Автор: | 23. января 2019

Алексей Макушинский – поэт, прозаик, эссеист, доктор филологии. В 1992 году переехал в Германию, преподаёт в немецких университетах. Постоянный автор журналов «Знамя», «Звезда», «Дружба народов», «Крещатик», «Зарубежные записки», «Новая юность», «Арион», «Интерпоэзия», «Вопросы литературы» и многих других. Автор романов «Макс», «Город в долине», «Пароход в Аргентину» Автор книг стихов «Свет за деревьями» (2007), «Мюнхенский дневник» (2009) и «Море, сегодня» (2011) и книги эссе «У пирамиды» (2011). Роман «Пароход в Аргентину» переведён на немецкий и французский языки, книга стихов «Мюнхенский дневник» – на сербский. Живёт в Висбадене.



Город в долине

Главы из романа

70
Он спросил меня в тот мой приезд, бывал ли я на Défense; я не бывал там. В таком случае, Алексей, вы обязаны; это надо увидеть, хотя бы однажды. Мы и встре­ти­лись с ним на Défense, в воскре­сенье. Я стоял, я помню, озираясь по сторонам, на ступенях зеркаль­но­стенной Большой арки, слишком огромной для нашего мира, в толчее свер­ка­ющих небо­скрёбов, рассту­пив­шихся, каза­лось мне, лишь для того, чтобы изум­лённый маленький человек, потомок пушкин­ского Евгения, мог увидеть в отда­лении, превос­хо­дящем его самые дерзкие мысли, в глубине прове­дённой Гулли­вером-архи­тек­тором перспек­тивы, крошечную, игру­шечную, насто­ящую Триум­фальную арку, символ забытых побед в доисто­ри­че­ских войнах, тех войнах, думал я, в которых коми­че­ские короли с коро­нами на седе­ющих локонах вели в бой оловянных бравых солда­тиков и поро­ховые дымки подни­ма­лись как нежное «ах» над идил­ли­че­скими полями; и появив­шийся непо­нятно откуда Двигуб­ский в новом жёлтом плаще и неиз­менном своём, по-парижски причуд­ливо замо­танном шарфе, в линялых, к моему изум­лению, джинсах, и новых тоже, по виду замшевых, с толстыми верё­воч­ными шнур­ками и твёрдой, пупы­ри­стой подошвой ботинках, не совсем таких, может быть, но всё же очень похожих на те, которые так хорошо видны на известной фото­графии Набо­кова, сделанной Хорстом Таппе (един­ственным, кажется, немцем, кото­рому Набоков простил, что он немец, уж слишком хорошие полу­чи­лись, действи­тельно, снимки…) на лужайке перед пресло­вутым Палас-отелем в Монтрё, где я стоял, помнится, весною 1997, приехав туда вместе с моей мамой, жившей у друзей в Бёрне и попро­сившей меня свозить её в это обита­лище бессмертных теней, на поклон к ним, – той известной фото­графии, на которой счаст­ливый старый ВВ, закинув одну ногу на колено другой и тем самым выставив упомя­нутый ботинок на передний преуве­ли­ченный план, сидит на скамейке рядом с покро­ви­тель­ственно улыба­ю­щейся ему ВЕ, пока­зывая ей что-то плохо разли­чимое в его нетонких пальцах, похожее на масля­ни­стый гриб, срезанный под ближайшим кустом, совер­шенно такой же, конечно, какие росли когда-то под Вырой, в бабуш­кином Батово и в рожде­ствен­ском парке, возле той беседки, где Ганин целовал свою Машеньку…; ботинках, вернёмся к ним, которые я сам примерял несколько раз в разных обувных мага­зинах разных евро­пей­ских стран, всякий раз убеж­даясь, что носить их не в состо­янии, что они жмут мне со всех сторон, справа, слева, сзади, спереди, сверху и