильны венгерские, «азиатские» черты. Я трансильванец, стало быть... Чем дальше, тем острей я чувствую, что не только своими корнями, но и всем своим складом принадлежу к Центральной Европе. Даже трицать лет парижской жизни не сотрут того, что я родился на отшибе Австро-Венгерской империи.

Мысль – самая незаметная форма агрессивности.

Беккет написал мне по поводу «Злого творца»: «Среди Ваших руин я чувствую себя как в убежище».

Доктрины уходят – анекдоты остаются.

Только что по пути на рынок встретил беременную женщину (с виду, на последнем месяце). Чувство отвращения, дурноты. И тут же подумал, что моя мать, когда носила меня, выглядела так же ужасно.

(Страшные слова, которые она мне однажды сказала: «Знай я, что так будет, лучше бы сделала аборт».

Помню, это было часа в два, после обеда. Перед этим я со стоном рухнул на кушетку, говоря, что больше не могу. Мне было лет двадцать, двадцать один. Может быть, меньше. Я мучился бессонницей. С помощью снотворных удавалось поспать часа три, максимум – четыре. Просыпался я каждый раз от невыносимого кошмара. Следовало бы вести дневник тех ужасающих ночей. Если во мне было что-то от поэта, тогда оно умерло. После этого я мог быть только прозаиком. По мере того как сон возвращался, все мои поэтические способности улетучивались.)

16 июня 1969 г.

За гробом Лейбница шли три человека.

Без скуки я не стал бы самим собой. Только с ее помощью, только благодаря ей я сумел узнать себя. Не испытай я ее, я бы так и прожил в полном неведении, так и не понял бы, кто я такой. Скука – это встреча с самим собой в чувстве собственного несуществования.

По-настоящему я родился в тот летний день, когда мне было пять и мир вдруг опустел прямо у меня на глазах.

Пауль Целан бросился в Сену. Тело нашли в прошлый понедельник.

Необыкновенный, невозможный, беспощадный при всей своей бесконечной мягкости человек, которого я любил и вместе с тем избегал, боясь чем-нибудь ранить, потому что его ранило все. При каждой встрече с ним я настолько сдерживал себя, следил за собой так внимательно, что через полчаса буквально выбивался из сил.

Быть сокрушительно свободным – вот чего я хочу. Свободным от всего. Свободным, как мертворождённый.

У меня нет ненависти к жизни, нет желания смерти, все, чего я хотел бы, – это не рождаться на свет.

И жизни и смерти я предпочитаю нерождённость. Страсть к нерождённости. Чем дольше живу, тем сильней во мне эта страсть.

Бог, величайший Чужак.

Одно из моих самых любимых слов – несчастье. Я действительно вижу во всем лишь отрицательную сторону. Нет, не столько отрицательную, сколько мучительную. Распятый без веры. Голгофа язычника!

«Молчание приближает человека к Богу и делает его на земле подобным ангелам» (Серафим Саровский).

Ненавижу объяснять. Самого слова этого не выношу.

У мыслителя меня интересуют не идеи, а опыт: не то, что он думал, а что пережил.

Я хотел бы написать о Гитлере как современнике экспрессионистов, о невежде, павшем жертвой Weltuntergangstimmung .

24 февраля 1971 г.

Путешестовать теперь можно только зимой, когда реже всего встречаешь отвратительную личину туриста. Безлюдные деревни, пустые дороги, какое счастье!

Великие мистики, можно сказать, исчерпывают Бога и, разочарованные и ненасытные разом, ищут того, что их превзойдёт. Отсюда погружение в саму стихию божественного, в еще до-божественную сущность.

Когда мы кружили вчера по узким улочкам, П. С. сказал поразительную вещь: «Хорошо бы кто-нибудь описал однажды ваши отношения с Парижем. По-моему, между здешним воздухом и вашим взглядом на вещи есть явная связь».

Более чем верно. Всему чужой, я тем не менее сросся с Парижем. Это мой город. Нас объединяет одно: хандра. Хандра, скажем так, метафизическая, привилась у меня к парижской хандре.

27 марта 1971 г.

Изнеможение, разбитость, головные боли. Даже мысли, и те простудились.

Мучиться наследственными простудами! Меня продуло уже при рождении.

Вспоминаю ту немецкую швейцарку, которую встречал перед войной... в общине квакеров и которая меня всякий раз спрашивала: «Lesen Sie immer Pascal und Baudelaire?»

По правде говоря, я не слишком часто делал и то и другое, но самыми близкими среди французов для меня всегда оставались именно они. Говоря точнее, об этих двух французах я думаю чаще всего, почему и не испытываю никакой нужды их перечитывать. И гораздо больше, чем писателей, я люблю в них людей с их драмами, болезненностью, чувством неподдельного угасания.

(Малларме рядом с ними – «жеманник», пустопляс. Почему и нравится нынешнему утончённому сброду.)

Верно кто-то сказал: «Мы – то, чего мы не сумели».

То есть в каждом из нас нет никакого другого содержания, кроме всего, что мы так и не сделали и о чём непрерывно думаем. Иными словами, я – это мои сожаления.

6 мая 1971 г.

Я называю поэзией то, что ударяет, как нож в сердце (прочитав стихотворение Хуана Рамона Хименеса «Yo no soy yo»).

Писать – значит осмеливаться.

Выставка Ван Гога. Вот настоящий современник Ницше. Подумал об этом, глядя на костры его картин.

Скептик – это мученик собственной проницательности.

Так называемую «философию» я терпеть не могу, а люблю только две вещи: метафизику и анекдот.

 «Я» – вот в чем помеха. Устранить её не удаётся. Я прикован к себе, и это непоправимо.

Привычка видеть вещи как они есть рано или поздно переходит в манию. И тогда человек оплакивает в себе того безумца, которым был и которым никогда больше не будет.

 Иностранная литература 1998, 11