Автор: | 23. января 2019

Алексей Макушинский – поэт, прозаик, эссеист, доктор филологии. В 1992 году переехал в Германию, преподаёт в немецких университетах. Постоянный автор журналов «Знамя», «Звезда», «Дружба народов», «Крещатик», «Зарубежные записки», «Новая юность», «Арион», «Интерпоэзия», «Вопросы литературы» и многих других. Автор романов «Макс», «Город в долине», «Пароход в Аргентину» Автор книг стихов «Свет за деревьями» (2007), «Мюнхенский дневник» (2009) и «Море, сегодня» (2011) и книги эссе «У пирамиды» (2011). Роман «Пароход в Аргентину» переведён на немецкий и французский языки, книга стихов «Мюнхенский дневник» – на сербский. Живёт в Висбадене.



Город в долине

Главы из романа

70
Он спросил меня в тот мой приезд, бывал ли я на Défense; я не бывал там. В таком случае, Алексей, вы обязаны; это надо увидеть, хотя бы однажды. Мы и встретились с ним на Défense, в воскресенье. Я стоял, я помню, озираясь по сторонам, на ступенях зеркальностенной Большой арки, слишком огромной для нашего мира, в толчее сверкающих небоскрёбов, расступившихся, казалось мне, лишь для того, чтобы изумлённый маленький человек, потомок пушкинского Евгения, мог увидеть в отдалении, превосходящем его самые дерзкие мысли, в глубине проведённой Гулливером-архитектором перспективы, крошечную, игрушечную, настоящую Триумфальную арку, символ забытых побед в доисторических войнах, тех войнах, думал я, в которых комические короли с коронами на седеющих локонах вели в бой оловянных бравых солдатиков и пороховые дымки поднимались как нежное «ах» над идиллическими полями; и появившийся непонятно откуда Двигубский в новом жёлтом плаще и неизменном своём, по-парижски причудливо замотанном шарфе, в линялых, к моему изумлению, джинсах, и новых тоже, по виду замшевых, с толстыми верёвочными шнурками и твёрдой, пупыристой подошвой ботинках, не совсем таких, может быть, но всё же очень похожих на те, которые так хорошо видны на известной фотографии Набокова, сделанной Хорстом Таппе (единственным, кажется, немцем, которому Набоков простил, что он немец, уж слишком хорошие получились, действительно, снимки...) на лужайке перед пресловутым Палас-отелем в Монтрё, где я стоял, помнится, весною 1997, приехав туда вместе с моей мамой, жившей у друзей в Бёрне и попросившей меня свозить её в это обиталище бессмертных теней, на поклон к ним, – той известной фотографии, на которой счастливый старый ВВ, закинув одну ногу на колено другой и тем самым выставив упомянутый ботинок на передний преувеличенный план, сидит на скамейке рядом с покровительственно улыбающейся ему ВЕ, показывая ей что-то плохо различимое в его нетонких пальцах, похожее на маслянистый гриб, срезанный под ближайшим кустом, совершенно такой же, конечно, какие росли когда-то под Вырой, в бабушкином Батово и в рождественском парке, возле той беседки, где Ганин целовал свою Машеньку...; ботинках, вернёмся к ним, которые я сам примерял несколько раз в разных обувных магазинах разных европейских стран, всякий раз убеждаясь, что носить их не в состоянии, что они жмут мне со всех сторон, справа, слева, сзади, спереди, сверху и снизу и что я двух шагов, значит, не способен пройти по стопам любимого автора, – Двигубский, следовательно, в этом плаще, этих джинсах и этих ботинках появившийся непонятно откуда, уселся, предложив и мне сесть с ним рядом, на одну из тех высоченных ступеней, по которым поднимался, наверно, наверх, к своей никому не ведомой цели Гулливер-архитектор, зодчий, созданный Франкенштейном, Прометей строительной страсти и на которых сидят теперь, лежат теперь как ни в чём ни бывало, греясь на солнышке, всевозможные приезжие перуанцы, девушки с обручем на голове и косяком в тонких пальчиках, счастливые студенты, погружённые в перелистывание комиксов, в чтение Платона, в мечты об экзамене. На такой-то ступеньке сидючи, Двигубский без долгих предисловий извлёк, я помню, из холщовой сумки, висевшей у него на плече, чёрный увесистый том, оказавшийся восемнадцатым томом альманаха «Минувшее», выходившего в 90-е годы в России; он сам не понимает и не может сказать почему, но он только вчера