снизу и что я двух шагов, значит, не способен пройти по стопам люби­мого автора, – Двигуб­ский, следо­ва­тельно, в этом плаще, этих джинсах и этих ботинках появив­шийся непо­нятно откуда, уселся, пред­ложив и мне сесть с ним рядом, на одну из тех высо­ченных ступеней, по которым подни­мался, наверно, наверх, к своей никому не ведомой цели Гулливер-архи­тектор, зодчий, созданный Фран­кен­штейном, Прометей стро­и­тельной страсти и на которых сидят теперь, лежат теперь как ни в чём ни бывало, греясь на солнышке, всевоз­можные приезжие перу­анцы, девушки с обручем на голове и косяком в тонких паль­чиках, счаст­ливые студенты, погру­жённые в пере­ли­сты­вание комиксов, в чтение Платона, в мечты об экза­мене. На такой-то ступеньке сидючи, Двигуб­ский без долгих преди­словий извлёк, я помню, из холщовой сумки, висевшей у него на плече, чёрный увеси­стый том, оказав­шийся восем­на­дцатым томом альма­наха «Минувшее», выхо­див­шего в 90-е годы в России; он сам не пони­мает и не может сказать почему, но он только вчера наткнулся на него в библио­теке. В этом восем­на­дцатом выпуске альма­наха «Минувшее» (Москва, Санкт-Петер­бург, 1995) опуб­ли­кован большой блок мате­ри­алов, посвя­щённый Г. И. Мясни­кову, орга­ни­за­тору убий­ства вели­кого князя Михаила Алек­сан­дро­вича в Перми в июне 1918 года, мате­ри­алов, среди которых основное и почётное место зани­мают воспо­ми­нания самого этого Г. И. (Гавриила Ильича) Мясни­кова с харак­тер­нейшим и бомбо­по­добным назва­нием «Фило­софия убий­ства». Название взорва­лось; дымок поднялся над притихшим полем далёкой и страшной битвы. Я вспомнил, что мы уже гово­рили когда-то об убий­стве вели­кого князя Михаила Алек­сан­дро­вича – в элек­тричке, каза­лось и кажется мне, это было, по дороге в Царское, восем­на­дцать лет тому назад, в день моего знаком­ства со Светой; вспомнил, вспомнив это, проплы­ва­ющие за окнами станции, петер­бург­ское рваное небо, Овеч­кина, забыв­шего в гараже свою свечку. А кавто­ранг умер, сказал Двигуб­ский, впервые, может быть, после своего появ­ления непо­нятно откуда на ступенях Большой арки глядя мне прямо в лицо. Брови его всё той же совер­шенной линией, чертою и чайкой взле­тали над отча­ян­ными, с отра­жённым в них морем, глазами. Кавто­ранг умер. Теперь все умирают, сказал он. Биография же Г. И. Мясни­кова вполне подходит для серии «Библио­тека приклю­чений»; помните, была такая в нашем совет­ском детстве?

71
В тетрадях, в 2004 году присланных мне Двигуб­ским, в последней, собственно, из этих тетрадей (которую тем самым я получаю возмож­ность дати­ро­вать), содер­жится среди прочих исто­ри­че­ских мате­ри­алов подробный конспект этой биографии, действи­тельно – приме­ча­тель­нейшей, и этого сочи­нения, в своём роде един­ствен­ного, более ни на что не похо­жего. Мясников родился в 1889 году; он был простой рабочий на оружейном заводе в Мото­ви­лихе, возле Перми. В 1906 году он всту­пает в РСДРП, участ­вует в экспро­при­а­циях оружия, в напа­де­ниях, иными словами, на поли­цей­ские участки, где оружие-то и было, а заодно была и возмож­ность прикон­чить кого-нибудь из стражей прокля­того режима; неиз­вестно, впрочем, убивал ли уже Мясников своих соче­ло­веков на этом