Автор: | 29. марта 2019



От Треди­а­ков­ского до Бродского

Беседа Михаила Яснова с фран­цуз­ским пере­вод­чиком Андре Марковичем

Андре Маркович. Рисунок Л.  Каминского. 

Андре Маркович. Да, гово­рить о Пушкине мне действи­тельно больно. Помнишь, мы об этом с тобой уже разго­ва­ри­вали, когда я составлял анто­логию поэтов русского роман­тизма. – составлял с любовью, радо­стью и, можно даже сказать, с упова­нием. И все же я чувствовал, что мне не удаётся главное, потому что у меня Батюшков, Жуков­ский и Бара­тын­ский полу­ча­лись такими же, как Пушкин. Когда я срав­нивал свои пере­воды Бара­тын­ского и Пушкина. то замечал, что Бара­тын­ский по-фран­цузски звучит даже лучше, чем Пушкин. И это меня сокру­шало. Если ты помнишь, когда я пожа­ло­вался на это, ты мне сказал: вынь Пушкина. Пусть будет анто­логия русского роман­тизма без Пушкина. Пусть будет ощущение, что все готовы к встрече с главным героем, но его – нет! И тогда, благо­даря тебе и благо­даря этой зияющей ране, которую ты как бы открыл в моем маленьком сердце. я понял, что на самом деле во Франции Пушкина нет. Что, может быть, главное, что есть от Пушкина. – это его отсут­ствие. То есть, все. что я могу, – пока­зать фран­цузам. что суще­ствует не поэт, а явление. стихия. Потому что Пушкин соеди­няет в России и госу­дар­ство, россий­ское, совет­ское, и каждого чело­века. Потому что только здесь могло возник­нуть это заме­ча­тельное. совер­шенно непо­нятное иностранцу выра­жение: «Пушкин заплатит…* Пушкин одно­вре­менно всеобъ­емлющ и одно­вре­менно ничто.

Михаил Яснов. Поэт и переводчик

Михаил Яснов. В понятие «Пушкинрусский поэт» безусловно входит понятие «Пушкиневро­пей­ский поэт», «Пушкиневро­по­цен­трист», который «втягивал» в себя, в своё твор­че­ство самые разные явления евро­пей­ской куль­туры. И одно­вре­менно делал их высшими дости­же­ниями русской куль­туры, русской поэзии. Эта фунда­мен­тальная для нас роль Пушкина, судя по всему, оста­ется чуть ли не един­ственным подобным явле­нием в Европе, в которой никогда не было худож­ников и мысли­телей такого ранга, настолько же открытых иноязычным куль­турам и так жадно их впитавших, как Пушкин.

Может быть, учитывая все это, мы и говорим, что Пушкина невоз­можно по- насто­я­щему пере­вести ни на один из евро­пей­ских языков?

А.М. Во Франции не суще­ствует одного слова, которое мы часто употреб­ляем по отно­шению к Пушкину, это слово «родо­на­чальник». Его нельзя пере­вести на фран­цуз­ский. Мы не знаем, что это такое, кто это такой.

Может быть, Адам наш родо­на­чальник? Русская лите­ра­тура – молодая лите­ра­тура. Древ­нейшая, но молодая. Полу­чи­лось так, что Пушкин за двадцать лет работы обобщил, скон­цен­три­ровал куль­туру разных евро­пей­ских стран. Но то, как он ее скон­цен­три­ровал, Европе не инте­ресно. К тому же, я не уверен, что есть такое понятие – «евро­пей­ская куль­тура». Суще­ствует немецкая лите­ра­тура, англий­ская лите­ра­тура, фран­цуз­ская лите­ра­тура. Для фран­цуз­ской ни англий­ская, ни немецкая никогда не имели суще­ствен­ного значения. Скажем, для Расина или для XVIII века Шекс­пира нет. Он суще­ствует для Воль­тера, но, если можно так сказать, «с обратным знаком». Вольтер пере­водил его на фран­цуз­ский, причём два раза, один раз алек­сан­дрий­ским стихом, а второй, после этого, дословно, чтобы пока­зать, до какой степени Шекспир – варвар. И как он, Вольтер, его обла­го­ра­жи­вает. Причём это заме­ча­тельные пере­воды, эти дословные пере­воды Воль­тера. Пушкин – евро­пеист, но он евро­пеист для того, чтобы понять, – что такое Россия. А Россия для него – средо­точие, конечный итог разных евро­пей­ских культур. В этом смысле мы можем гово­рить о Пушкине как о евро­пейце разве что в том смысле, что именно при Пушкине Россия стала частью Европы.