наткнулся на него в библиотеке. В этом восемнадцатом выпуске альманаха «Минувшее» (Москва, Санкт-Петербург, 1995) опубликован большой блок материалов, посвящённый Г. И. Мясникову, организатору убийства великого князя Михаила Александровича в Перми в июне 1918 года, материалов, среди которых основное и почётное место занимают воспоминания самого этого Г. И. (Гавриила Ильича) Мясникова с характернейшим и бомбоподобным названием «Философия убийства». Название взорвалось; дымок поднялся над притихшим полем далёкой и страшной битвы. Я вспомнил, что мы уже говорили когда-то об убийстве великого князя Михаила Александровича – в электричке, казалось и кажется мне, это было, по дороге в Царское, восемнадцать лет тому назад, в день моего знакомства со Светой; вспомнил, вспомнив это, проплывающие за окнами станции, петербургское рваное небо, Овечкина, забывшего в гараже свою свечку. А кавторанг умер, сказал Двигубский, впервые, может быть, после своего появления непонятно откуда на ступенях Большой арки глядя мне прямо в лицо. Брови его всё той же совершенной линией, чертою и чайкой взлетали над отчаянными, с отражённым в них морем, глазами. Кавторанг умер. Теперь все умирают, сказал он. Биография же Г. И. Мясникова вполне подходит для серии «Библиотека приключений»; помните, была такая в нашем советском детстве?

71
В тетрадях, в 2004 году присланных мне Двигубским, в последней, собственно, из этих тетрадей (которую тем самым я получаю возможность датировать), содержится среди прочих исторических материалов подробный конспект этой биографии, действительно – примечательнейшей, и этого сочинения, в своём роде единственного, более ни на что не похожего. Мясников родился в 1889 году; он был простой рабочий на оружейном заводе в Мотовилихе, возле Перми. В 1906 году он вступает в РСДРП, участвует в экспроприациях оружия, в нападениях, иными словами, на полицейские участки, где оружие-то и было, а заодно была и возможность прикончить кого-нибудь из стражей проклятого режима; неизвестно, впрочем, убивал ли уже Мясников своих сочеловеков на этом раннем этапе героической своей деятельности или ещё не убивал, лишь хотел. За всё это, как бы то ни было, попадает он, конечно, в тюрьму, бежит из неё, попадает снова, опять бежит, скрывается, скрыться не может. С 1913 по 1917 год сидит в Орловской каторжной тюрьме (знаменитом «Орловском централе»), весной 1917 возвращается в Мотовилиху, летом 1918-го организует убийство великого князя Михаила Александровича, в 1920-м становится председателем Пермского губернского комитета победившей «по всей линии» партии – с которой, впрочем, тут же и начинаются у него расхождения; советская карьера его длится недолго. Мясников был революционер стихийный, он и великого князя убил, ни у кого не спросясь, вопреки прямым указаниям Ленина и Свердлова, весьма довольных, впрочем, его действиями, не желавших лишь отдавать прямого приказа об убийстве, потиравших, однако, кровавые свои руки от радости, когда убийство, без всякого их приказа, само собой совершилось. Мясниковская «революционная воля» совпала в данном случае с их, революционной не менее, лишь менее честной, а потому и более подлой. Всё-таки он поступил не по их, а по своей воле, не по их, а по собственному своему разумению. Партии же, понятное дело, такие своевольцы не нужны. Чем дальше идёт время, чем более она укрепляется, тем менее нужны они ей. Ей нужны послушные души, ручные звери, простые исполнители прямых и ясных приказов. Так Мясников оказывается в «рабочей оппозиции»; в 1922-м его исключают из партии, в 23-м арестовывают, высылают почему-то в Берлин, заманивают обратно, арестовывают опять, после объявленной им голодовки, попытки самоубийства приговаривают к трём годам тюрьмы, затем отправляют – пойди пойми, опять-таки, почему – в Ереван, откуда в 1928-м он бежит в Персию, год проводит в иранских и турецких тюрьмах, в Турции встречается с Троцким, наконец, в 1930-м, попадает во Францию. Во Франции счастье тоже ему не сопутствует. Какие-то пытается он организовывать «рабочие группы», какую-то издавать газету (с чудным названием «Оппозиционная