раннем этапе геро­и­че­ской своей деятель­ности или ещё не убивал, лишь хотел. За всё это, как бы то ни было, попа­дает он, конечно, в тюрьму, бежит из неё, попа­дает снова, опять бежит, скры­ва­ется, скрыться не может. С 1913 по 1917 год сидит в Орлов­ской каторжной тюрьме (знаме­нитом «Орлов­ском централе»), весной 1917 возвра­ща­ется в Мото­ви­лиху, летом 1918-го орга­ни­зует убий­ство вели­кого князя Михаила Алек­сан­дро­вича, в 1920-м стано­вится пред­се­да­телем Перм­ского губерн­ского коми­тета побе­дившей «по всей линии» партии – с которой, впрочем, тут же и начи­на­ются у него расхож­дения; совет­ская карьера его длится недолго. Мясников был рево­лю­ци­онер стихийный, он и вели­кого князя убил, ни у кого не спро­сясь, вопреки прямым указа­ниям Ленина и Сверд­лова, весьма довольных, впрочем, его действиями, не желавших лишь отда­вать прямого приказа об убий­стве, поти­равших, однако, кровавые свои руки от радости, когда убий­ство, без всякого их приказа, само собой совер­ши­лось. Мясни­ков­ская «рево­лю­ци­онная воля» совпала в данном случае с их, рево­лю­ци­онной не менее, лишь менее честной, а потому и более подлой. Всё-таки он поступил не по их, а по своей воле, не по их, а по собствен­ному своему разу­мению. Партии же, понятное дело, такие свое­вольцы не нужны. Чем дальше идёт время, чем более она укреп­ля­ется, тем менее нужны они ей. Ей нужны послушные души, ручные звери, простые испол­ни­тели прямых и ясных приказов. Так Мясников оказы­ва­ется в «рабочей оппо­зиции»; в 1922-м его исклю­чают из партии, в 23-м аресто­вы­вают, высы­лают почему-то в Берлин, зама­ни­вают обратно, аресто­вы­вают опять, после объяв­ленной им голо­довки, попытки само­убий­ства приго­ва­ри­вают к трём годам тюрьмы, затем отправ­ляют – пойди пойми, опять-таки, почему – в Ереван, откуда в 1928-м он бежит в Персию, год проводит в иран­ских и турецких тюрьмах, в Турции встре­ча­ется с Троцким, наконец, в 1930-м, попа­дает во Францию. Во Франции счастье тоже ему не сопут­ствует. Какие-то пыта­ется он орга­ни­зо­вы­вать «рабочие группы», какую-то изда­вать газету (с чудным назва­нием «Оппо­зи­ци­онная правда»); ничего не выходит из этого. Для бывших белых он убийца вели­кого князя, для рыска­ющих по Европе чеки­стов – оппо­зи­ци­онер и преда­тель, для фран­цуз­ских властей личность вообще подо­зри­тельная, которую неплохо при случае и в тюрьму поса­дить. Конча­ется тем, что живёт он по подлож­ному паспорту и рабо­тает на заводе (жить-то надо на что-то). Роман Гуль расска­зы­вает в своих мему­арах («Я унёс Россию») о мимо­лётной с ним встрече: «захожу как-то к Б. И. [Нико­ла­ев­скому, извест­ному исто­рику-мень­ше­вику], стучу в дверь его комнаты и вхожу», пишет Гуль. «Б. И. – за столом, а в кресле какой-то смуглый, муругий, плотный человек с бледно-одут­ло­ватым лицом, чёрными неопрят­ными воло­сами, чёрные усы, лицо будто замкнуто на семь замков. При моём появ­лении муругий сразу же поднялся – невы­сокий, крепко сложенный. «Ну, я пойду, Борис Иваныч», – и протянул ему руку. Нико­ла­ев­ский пошёл прово­дить его до выходной двери. Возвра­ща­ется Б. И., спра­ши­вает с улыбкой: «Видали?» – «Видел, кто это?». – Б. И. со значе­нием: «А это Григорий Мясников…» [тут, конечно, ошибка, он был Гавриил – не Григорий] – Я, пора­жённо: «Как? Лидер рабочей оппо­зиции? Убийца вели­кого князя Михаила Алек­сан­дро­вича?!» Б.