Возьмём письма Пушкина. Он пишет по-фран­цузски. Но ведь ясно, почему по-фран­цузски. Ведь письма для него не есть лите­ра­турное произ­ве­дение. Скажем, письма Керн. Это – свет­ский, лёгкий жанр. Или письма Наталье Нико­ла­евне, когда она – его невеста. Но как только Наталья Нико­ла­евна стано­вится его женой, он не только говорит с ней по-русски, но и начи­нает писать по-русски, да еще с русиз­мами, которые Наталья Нико­ла­евна, наверное, не пони­мала. А с Чаада­евым он пере­пи­сы­ва­ется по-фран­цузски. Потому что Чаадаев с ним всегда разго­ва­ривал по-фран­цузски и всегда писал по-фран­цузски. Хотя сам он был возмущён фран­цуз­ской лите­ра­турой XIX века и говорил, что Виктор Гюго – плохой поэт, классик, который говорит, что он – романтик. Потому что ввёл разгра­ни­чение между возвы­шенным и гротеском. Тогда как для Шекс­пира, истин­ного роман­тика, такого разгра­ни­чения нет. И еще одно: гово­рить о евро­пе­изме Пушкина – это идео­логия, в том смысле, что, говоря о Пушкине, мы чаще всего говорим о себе. Как во всех прочих случаях. Например, когда Солже­ницын цити­рует Пушкина и, благо­даря Пушкину, ругает Синяв­ского за «Прогулки с Пушкиным*, цитаты из Пушкина – правильные. Когда в 1949 году записные анти­се­миты высту­пали со своими погром­ными речами, они цити­ро­вали Пушкина и громили космо­по­литов во имя Пушкина, причём цитаты тоже были правильные. То есть, я хочу сказать, что Пушкин, и в этом заклю­ча­ется его неве­ро­ятное свой­ство, не только поэт, не только лите­ратор, а больше всего – зеркало.

М.Я. Что ж, будем исхо­дить из того, что Пушкин – в каждом конкретном случае – повод пого­во­рить о себе. Пого­ворим о тебе. Тем более, что ты уже начал расска­зы­вать о своей анто­логии русского поэти­че­ского роман­тизма – вне Пушкина, то есть помимо Пушкина. Расскажи, пожа­луйста, о своей концепции пере­вода русской лите­ра­туры, которая, как мне пред­став­ля­ется, важна именно как яркая иллю­страция не только для пред­став­лений о связях культур, но и о связях внутри одной культуры.

