Автор: | 23. мая 2019

Абрам Терц Синявский, Андрей Донатович – родился в 1925 году в Москве. Окончил Московский университет Кандидат филологических наук. Работал в Институте мировой литературы АН СССР. Печатался в журнале «Новый мир». С 1955-го года под именем Абрама Терца начинает писать и печататься за границей. В 1965 году исключён из Союза писателей, арестован и осуждён. Шесть лет провёл в Мордовских лагерях строгого режима. Работал грузчиком. В 1973 году выехал во Францию.



Отече­ство. Блатная песня…

Народ? Начинай сначала (поминай как звали). Где и что он такое – народ? Коллек­тивная сила? Опора? Держава? Абстракция? Идеал? Патри­о­ти­че­ская фикция? Эгоизм, путём родства, возве­дённый в квадрат? Этнография?..

Сижу я це-е-льный день, скучаю,
В окно тюремная гляжу…

Пьяный пристаёт. За рублём. «– Но я ж русский человек?!» Клянётся и в рот, и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвя­жись. А он своё: «– Я – русский?!… Я русским языком тебе говорю?!..»
Как спра­ши­вает себя (и нас), удосто­ве­ряясь. И будто него­дует или жалу­ется кому-то: русский!..
Окромя «русского», ничего за душой. Ни принад­леж­ности к истории, к обще­ству, к семье, к собствен­ности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повто­ряет угрюмо, заученно, как бы сомне­ваясь или надеясь на что-то: русский он всё еще или не русский?..
Что-то похожее случа­ется иногда со всеми нами. Потеряв всё, мы спра­ши­ваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное… Француз почему-то не спра­ши­вает. И англи­чанин. Я проверял. Испанец не пристанет к прохо­жему: «нет, ты мне ответь – испанец я или не испанец?! тебе говорят испан­ским языком!..» Можно и на японском.
Только мы одни так себя окли­каем. Чувство беспри­ют­ности, поте­рян­ности лица владеет нами, выли­ваясь в извечный вопрос, в един­ственное и последнее (телесное) опре­де­ление души: русские или не русские?.. Как эхо. Терзаем себя, убиваем друг друга, опла­ки­ваем… Выяс­няем, что значит быть русским и что не быть. Есть разные рецепты… Мне (за других не говорю) на память, на помощь обычно приходит песня. Увы, не старинная и не клас­си­че­ская, не дворян­ская и не крестьян­ская. Ничья. Без дома, без рода (и даже без паспорта).

Сижу я цельный день, скучаю,
В окно тюремное гляжу.
А слезы катятся, братишка, незаметно
По исху­да­лому Мому лицу…

Можно и повеселее:

А поезд был набит битком,
А я, как курва, с котелком –
По шпалам, по шпалам!..

Блатная песня. Наци­о­нальная, на вздыб­ленной россий­ской равнине ставшая блатной. То есть поте­рявшей, кажется, все коор­ди­наты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других совре­менных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продол­жает оста­ваться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей». Когда от обще­ства нечего ждать, оста­ётся песня, на которую всё еще наде­ешься. И кто-то еще поёт, выражая «душу народа» на воров­ском жаргоне, словно спра­ши­вает, угрожая: русский ты или не русский?!..
Знаю – возразят: да разве ж это народ? Это же подонки, отбросы. Всё самое подлое, гадкое, злое, что было и есть в России, вопло­ти­лось в этом жадном до чужого добра, зверином племени. Возможно. Допускаю. Но послу­шаем сначала, как и о чем они поют. И тогда, быть может, нам приот­кро­ются окна и гори­зонты более широкие, нежели просто повесть о блатной преис­подней, лежащие за преде­лами (как, впрочем, и в пределах) собственно-воров­ского промысла…
Посмот­рите: тут всё есть. И наша исконная, волком воющая, грусть-тоска – впере­межку с диким весе­льем, с тради­ци­онным же русским разгулом (о котором Гоголь писал, что, дескать, в русских песнях «мало привя­зан­ности к жизни и ее пред­метам, но много привя­зан­ности к какому-то безгра­нич­ному разгулу, к стрем­лению как бы унестись куда-то вместе с звуками»). И наш природный макси­ма­лизм в запросах и попытках достичь недо­сти­жи­мого. Бродяж­ни­че­ство. Страсть к пере­менам. Риск и жажда риска… Вечная судьба доля, которую не объедешь. Жертва, искуп­ление Словом, семена злачной песни упали, по-види­мому, на благо­датную, хорошо приго­тов­ленную народную почву и взошли, в конце концов, не одной лишь ядовитой крапивой и низко­пробным черто­по­лохом, но в полном объёме нашим песенным досто­я­нием, чаще всего прекрасным в своих цветах и корнях, неза­ви­симо от того, кто персо­нально автор и чем он промыш­ляет в свободное от поэзии время.
Мало того, собственно блатной (воров­ской или хули­ган­ский) акцент и позволил этой стихии на несколько деся­ти­летий сделаться един­ственно наци­о­нальной, всеобщей, оттеснив на задний план дере­вен­ский и проле­тар­ский фольклор. И тот же постыдный акцент сооб­щает подчас пора­зи­тельную живость тради­ци­онным мотивам, каза­лось бы, вышедшим из моды с успе­хами прогресса. Скажем, любовный песенный диалог (амебейное пение: «– А мы просо сеяли-сеяли! – А мы просо вытопчем-вытопчем!..») – возвра­ща­ется на родину в виде нового состя­зания, где «он» и «она» как бы меня­ются местами.
Он:

Ты не стой на льду –
Лёд прова­лится.
Не люби вора –
Вор зава­лится.
Вор зава­лится – станет чалиться,
Пере­дачу носить – не понравится.

Она:
Для стояла на льду –
И стоять буду!
Д’я любила вора –
И любить буду!
Эх, знала бы – не давала бы
Черно­гла­зому огольцу

… Или вспомним и утолим, наконец, страсть к быстрой езде («и какой же русский не любит быстрой езды?»), выска­занную столь­кими трой­ками, бубен­цами, ямщи­ками и подхва­ченную – трамваем.

Держась за ручки, словно ж… своей Раи, 
Наш Костя ехал по Садовой на трамвае, 
За ним гналися трид­цать ментов, два агента 
И с ними щейка – рыжий пёс!..

О том же (так притягательно!):

…По трам­ваям всё скакаешь,
Рысаков пере­го­няешь…

А русский макси­ма­лизм («душа просит») – в требо­ва­ниях пара­док­сальных, занос­чивых, беззаконных!

Дрын дубовый я достану,
Всех чертей кале­чить стану:
Отчего нет водки на Луне?!..

И тут же, под боком, – прелестная воров­ская Утопия, как паро­дийное (невольно) развитие соци­а­ли­сти­че­ской идеи, либо давней нашей мечты о земном рае, о сказочном царстве-госу­дар­стве с молоч­ными реками и кисель­ными берегами:

Там кодексов совсем не существует,
А кто захочет – тот идёт ворует.
Ресто­раны, лавки, банки
Лишь открыты для приманки,
О ворах никто и не толкует…

Короче говоря, и не зани­маясь специ­альным анализом, доста­точно окинуть беглым взглядом этот заклятый верто­град, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренён в традиции, а с другой – как она препа­ри­ру­ется здесь по-новому, в высшей степени неожи­данно и поэти­чески ориги­нально. И что-то сходное по остроте мы наблю­даем в схва­ты­вании внезапных примет совре­мен­ности или рази­тельных, непо­вто­римых жестов и движений чело­века. Когда, например, в избитую общую схему («любил – убил») вносятся заме­чания сугубо инди­ви­ду­аль­ного опыта, необычные для фольк­лора в своей режущей конкретности:

Сижу я в несо­знанке, жду от силы пятерик, 
Как вдруг случайно вскры­лось это дело.
Пришёл еврей Шапиро, мой защит­ничек старик:
– Ну, – говорит, – не мино­вать тебе расстрела!..

Не следует забы­вать, что взгляд вора, уже в силу профес­си­о­нальных навыков и талантов, обла­дает большей цепко­стью, нежели наше зрение. Что своею изоб­ре­та­тель­но­стью, игрою ума, пласти­че­ской гибко­стью вор превос­ходит среднюю норму, отпу­щенную нам природой. А русский вор и подавно (как русский и как вор) склонен к фокусу и жонглёр­ству – и в каждо­дневной прак­тике, и тем более, конечно, в поэтике. Образ вора худож­ника, вора-затей­ника (и волшеб­ника), так хорошо и прочно закреп­лённый в народных сказках, новое продол­жение находит в песне, где тот уже поёт о себе от собствен­ного лица, выступая перед нами напо­добие артиста, маэстро, знаю­щего толк в ловкости рук и слова.