И. подтвер­ждающе кивает головой: «Он самый. Рабо­тает на заводе. Живёт ультра­кон­спи­ра­тивно по фаль­ши­вому паспорту, фран­цузы прикрыли его. И всё-таки боится чекист­ской мести. Совер­шенно ни с кем не встре­ча­ется. Только ко мне приходит. Расска­зы­вает много инте­рес­ного»». Не могу всё-таки удер­жаться, чтобы не проци­ти­ро­вать ещё кое-что: «Б. И. передал мне рассказ Мясни­кова, что когда он был ещё молодым рабочим и впервые был арестован за рево­лю­ци­онную деятель­ность и заключён в тюрьму, то, беря из тюремной библио­теки книги, читал Пушкина, как говорит, «запоем» (оказы­ва­ется, Пушкин – «любимый поэт» Мясни­кова!). И вот Мясников наткнулся на стихо­тво­рение «Кинжал». «И он, – говорит Б. И., – расска­зывал, что «Кинжал» произвёл на него такое потря­са­ющее впечат­ление, что в тюрьме он внут­ренне поклялся стать вот таким рево­лю­ци­онным «кинжалом». Вот где психо­ло­ги­че­ские корни его убий­ства вели­кого князя. И говорил он об этом очень искренне…» Конец цитаты. Об убий­стве этом сам Мясников тоже не мог, конечно, не думать, хотя для него-то, по всей веро­ят­ности, оно было лишь эпизодом кинжальной его биографии; во Франции, как бы то ни было, пишет он свою «Фило­софию убий­ства»; не просто пишет, но посы­лает её – кому? – а прямо Сталину, вот кому! прямо в Кремль (с какой целью и рассчи­тывая на что? пойди пойми сих фило­софов…); крем­лёв­ский горец, сам знавший толк в такой фило­софии, не удоста­и­вает его ответом. Приклю­чения на этом не конча­ются. В 1941 году теперь уже немцы аресто­вы­вают его, в 1942 он бежит в неок­ку­пи­ро­ванную зону Франции, где и хватают его фран­цузы, отправ­ляют в свой, фран­цуз­ский, оттуда опять в немецкий конц­ла­герь, из кото­рого снова бежит он, снова живёт по подложным доку­ментам в Париже – а затем всё-таки отда­ётся в лапы родной совет­ской власти, нала­жи­вает связи с совет­ским посоль­ством в уже осво­бож­дённом Париже, полу­чает разре­шение вернуться в СССР, в январе 1945-го (война ещё не закон­чи­лась!) действи­тельно возвра­ща­ется. Ему пять­десят шесть лет в сорок пятом году (пишет Двигуб­ский в последней из своих тетрадей); просто, может быть, устал человек… Тут уж, понятное дело, расправ­ля­ются с ним окон­ча­тельно, сажают на Лубянку, девять месяцев допра­ши­вают, 16 ноября 1945 года расстре­ли­вают. Так погиб Гавриил Мясников, честный убийца, кинжал и мученик рево­люции… Между прочим, у него была семья (пишет Двигуб­ский); в 1920 году, в короткую пору своего совет­ского благо­по­лучия, женился он на некоей Дарье Григо­рьевне, родившей ему трёх сыновей, Юрия, Дмитрия и Бориса – сколько раз в жизни видели они своего папу? После ареста Мясни­кова в 1923 году семью отпра­вили куда-то в ссылку; сыновья к сорок первому году, как легко подсчи­тать, едва ли двадца­ти­летние, погибли на фронте (все трое); жена после возвра­щения Одиссея на Итаку и полу­ченной на Итаке пули («итак, Одиссей», сказали итаковцы, «так, так, так…») сошла с ума и вскоре скон­ча­лась, а кто оплачет теперь эти ненужные жизни?