правда»); ничего не выходит из этого. Для бывших белых он убийца великого князя, для рыскающих по Европе чекистов – оппозиционер и предатель, для французских властей личность вообще подозрительная, которую неплохо при случае и в тюрьму посадить. Кончается тем, что живёт он по подложному паспорту и работает на заводе (жить-то надо на что-то). Роман Гуль рассказывает в своих мемуарах («Я унёс Россию») о мимолётной с ним встрече: «захожу как-то к Б. И. [Николаевскому, известному историку-меньшевику], стучу в дверь его комнаты и вхожу», пишет Гуль. «Б. И. – за столом, а в кресле какой-то смуглый, муругий, плотный человек с бледно-одутловатым лицом, чёрными неопрятными волосами, чёрные усы, лицо будто замкнуто на семь замков. При моём появлении муругий сразу же поднялся – невысокий, крепко сложенный. «Ну, я пойду, Борис Иваныч», – и протянул ему руку. Николаевский пошёл проводить его до выходной двери. Возвращается Б. И., спрашивает с улыбкой: «Видали?» – «Видел, кто это?». – Б. И. со значением: «А это Григорий Мясников...» [тут, конечно, ошибка, он был Гавриил – не Григорий] – Я, поражённо: «Как? Лидер рабочей оппозиции? Убийца великого князя Михаила Александровича?!» Б.И. подтверждающе кивает головой: «Он самый. Работает на заводе. Живёт ультраконспиративно по фальшивому паспорту, французы прикрыли его. И всё-таки боится чекистской мести. Совершенно ни с кем не встречается. Только ко мне приходит. Рассказывает много интересного»». Не могу всё-таки удержаться, чтобы не процитировать ещё кое-что: «Б. И. передал мне рассказ Мясникова, что когда он был ещё молодым рабочим и впервые был арестован за революционную деятельность и заключён в тюрьму, то, беря из тюремной библиотеки книги, читал Пушкина, как говорит, «запоем» (оказывается, Пушкин – «любимый поэт» Мясникова!). И вот Мясников наткнулся на стихотворение «Кинжал». «И он, – говорит Б. И., – рассказывал, что «Кинжал» произвёл на него такое потрясающее впечатление, что в тюрьме он внутренне поклялся стать вот таким революционным «кинжалом». Вот где психологические корни его убийства великого князя. И говорил он об этом очень искренне...» Конец цитаты. Об убийстве этом сам Мясников тоже не мог, конечно, не думать, хотя для него-то, по всей вероятности, оно было лишь эпизодом кинжальной его биографии; во Франции, как бы то ни было, пишет он свою «Философию убийства»; не просто пишет, но посылает её – кому? – а прямо Сталину, вот кому! прямо в Кремль (с какой целью и рассчитывая на что? пойди пойми сих философов...); кремлёвский горец, сам знавший толк в такой философии, не удостаивает его ответом. Приключения на этом не кончаются. В 1941 году теперь уже немцы арестовывают его, в 1942 он бежит в неоккупированную зону Франции, где и хватают его французы, отправляют в свой, французский, оттуда опять в немецкий концлагерь, из которого снова бежит он, снова живёт по подложным документам в Париже – а затем всё-таки отдаётся в лапы родной советской власти, налаживает связи с советским посольством в уже освобождённом Париже, получает разрешение вернуться в СССР, в январе 1945-го (война ещё не закончилась!) действительно возвращается. Ему пятьдесят шесть лет в сорок пятом году (пишет Двигубский в последней из своих тетрадей); просто, может быть, устал человек... Тут уж, понятное дело, расправляются с ним окончательно, сажают на Лубянку, девять месяцев допрашивают, 16 ноября 1945 года расстреливают. Так погиб Гавриил Мясников, честный убийца, кинжал и мученик революции... Между прочим, у него была семья (пишет Двигубский); в 1920 году, в короткую пору своего советского благополучия, женился он на некоей Дарье Григорьевне, родившей ему трёх сыновей, Юрия, Дмитрия и Бориса – сколько раз в жизни видели они своего папу? После ареста Мясникова в 1923 году семью отправили куда-то в ссылку; сыновья к сорок первому году, как легко подсчитать, едва ли двадцатилетние, погибли на фронте (все трое); жена после возвращения Одиссея на Итаку и полученной на Итаке пули («итак, Одиссей», сказали итаковцы, «так, так, так...») сошла с ума и вскоре скончалась, а кто оплачет теперь эти ненужные жизни?