А.М. Я всегда говорю, что на самом деле пере­вожу не автора, не одного автора, а цепочку авторов. Я не могу пере­вести просто Пушкина, я должен пере­вести то, что вокруг него суще­ствует. Так я стал пере­во­дить роман­тиков, Батюш­кова, Жуков­ского, стихи Лермон­това, пьесы Гоголя. Потом мне пока­за­лась крайне важной работа над Досто­ев­ским, безусловно, и из-за Пушкина тоже, потому что все романы Досто­ев­ского построены на разго­воре с Пушкиным. Значит, для того чтобы понять, кто такой Пушкин, – а ведь это и есть моя самая главная задача: чтобы чита­тель мог понять, кто такой Пушкин, – надо было дать пред­став­ление о Досто­ев­ском. К слову сказать, если и суще­ствует во Франции Писа­тель, так это и есть Досто­ев­ский. И уж никто не ждал Андре Марко­вича, для того чтобы убедиться, что Досто­ев­ский явля­ется великим писа­телем. Но во Франции всегда видели и пере­во­дили Досто­ев­ского как фило­софа, мысли­теля, я же наста­иваю на том, что я не знаю, как он думает, – я стараюсь рассмот­реть, как он пишет. И значит, для того, чтобы пере­вести Досто­ев­ского, как он пишет, а не так, как он думает, надо создать, как мне пока­за­лось, новый язык, потому что фран­цуз­ский лите­ра­турный язык соот­вет­ствует очень жёстким логи­че­ским правилам лите­ра­турной речи, которая проти­во­по­став­ля­ется речи устной. У Досто­ев­ского же язык не логи­че­ский, а эмоци­о­нальный. Важно не то, что сказано, а как это сказано, кому это сказано. Важно то, что этот язык не соот­вет­ствует никаким нормам, которые ему пред­ше­ство­вали. Он сам создаёт свою норму красоты, которая не есть красота общая. Он построен на повто­ре­ниях отдельных слов и мотивов, то есть, слова или образы, которые повто­ря­ются в разных контекстах и повто­ря­ются разными действу­ю­щими лицами, харак­те­ри­зуют не эти действу­ющие лица, но роман как таковой. Фран­цузы так обычно не пишут. Чтобы пока­зать, как это сделано по-русски, и причём пока­зать, что это нормальная речь, а не сума­сше­ствие, надо было пере­вести всего Досто­ев­ского. Надо было, чтобы чита­тель привык. Мои первые романы встре­ча­лись очень жестко. Сейчас тоже жестко, но люди привы­кают. Я перевёл уже шест­на­дцать книг, и среди них все большие романы, кроме, пока что, «Униженных и оскорблённых».

М.Я. Это был, как у нас в своё время гово­рили, «договор века», когда ты заключил согла­шение с изда­тель­ством «Акте Сюд» на перевод факти­чески полного собрания сочи­нений Досто­ев­ского одним пере­вод­чиком. В России бывали подобные попытки, скажем, перевод полного корпуса романов Пруста, за который в разное время брались А. Фран­ков­ский и Н. Любимов, но, насколько мне известно, обе эти работы так и не были дове­дены до конца, да и по масштабам собрание Пруста не идёт ни в какое срав­нение с собра­нием Досто­ев­ского. Я когда-то уже писал об этом, и теперь вновь готов повто­рить, что Андре Маркович рабо­тает один как целый пере­вод­че­ский институт. Идея пере­во­дить лите­ра­туру «как контекст»; парал­лельноанто­логия русской поэзии от Треди­а­ков­ского до Брод­ского, включая тех роман­тиков, о которых мы уже гово­рили… Приба­вить к этому списку можно еще многое, вплоть до второ­сте­пенных поэтов 30-х годов нашего столетия, инте­ресных, но, возможно, не самых главных. Я, например, необык­но­венно люблю твой перевод. Поэмы о рыжем Мотеле» Иосифа Уткиназаме­ча­тельный перевод. Я вообще люблю эту поэму, но это, конечно, не вершина. Тем не менее, ты все это: - пере­во­дишь И – великая проза: Бабель, Платонов… В общем, можно сказать, что твой личный пере­вод­че­ский институт зани­ма­ется не просто пере­водом, а создаёт некую мета-идео­логию пере­вода, а точнее говоря, зани­ма­ется созда­нием некоего мета-образа русской культуры.

А.М. То. что ты гово­ришь, мне льстит, однако это не совсем так. Потому что объек­тив­ного пере­вода, конечно. нет, и я зани­маюсь, если можно так сказать, личным контек­стом русской лите­ра­туры. Это-то, как я вижу русскую лите­ра­туру, причём не всю русскую лите­ра­туру, а её опре­де­лённые нити, и нити эти явля­ются не только исто­рией, то есть фактом, а еще и случаем. Например, я вообще работаю над голосом – что такое живой голос на бумаге? Из-за этого-то мне и инте­ресен, например, Досто­ев­ский, но не только. Мне еще инте­ресна традиция сказов. И разных сказов. Я пере­водил, с одной стороны, Зощенко. Благо­даря моей жене Фран­с­уазе. которая знала Реми­зова, а я его не знал, я открыл Реми­зова, и мы с Фран­с­у­азой сейчас пыта­емся пере­вести его на фран­цуз­ский. Голос – это прежде всего драма­тургия. Вот я и пере­вожу – Льва Толстого, Леонида Андреева, Гоголя, Блока, перевёл все пьесы Эрдмана. Так сказать, от «Реви­зора» до «Мандата*. Одно­вре­менно у меня появи­лась «дыра» между «Само­убийцей» и Гоголем. В русской лите­ра­туре её, есте­ственно, нет, между ними – Сухово- Кобылин. И тогда я перевёл Сухово- Кобы­лина. Это была одна линия, но другая, совер­шенно другая – это Чехов. Я один Чехова никогда бы не перевёл. Чехова пони­мает Фран­с­уаза. хотя она и не говорит по-русски. Она пони­мает его инстинк­тивно, это понятно, поскольку есть авторы, которые очень вам близки. Значит, я пере­вожу Чехова, чтобы рабо­тать с нею, то есть, я составляю нечто вроде подстроч­ника, а потом Фран­с­уаза рабо­тает, а потом мы завер­шаем все вместе. Так и возни­кает контекст. Исто­ри­че­ский контекст.