72
Мясников решил убить Михаила просто потому, что узнал, что тот – в Перми, совсем рядом (Мото­ви­лиха тогда – рабочий посёлок, теперь – район города). Не узнал – не убил бы. Но Михаил был рядом, был в Перми, жил в гости­нице и почти без охраны. Этого Мясников стер­петь не мог. То есть как же так, в самом деле? Боро­лись-боро­лись, на каторгу шли и по тюрьмам сидели, а теперь это царское отродье гуляет тут на свободе… А с ним ещё какой-то секре­тарь-англи­чанин, какой-то чуть ли не лорд. Чёрт с ним, с лордом, «пусть себе лорд­ствует», но чтобы он, Мясников, потерпел живого Михаила Рома­нова в двух шагах (верстах…) от проле­тар­ской родной Мото­ви­лихи… Он приводит, конечно, раци­о­нальные доводы в пользу заду­ман­ного убий­ства – по крайней мере, они кажутся ему тако­выми – Михаила-де могут выкрасть, он-де «может стать знаменем, программой для всех контр­ре­во­лю­ци­онных сил. Его имя сплотит все силы, моби­ли­зует эти силы, подчиняя своему авто­ри­тету всех гене­ралов, сопер­ни­ча­ющих между собой. Фирма Михаила II с его отказом от власти до Учре­ди­тель­ного Собрания очень удобна как для внут­ренней, так и для внешней контр­ре­во­люции. Она может моби­ли­зо­вать такие силы, которых никакая гене­раль­ская фирма и фирма Николая II моби­ли­зо­вать не сможет. Она удеся­терит силы контр­ре­во­люции». И так далее, и так далее. Простая мысль о том, что негоже без суда и след­ствия убивать чело­века, который ничего ещё не сделал, но только может сделать, или хочет сделать, или именем кото­рого кто-то что-то мог бы когда-то сделать, или (пишет Двигуб­ский) ещё более простая мысль о том, что чело­века вообще можно как-то нака­зы­вать или как-то пресле­до­вать лишь за то, что он делает, а не за то, что он есть, за то, что совер­шает, а не за то, чем явля­ется (Миха­илом, к примеру, Рома­новым, а не Петром Сидо­ровым или Гаври­илом, например, Мясни­ковым…) – все эти простые мысли, кажется, даже в голову ему не приходят. Или всё-таки приходят? Всё-таки приходят, отдадим ему должное. Ещё запо­ведь «не убий» не совсем вывет­ри­лась у этого убийцы из головы – иначе не пытался бы он её опро­верг­нуть. Опро­вер­гает он её рассуж­де­ниями почти пате­ти­че­скими в своей прими­тив­ности, пишет Двигуб­ский. «Но дело-то не в том, что Моисей написал на скри­жалях «не убий», чтобы потом убивать целые народы и колена. Ведь рево­люция без убийств не бывает. Хорошо напи­сать «не убий», а прак­ти­чески? Лучше было бы не убивать, но вот эта война, разве миллионы жертв её не ложатся тяжкой ответ­ствен­но­стью на все господ­ству­ющие классы всего мира, в том числе на эту разбой­ничью коро­но­ванную шайку? И разве истреб­ление этой шайки не явля­ется началом конца всех и всяче­ских войн?» Успо­коив свою совесть тако­выми рассуж­де­ниями – если он и вправду рассуждал так в 1918 году, а не придумал всё это задним числом, в 1935-м, – пере­ходит он к вопросу, куда более важному, к вопросу – как? Как так сделать, чтобы, по собствен­ному его, если вдуматься – вопи­ю­щему, выра­женью, и овцы были целы, и волки сыты? Убивать «центр» не разре­шает, но и не убить он не может (а он не может, конечно! тут уже сила, его силь­нейшая, им овла­дела). Так приходит он к блестящей мысли «убежать» Михаила («…убивать опасно, а не убивать ещё опаснее. Что же делать, как быть? А что если бежать? Да, взять да и убежать? И неистово, неудер­жимо зара­бо­тала мысль