72
Мясников решил убить Михаила просто потому, что узнал, что тот – в Перми, совсем рядом (Мотовилиха тогда – рабочий посёлок, теперь – район города). Не узнал – не убил бы. Но Михаил был рядом, был в Перми, жил в гостинице и почти без охраны. Этого Мясников стерпеть не мог. То есть как же так, в самом деле? Боролись-боролись, на каторгу шли и по тюрьмам сидели, а теперь это царское отродье гуляет тут на свободе... А с ним ещё какой-то секретарь-англичанин, какой-то чуть ли не лорд. Чёрт с ним, с лордом, «пусть себе лордствует», но чтобы он, Мясников, потерпел живого Михаила Романова в двух шагах (верстах...) от пролетарской родной Мотовилихи... Он приводит, конечно, рациональные доводы в пользу задуманного убийства – по крайней мере, они кажутся ему таковыми – Михаила-де могут выкрасть, он-де «может стать знаменем, программой для всех контрреволюционных сил. Его имя сплотит все силы, мобилизует эти силы, подчиняя своему авторитету всех генералов, соперничающих между собой. Фирма Михаила II с его отказом от власти до Учредительного Собрания очень удобна как для внутренней, так и для внешней контрреволюции. Она может мобилизовать такие силы, которых никакая генеральская фирма и фирма Николая II мобилизовать не сможет. Она удесятерит силы контрреволюции». И так далее, и так далее. Простая мысль о том, что негоже без суда и следствия убивать человека, который ничего ещё не сделал, но только может сделать, или хочет сделать, или именем которого кто-то что-то мог бы когда-то сделать, или (пишет Двигубский) ещё более простая мысль о том, что человека вообще можно как-то наказывать или как-то преследовать лишь за то, что он делает, а не за то, что он есть, за то, что совершает, а не за то, чем является (Михаилом, к примеру, Романовым, а не Петром Сидоровым или Гавриилом, например, Мясниковым...) – все эти простые мысли, кажется, даже в голову ему не приходят. Или всё-таки приходят? Всё-таки приходят, отдадим ему должное. Ещё заповедь «не убий» не совсем выветрилась у этого убийцы из головы – иначе не пытался бы он её опровергнуть. Опровергает он её рассуждениями почти патетическими в своей примитивности, пишет Двигубский. «Но дело-то не в том, что Моисей написал на скрижалях «не убий», чтобы потом убивать целые народы и колена. Ведь революция без убийств не бывает. Хорошо написать «не убий», а практически? Лучше было бы не убивать, но вот эта война, разве миллионы жертв её не ложатся тяжкой ответственностью на все господствующие классы всего мира, в том числе на эту разбойничью коронованную шайку? И разве истребление этой шайки не является началом конца всех и всяческих войн?» Успокоив свою совесть таковыми рассуждениями – если он и вправду рассуждал так в 1918 году, а не придумал всё это задним числом, в 1935-м, – переходит он к вопросу, куда более важному, к вопросу – как? Как так сделать, чтобы, по собственному его, если вдуматься – вопиющему, выраженью, и овцы были целы, и волки сыты? Убивать «центр» не разрешает, но и не убить он не может (а он не может, конечно! тут уже сила, его сильнейшая, им овладела). Так приходит он к блестящей мысли «убежать» Михаила («...убивать опасно, а не убивать ещё опаснее. Что же делать, как быть? А что если бежать? Да, взять да и убежать? И неистово, неудержимо заработала мысль в этом направлении. Правда. А почему нет? Они [офицеры, которых Мясников подозревает – только подозревает, не более – в заговоре с целью освобождения Михаила Александровича] хотят ему устроить побег, они его хотят выкрасть и увести? Так почему же мне нельзя? ... Какая счастливая, простая и ясная мысль. Убежал и... Что поделаешь? Убежал и только. ... Это как раз то, что надо. Это не расстрел, не убийство, но он исчез, его нет. Он будет убит, это ясно, но ясно это мне и моим товарищам, кому я доверю свою тайну, но для всех он бежал. И хорошо»). Каково, однако, словоупотребление, замечает Двигубский. «Мы бежали Михаила», «я бежал Михаила» – эта формула в самом деле вновь и вновь повторяется в тексте. В тот парижский день, на ступенях Большой арки, Двигубский, я помню, тоже, глядя на лежавший под нами и перед нами город, взлетая бровями над морем, вновь и вновь, почти мечтательно, повторял это чудное выраженьице; «я бежал Михаила», «я бежал Михаила». Вот, значит, как они говорили... В последней своей тетради особенно выделяет он, то есть подчёркивает несколько раз, то