М.Я. Но насколько такой контекст совме­стим со свободой твор­че­ства? Полу­ча­ется так, что ты вынужден, как ты сам гово­ришь, нить за нитью разма­ты­вать разные лите­ра­турные традиции, чтобы оказаться внутри этого общего контекста. А как же твоё личное право выбора?

А.М. Во Франции мне обычно задают такой вопрос: вы так хорошо пере­во­дите, значит, вы пишете? Что вы пишете? Я вынужден отве­чать: я пишу свои пере­воды. Но твор­че­ство пере­вод­чика не огра­ни­чи­ва­ется пере­водом опре­де­лённой книги. В него всегда входит и выбор того, что следует и что хочется пере­во­дить, и отбор внутри каждого автора, который волей или неволей попа­дает в поле зрения. Вот она, преем­ствен­ность, вот она, свобода. Это одно­вре­менно – лиризм, само­вы­ра­жение, любовь, в том числе любовь к себе, к своей работе, и это дня меня очень важно. Я бы не смог зани­маться лирикой, говоря о себе. Потому что я лично вряд ли пред­ставляю худо­же­ственный интерес.

М.Я. Кстати, что каса­ется отбора,суще­ствует ли для тебя проблема выбора Между клас­сикой и совре­мен­но­стью? В пере­воде, как и во многих других профес­сиях, есте­ственна специ­а­ли­зация. Мне трудно судить, как это проис­ходит во Франции, но у нас нередки случаи, когда пере­водчик в течение всей жизни оста­ется верен какому-то опре­де­лён­ному периоду в пере­во­димой им лите­ра­туре и довольно редко выходит за эти рамки.

А.М. Признаться, дня меня никогда не стоит вопрос, что это – клас­сика или совре­мен­ность, то, что я пере­вожу. Перевод «Одиссеи» Жуков­ского, с моей точки зрения, – самая совре­менная вещь. Меня пора­жает другое, – что многие не отдают себе отчета, как отдельные совре­менные поэты связаны с клас­сикой. Например, я много пере­вожу Геннадия Айги, который, по-моему, один из выда­ю­щихся русско­язычных поэтов и который многими воспри­ни­ма­ется как аван­гар­дист, и кото­рого не читают, потому что в его стихах видят совер­шенную несу­ра­зицу. И никто не заме­чает, что самый близкий ему поэт – Батюшков. Что у него всего два размера – ямб и гекза­метр. И что самый аван­гар­дист­ский поэт Айги, на самом деле, поэт клас­си­че­ский. Гораздо более близкий к клас­сике, и к традиции русской поэзии, чем Брод­ский, скажем. Самое важное в нем (и в этом смысле он истинно русский поэт), самая главная его тема – память, причём, живая память. Это, конечно, память русского аван­гарда, но и не только. Как может жить стих Батюш­кова в совре­менном мире, то есть в мире после Освен­цима, что такое значит гармония Батюш­кова? Как можно писать гекза­метром, новым гекза­метром, таким стихом, которым пишется эпос? Как можно превра­щать каждую лири­че­скую мини­а­тюру в эпос, причём в лири­че­ский эпос? Что такое лири­че­ский эпос? Вот это – истинные, глубинные вопросы для Айги. Этого не заме­чают. Я же пере­вожу и Батюш­кова, и Айги. Для меня это связано. И потом я пере­вожу Айги, потому что он необы­чайно ярко и по-своему пони­мает Досто­ев­ского. У него есть несколько стихо­тво­рений, наве­янных обра­зами Досто­ев­ского, просто потря­са­ющие стихи. Я не понимаю, почему русские чита­тели этого не видят. Возможно, есть вещи, которые можно видеть только извне. В этом и заклю­ча­ется юмор и трагедия пере­вода. Если ты видишь вещи, значит, они суще­ствуют. Но, может быть, на самом деле их нет? Может быть, я пере­вожу то, что на самом деле не суще­ствует? Может быть, при пере­воде я превращаю в реаль­ность миражи? Для меня это очень инте­ресный и болез­ненный вопрос.