в этом направ­лении. Правда. А почему нет? Они [офицеры, которых Мясников подо­зре­вает – только подо­зре­вает, не более – в заго­воре с целью осво­бож­дения Михаила Алек­сан­дро­вича] хотят ему устроить побег, они его хотят выкрасть и увести? Так почему же мне нельзя? … Какая счаст­ливая, простая и ясная мысль. Убежал и… Что поде­лаешь? Убежал и только. … Это как раз то, что надо. Это не расстрел, не убий­ство, но он исчез, его нет. Он будет убит, это ясно, но ясно это мне и моим това­рищам, кому я доверю свою тайну, но для всех он бежал. И хорошо»). Каково, однако, слово­упо­треб­ление, заме­чает Двигуб­ский. «Мы бежали Михаила», «я бежал Михаила» – эта формула в самом деле вновь и вновь повто­ря­ется в тексте. В тот париж­ский день, на ступенях Большой арки, Двигуб­ский, я помню, тоже, глядя на лежавший под нами и перед нами город, взлетая бровями над морем, вновь и вновь, почти мечта­тельно, повторял это чудное выра­же­ньице; «я бежал Михаила», «я бежал Михаила». Вот, значит, как они гово­рили… В последней своей тетради особенно выде­ляет он, то есть подчёр­ки­вает несколько раз, то есть сначала пере­пи­сы­вает (тонким почерком, с глубо­кими у и д…), затем подчёр­ки­вает, затем обводит черными черни­лами, затем опять обводит – красным флома­стером, то место пора­зи­тельных сих мему­аров, в котором Мясников, поль­зуясь всё тем же умопо­мра­чи­тельным выра­же­нием, прика­зы­вает каким-то местным чеки­стам, подвер­нув­шимся ему под руку, сразу после инсце­ни­ро­ван­ного побега аресто­вать – и расстре­лять, понятное дело, – всё окру­жение вели­кого князя за содей­ствие этому самому побегу: «Ну, а теперь дело так обстоит», говорит Мясников чеки­стам. «Если бы вы не увидели и не узнали, что Михаила «бежали» мы, а узнали об его исчез­но­вении завтра, то что бы вы сделали с остав­ши­мися?» – «Аресто­вали бы», отве­чают оба. – Вот и арестуйте и расстре­ляйте их всех, говорит Мясников… «А по всем теле­графным, теле­фонным линиям дайте знать: Михаил Романов и его секре­тарь Джонсон бежали в ночь с такого-то на такое-то…» Уже всё готово, уже группа заго­вор­щиков, испол­ни­телей и палачей состав­лена и сколо­чена (имена их истории известны, вот они: А. В. Марков, И. Колпа­щиков, Г. Мясников, В. А. Иван­ченко, Н. В. Жужгов), но тут последние сомнения овла­де­вают героем – и вот это место я просто обязан вам прочи­тать, говорил Двигуб­ский на ступенях Большой арки, листая чёрную книгу своими длин­ными паль­цами, отстраняя её от себя (как делают люди, у которых начи­на­ется даль­но­зор­кость…). А мне, между прочим, не очень-то и хоте­лось его слушать. Какое дело мне было, собственно, до Г. И. Мясни­кова в тот париж­ский дымчатый день? Он настоял всё-таки на своём. «Михаил и его прибли­жённые – это штаб, главный штаб, от кото­рого зависит многое, а может быть, и исход войны. И, имея этот штаб в руках, не уничто­жить его, это значит быть тряпкой, а не рево­лю­ци­о­нером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не соби­раюсь. А напротив. Надо привести в испол­нение приговор истории. И коле­ба­ниям нет и не должно быть места». Тут он сам себя перебил, заложил книгу пальцем… Вот их мотив – привести в испол­нение приговор истории. Удиви­тельно всё-таки, как они сами себя не слышат. Ведь это палачи приводят приговор в испол­нение… А главное – зачем стараться? вот я чего никак не могу понять, говорил Двигуб­ский, на