есть сначала переписывает (тонким почерком, с глубокими у и д...), затем подчёркивает, затем обводит черными чернилами, затем опять обводит – красным фломастером, то место поразительных сих мемуаров, в котором Мясников, пользуясь всё тем же умопомрачительным выражением, приказывает каким-то местным чекистам, подвернувшимся ему под руку, сразу после инсценированного побега арестовать – и расстрелять, понятное дело, – всё окружение великого князя за содействие этому самому побегу: «Ну, а теперь дело так обстоит», говорит Мясников чекистам. «Если бы вы не увидели и не узнали, что Михаила «бежали» мы, а узнали об его исчезновении завтра, то что бы вы сделали с оставшимися?» – «Арестовали бы», отвечают оба. – Вот и арестуйте и расстреляйте их всех, говорит Мясников... «А по всем телеграфным, телефонным линиям дайте знать: Михаил Романов и его секретарь Джонсон бежали в ночь с такого-то на такое-то...» Уже всё готово, уже группа заговорщиков, исполнителей и палачей составлена и сколочена (имена их истории известны, вот они: А. В. Марков, И. Колпащиков, Г. Мясников, В. А. Иванченко, Н. В. Жужгов), но тут последние сомнения овладевают героем – и вот это место я просто обязан вам прочитать, говорил Двигубский на ступенях Большой арки, листая чёрную книгу своими длинными пальцами, отстраняя её от себя (как делают люди, у которых начинается дальнозоркость...). А мне, между прочим, не очень-то и хотелось его слушать. Какое дело мне было, собственно, до Г. И. Мясникова в тот парижский дымчатый день? Он настоял всё-таки на своём. «Михаил и его приближённые – это штаб, главный штаб, от которого зависит многое, а может быть, и исход войны. И, имея этот штаб в руках, не уничтожить его, это значит быть тряпкой, а не революционером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не собираюсь. А напротив. Надо привести в исполнение приговор истории. И колебаниям нет и не должно быть места». Тут он сам себя перебил, заложил книгу пальцем... Вот их мотив – привести в исполнение приговор истории. Удивительно всё-таки, как они сами себя не слышат. Ведь это палачи приводят приговор в исполнение... А главное – зачем стараться? вот я чего никак не могу понять, говорил Двигубский, на меня не глядя по-прежнему. Ведь история сама собой идёт туда, куда надо, ведь они же марксисты, они же точно знают, куда всё идёт. Чего ж беспокоиться, убивать, убегать? Вы это понимаете? спросил он, поворачиваясь ко мне. Я честно ответил, что нет. Вот и я не понимаю, сказал Двигубский, отворачиваясь снова к Парижу. Ну ладно, ещё Желябов говорил, что история движется слишком медленно и что надо её подталкивать. Так ведь Желябов – народоволец, он ещё не знает, как всё повернётся... У Гитлера тоже могло так выйти и этак, могла победить арийская раса, а могло и мировое еврейство. Но у этих-то всё рассчитано, всё известно, у них никак иначе повернуться не может, враг будет разбит, победа будет за нами. За них же – наука, законы истории. Что им за резон подталкивать, объяснил бы мне кто-нибудь... А ведь это их категорический императив, их ultimo ratio, они должны, они иначе не могут. А колебаниям всё-таки место – есть, говорил П. Д., вновь принимаясь за книгу – и вот это место я обязан вам прочесть, Макушинский, уж потерпите. Я усмехнулся, он тоже. Я впервые за всю нашу встречу почувствовал, что это, действительно, он, Двигубский, не кто-нибудь, давний друг мой, с которым я не виделся два года, которого рад видеть (которого никогда уже теперь не увижу). Россия всё же страна удивительная, говорил П. Д., усмехаясь по-прежнему. О чём думает наш кинжал накануне убийства? О литературе, дорогой мой, вот о чём думает он. Он не только Пушкина читал, оказывается, в тюрьме... «Всё, говорю, решено твёрдо и бесповоротно, а как-то не могу оторваться от мыслей, не могу их обрубить и не думать. И нет-нет да опять начинаю. Вот и сейчас ловлю себя на том, а как бы посмотрел Толстой на моём месте? Если бы Толстому предстояло убить Михаила и спасти многие тысячи жизней трудовиков, то решился бы он убить? Если бы ему нужно было убить тифозную вошь, разносящую заразу, и спасти множество людских жизней, то убил бы он эту вошь? Да, убил. Убил бы и не задумался. А Михаил? Разве он лучше тифозной вши? Ведь тифозная вошь может сделать отбор, умертвить слабых и оставить в живых сильных, а эта вошь будет истреблять всех, а пройдя через горы