М.Я. При всех сомне­ниях (а они мне с профес­си­о­нальной точки зрения не только понятны, но и дороги) ты как значи­тельный и серьёзный пере­водчик безусловно, обла­даешь широким круго­зором и можешь прак­ти­чески в равной степени оценить самые разные явления в наших наци­о­нальных лите­ра­турах. Насколько, на твой взгляд, совре­менная поэзия, в равной степени, фран­цуз­ская и русская, явля­ются отра­же­нием быто­вания культурфран­цуз­ской и русской? По крайней мере, русская поэзия всегда была лакму­совой бумажкой состо­яния россий­ского обще­ства. На протя­жении последних двух сотен лет так было, прак­ти­чески, почти всегда. Суще­ствует ли эта связь во Франции?

А.М. Во Франции лите­ра­тура и обще­ство не связаны. То есть, может быть, связаны, но поэзия, во всяком случае, не связана. Скажу так: со времён Малларме. То есть, нет, я не могу отве­тить на этот вопрос, потому что я все-таки могу гово­рить только о своей работе. А как это соот­но­сится с куль­турой, с совре­менным обще­ством, это уже идео­логия. Я не хочу гово­рить об идеологии.

М.Я. Идео­логияширокое понятие. В начале нашего разго­вора ты совер­шенно спра­вед­ливо заметил, что, например, гово­рить о евро­пе­изме Пушкинаэто идео­логия, в том смысле, что, говоря о Пушкине, мы чаще всего говорим о себе. Но и шире: на мой взгляд, худо­же­ственный перевод в России всегда был идеологизирован.

А.М. И во Франции тоже. В опре­де­лённой степени, мой перевод, моя работа – это тоже сплошная идео­логия. И если уж думать в этом направ­лении, то, может быть, имеет смысл оста­но­виться вот на чём. Раньше фран­цуз­ская лите­ра­тура прини­мала иностранцев по мере того, как они стано­ви­лись фран­цу­зами. То есть, она офран­цу­жи­вала иностранцев и другие лите­ра­туры. Мы – по крайней мере, Фран­с­уаза и я – стара­емся видеть перевод наоборот. Фран­цуз­ский язык не суще­ствует как единое понятие. Это зыбкое понятие. Всегда в движении. Язык меня­ется, и его можно менять. Его можно менять пере­водом. Так же, как фран­цуз­ское госу­дар­ство не прини­мает иностранцев, так и фран­цуз­ский язык, фран­цуз­ская лите­ра­тура, традиция не прини­мают влияний и превра­щают Досто­ев­ского, скажем, в Баль­зака. Мы говорим, что надо менять фран­цуз­ский язык и быть благо­дарным иностранцам именно за то, что они к нам приходят. То есть, мы зани­ма­емся чисто идео­ло­ги­че­ской работой, не огова­ривая, что это – идео­логия, поэтому об этом так непросто гово­рить. Мы зани­ма­емся анти­на­ци­о­на­ли­сти­че­ской работой. Говоря по суще­ству, быть может, самое главное в работе пере­вод­чика – высту­пать против всякого наци­о­на­лизма. Будь он русский, бретон­ский, араб­ский – всякий. Потому что жизнь суще­ствует только в общении, только в изме­нении. И это и есть перевод!