меня не глядя по-преж­нему. Ведь история сама собой идёт туда, куда надо, ведь они же марк­систы, они же точно знают, куда всё идёт. Чего ж беспо­ко­иться, убивать, убегать? Вы это пони­маете? спросил он, пово­ра­чи­ваясь ко мне. Я честно ответил, что нет. Вот и я не понимаю, сказал Двигуб­ский, отво­ра­чи­ваясь снова к Парижу. Ну ладно, ещё Желябов говорил, что история движется слишком медленно и что надо её подтал­ки­вать. Так ведь Желябов – наро­до­волец, он ещё не знает, как всё повер­нётся… У Гитлера тоже могло так выйти и этак, могла побе­дить арий­ская раса, а могло и мировое еврей­ство. Но у этих-то всё рассчи­тано, всё известно, у них никак иначе повер­нуться не может, враг будет разбит, победа будет за нами. За них же – наука, законы истории. Что им за резон подтал­ки­вать, объяснил бы мне кто-нибудь… А ведь это их кате­го­ри­че­ский импе­ратив, их ultimo ratio, они должны, они иначе не могут. А коле­ба­ниям всё-таки место – есть, говорил П. Д., вновь прини­маясь за книгу – и вот это место я обязан вам прочесть, Маку­шин­ский, уж потер­пите. Я усмех­нулся, он тоже. Я впервые за всю нашу встречу почув­ствовал, что это, действи­тельно, он, Двигуб­ский, не кто-нибудь, давний друг мой, с которым я не виделся два года, кото­рого рад видеть (кото­рого никогда уже теперь не увижу). Россия всё же страна удиви­тельная, говорил П. Д., усме­хаясь по-преж­нему. О чём думает наш кинжал нака­нуне убий­ства? О лите­ра­туре, дорогой мой, вот о чём думает он. Он не только Пушкина читал, оказы­ва­ется, в тюрьме… «Всё, говорю, решено твёрдо и беспо­во­ротно, а как-то не могу оторваться от мыслей, не могу их обру­бить и не думать. И нет-нет да опять начинаю. Вот и сейчас ловлю себя на том, а как бы посмотрел Толстой на моём месте? Если бы Толстому пред­стояло убить Михаила и спасти многие тысячи жизней трудо­виков, то решился бы он убить? Если бы ему нужно было убить тифозную вошь, разно­сящую заразу, и спасти множе­ство людских жизней, то убил бы он эту вошь? Да, убил. Убил бы и не заду­мался. А Михаил? Разве он лучше тифозной вши? Ведь тифозная вошь может сделать отбор, умерт­вить слабых и оста­вить в живых сильных, а эта вошь будет истреб­лять всех, а пройдя через горы трупов, воца­рится и будет угне­тать, давить, пора­бо­щать… И борьба возго­рится снова, и снова реки крови и горы трупов. Толстой убил бы эту вошь. Он должен был бы убить. Хотя… он пред­почёл отдать своё имение семье, а не крестьянам, и это после рево­люции 1905 года! Пропо­ведь непро­тив­ления имела целью укре­пить это поме­щичье царство. И потому, если бы ему пред­стояло убить одного поме­щика и спасти сотни тысяч крестьян, то он отка­зался бы это сделать: пусть гибнут сотни тысяч крестьян, но не тронь поме­щика. А ко всему этому придумал бы хитро­умную словес­ность для успо­ко­ения своей поме­щи­чьей совести: огнём, мол, огня не поту­шишь, а насилие наси­лием не убьёшь. … Да, так-то! А Досто­ев­ский? Этот откро­венный защитник право­славия, само­дер­жавия и народ­ности. Он ещё меньше стал бы думать, чем Толстой. Тот не убил бы поме­щичий строй (поме­щика), а отдал на растер­зание миллионы трудо­виков, но прикрыл бы это елейной ложью от Еван­гелия, а Досто­ев­ский был бы откро­веннее. Какую силу презрения нужно было иметь в груди Досто­ев­ского к трудо­вому народу, чтобы нари­со­вать два типа, Ивана Кара­ма­зова и Смер­дя­кова? Теперь время смерда. Сам