трупов, воцарится и будет угнетать, давить, порабощать... И борьба возгорится снова, и снова реки крови и горы трупов. Толстой убил бы эту вошь. Он должен был бы убить. Хотя... он предпочёл отдать своё имение семье, а не крестьянам, и это после революции 1905 года! Проповедь непротивления имела целью укрепить это помещичье царство. И потому, если бы ему предстояло убить одного помещика и спасти сотни тысяч крестьян, то он отказался бы это сделать: пусть гибнут сотни тысяч крестьян, но не тронь помещика. А ко всему этому придумал бы хитроумную словесность для успокоения своей помещичьей совести: огнём, мол, огня не потушишь, а насилие насилием не убьёшь. ... Да, так-то! А Достоевский? Этот откровенный защитник православия, самодержавия и народности. Он ещё меньше стал бы думать, чем Толстой. Тот не убил бы помещичий строй (помещика), а отдал на растерзание миллионы трудовиков, но прикрыл бы это елейной ложью от Евангелия, а Достоевский был бы откровеннее. Какую силу презрения нужно было иметь в груди Достоевского к трудовому народу, чтобы нарисовать два типа, Ивана Карамазова и Смердякова? Теперь время смерда. Сам смерд берётся решать свою судьбу. Он разоряет дворянские гнёзда, он идёт на сокрушение промышленного феодализма, он трясёт основы поработительского строя, и ему самому надо решать вопросы войны против поработительского неба и земли. Надо думать, что скоро появится художник сильнее Достоевского и нарисует нам тип великого смерда, великого Смердякова, вкусившего от древа познания добра и зла, и трусливого, гадкого помещика-буржуа, чувствующего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от сурового приговора истории. История дала заказ. Найдётся достойная рука выполнить эту историческую миссию. Достоевский – охранитель помещичьего строя, с величайшим презрением и брезгливостью впустил он смерда в свою комнату, и пустил его для того, чтобы опоганить его, превратив этого смерда, вкусившего от древа познания добра и зла, в полное собрание всех мыслимых пороков, дабы напугать либеральствующих и умствующих лукаво Иванов Карамазовых. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского, показав величие Смердяковых, выступающих на историческую сцену битвы свободы с гнётом, попутно рассказав всю правду о поработителях – богах». Конец цитаты, ещё раз. Неплохо, да? сказал, я помню, Двигубский, закрывая, наконец, свою книгу. Вот вам – апология Смердякова, формула революции. А читал он, я помню, под конец почти с пафосом, отстраняя от себя книгу в левой и потрясая вытянутым указательным пальцем правой руки. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского... Смейтесь, смейтесь, говорил он, а вот я вам сейчас возьму и признаюсь, что на фоне Ленина и Свердлова Смердяков наш кажется мне почти симпатичным. Да, и не смотрите на меня так. Те ведь хотели прежде всего власти, а ему власти самой по себе не нужно. Он готов убить великого князя, но он уже борется с начинающимся террором против своих, уже в ужасе, что расстреливают рабочих-эсеров, рабочих-меньшевиков, о чём сам и пишет в своём сочинении. Как же так, рабочих расстреливают, а Михаила, тифозную вошь, оставляют гулять на свободе? Так я сначала Михаила прикончу, а потом за рабочих вступлюсь... Вот его логика. Он и вступился. И тут его самого, понятное дело, прикончили. Долго приканчивали, потому что сильный был человек, но в итоге расправились с ним, как со всеми. И он, значит – побеждённый, и он – проигравший. А я люблю побеждённых, говорил Двигубский, глядя по-прежнему не на меня, на Париж. А ведь подумать, что он где-то там ходил, вон там где-то, говорил П. Д., своей плохо привинченною, уже очень худою рукою тыкая в дымчатую даль перед нами, ходил там где-то по улицам, этот Мясников-Смердяков, проигравший свою историческую партию, отброшенный в сторону, затравленный зверь. А что он увидел, что он понял в Париже? Да ничего, наверное, не увидел, не понял, жил в своём страшном мире, в собственном мире схем и сражений... На фотографиях Мясникова, которые с тех пор удалось раздобыть мне, виден типичный рабочий, густо-брюнетистого южного типа, чуть-чуть, действительно, как его и описывает Гуль, одутловатый, с жёсткими усами и взглядом, с прямым носом, прямой линией сдвинутых суровых бровей, с тяжёлым лбом и решительным подбородком, с презрительно и победно, прямо по-наполеоновски, сложенными на широкой груди руками.