смерд берётся решать свою судьбу. Он разо­ряет дворян­ские гнёзда, он идёт на сокру­шение промыш­лен­ного феода­лизма, он трясёт основы пора­бо­ти­тель­ского строя, и ему самому надо решать вопросы войны против пора­бо­ти­тель­ского неба и земли. Надо думать, что скоро появится художник сильнее Досто­ев­ского и нари­сует нам тип вели­кого смерда, вели­кого Смер­дя­кова, вкусив­шего от древа познания добра и зла, и трус­ли­вого, гадкого поме­щика-буржуа, чувству­ю­щего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от суро­вого приго­вора истории. История дала заказ. Найдётся достойная рука выпол­нить эту исто­ри­че­скую миссию. Досто­ев­ский – охра­ни­тель поме­щи­чьего строя, с вели­чайшим презре­нием и брезг­ли­во­стью впустил он смерда в свою комнату, и пустил его для того, чтобы опога­нить его, превратив этого смерда, вкусив­шего от древа познания добра и зла, в полное собрание всех мыслимых пороков, дабы напу­гать либе­раль­ству­ющих и умству­ющих лукаво Иванов Кара­ма­зовых. Надо реаби­ли­ти­ро­вать Смер­дя­кова от гнус­но­стей Досто­ев­ского, показав величие Смер­дя­ковых, высту­па­ющих на исто­ри­че­скую сцену битвы свободы с гнётом, попутно рассказав всю правду о пора­бо­ти­телях – богах». Конец цитаты, ещё раз. Неплохо, да? сказал, я помню, Двигуб­ский, закрывая, наконец, свою книгу. Вот вам – апология Смер­дя­кова, формула рево­люции. А читал он, я помню, под конец почти с пафосом, отстраняя от себя книгу в левой и потрясая вытя­нутым указа­тельным пальцем правой руки. Надо реаби­ли­ти­ро­вать Смер­дя­кова от гнус­но­стей Досто­ев­ского… Смей­тесь, смей­тесь, говорил он, а вот я вам сейчас возьму и признаюсь, что на фоне Ленина и Сверд­лова Смер­дяков наш кажется мне почти симпа­тичным. Да, и не смот­рите на меня так. Те ведь хотели прежде всего власти, а ему власти самой по себе не нужно. Он готов убить вели­кого князя, но он уже борется с начи­на­ю­щимся террором против своих, уже в ужасе, что расстре­ли­вают рабочих-эсеров, рабочих-мень­ше­виков, о чём сам и пишет в своём сочи­нении. Как же так, рабочих расстре­ли­вают, а Михаила, тифозную вошь, остав­ляют гулять на свободе? Так я сначала Михаила прикончу, а потом за рабочих вступ­люсь… Вот его логика. Он и всту­пился. И тут его самого, понятное дело, прикон­чили. Долго прикан­чи­вали, потому что сильный был человек, но в итоге распра­ви­лись с ним, как со всеми. И он, значит – побеж­дённый, и он – проиг­равший. А я люблю побеж­дённых, говорил Двигуб­ский, глядя по-преж­нему не на меня, на Париж. А ведь поду­мать, что он где-то там ходил, вон там где-то, говорил П. Д., своей плохо привин­ченною, уже очень худою рукою тыкая в дымчатую даль перед нами, ходил там где-то по улицам, этот Мясников-Смер­дяков, проиг­равший свою исто­ри­че­скую партию, отбро­шенный в сторону, затрав­ленный зверь. А что он увидел, что он понял в Париже? Да ничего, наверное, не увидел, не понял, жил в своём страшном мире, в собственном мире схем и сражений… На фото­гра­фиях Мясни­кова, которые с тех пор удалось раздо­быть мне, виден типичный рабочий, густо-брюне­ти­стого южного типа, чуть-чуть, действи­тельно, как его и описы­вает Гуль, одут­ло­ватый, с жёст­кими усами и взглядом, с прямым носом, прямой линией сдви­нутых суровых бровей, с тяжёлым лбом и реши­тельным подбо­родком, с презри­тельно и победно, прямо по-напо­лео­новски, сложен­ными на широкой груди руками.