Я сын чародея, преступ­ного мира.
Я вор. Меня трудно полюбить…

Полю­бить, действи­тельно, трудно, а вот «чаро­дей­ствами» его невольно восхи­ща­е­тесь. Поскольку само искус­ство, сама эсте­тика дела стано­вится здесь нередко центральным пред­метом поэзии, порождая массу нестан­дартных и допол­ни­тельных стили­сти­че­ских выходок, иной раз весьма риско­ванных, нескромных или мерзких по смыслу, но достойных удив­ления как худо­же­ственный феномен. Быст­рота, натиск, смелость и пружи­ни­стая внезап­ность решений, и явное, бьющее на эффект, на показ цирка­че­ство. Пускай руча­ется автор за прав­ди­вость повест­во­вания в духе «бескры­лого реализма»: «вот об этом расскажу я просто – темой выбрал жизненную быль». Главное ему зача­ро­вать и ошело­мить зрителя курьёзной и лихой эска­падой, заим­ствуя порою приёмы из привыч­ного арсе­нала, из воров­ского хули­ган­ского жаргона-обихода, что, однако, в поэти­че­ском контексте звучит безобидно и празд­нично, как прекрасная для автора и его благо­дарной публики теат­ральная программа-забава, готовая со сцены убогого, в общем-то, быта пере­ки­нуться разбой­ни­чьим посви­стом на весь белый свет.
И пере­ки­ды­ва­ется… Это мы видим в самой, наверное, известной и срав­ни­тельно ранней песне «Гоп-со-смыком», оказавшей такое влияние на блатную музыку. Едва ли не всё миро­здание обра­ща­ется там в арену гипер­бо­ли­че­ского воров­ского «Я», пред­став­лен­ного в основном цирко­выми номе­рами, прыж­ками, акро­ба­тикой, клоу­надой всякого рода, так что кличка героя Гоп-со-смыком, совпадая с образом всей песни, стано­вится нари­ца­тельной – и не просто в соци­ально-житей­ском аспекте, а даже, можно заме­тить, в стили­сти­че­ском отно­шении. Беру не семан­тику, а экспрессию и звуковую инстру­мен­товку этого залих­ват­ского имени. «Гоп» – и мы в тюрьме, гоп» – на воле, «гоп» – на Луне, «гоп» – в раю, и всюду – со «смыком», с рёвом, с гиком, с мыча­нием, с песней, с добычей. Броса­ется в глаза подвиж­ность компо­зиции, как если бы она отве­чала психо­фи­зи­че­ской орга­ни­зации нашего молодца, чьи мысли и вооб­ра­жение прыгают, а тело ритмично движется, будто на шарнирах, – очевидно, из профес­си­о­нальных задатков и ради высшего арти­стизма. Не зря, веро­ятно, на блатном жаргоне «скачок» или «скок» озна­чает квар­тирную кражу, внезапную, без подго­товки (набег, налёт – по вдох­но­вению). И тот же «скок» (или «гоп») мы наблю­даем посто­янно в сюжете, в языке, в нахож­дении деталей, метафор – во множе­стве похожих и не похожих на «Гоп-со-смыком» творений.
Сошлюсь на дурной вариант, в отличие от основ­ного, клас­си­че­ского источ­ника полу­чивший подза­го­ловок дипло­ма­ти­че­ского «Гоп-со-смыком», где автор скакнул аж в совет­скую дипло­матию и, надо признать, довольно ловко с точки зрения конъ­юнк­туры, чего, однако, не скажешь о его лите­ра­турных досто­ин­ствах (видимо, помешал сторонний «соци­альный заказ»). Перед нами обзор между­на­родной обста­новки и совет­ской внешней поли­тики, как это тогда рисо­ва­лось по газетам, – в пере­воде на откро­венный язык. Нетрудно уста­но­вить дату сочи­нения: до войны с Гитлером, но после уже, либо в начале памятной финской кампании, о чем и поётся в соот­вет­ствии с патри­о­ти­че­ской версией: «Финляндия нам тоже прика­зала: отдайте нам всю землю до Урала…» (Это Финляндия-то!..)
Наиболее удачной в немуд­рящих этих куплетах пред­став­ля­ется громкая отпо­ведь (к сожа­лению, неудо­бо­чи­та­емая), адре­со­ванная иностранным державам от имени непре­клон­ного Совет­ского Прави­тель­ства. Найдена универ­сальная формула дипло­ма­ти­че­ского ответа на всевоз­можные каверзы, ульти­ма­тумы, и одно­вре­менно прояс­ня­ется та роковая проблема, над которой столько бились великие фило­софы, исто­рики и поэты – проблема странной, зага­дочной миссии России между Востоком и Западом, между Азией и Европой. Об этом, мы знаем, писал в своё время Алек­сандр Блок в знаме­нитом стихо­тво­рении «Скифы», вуалируя наглую рифму поэти­че­ской инверсией:

Мы широко по дебрям и лесам 
Перед Европою пригожей
Рассту­пимся! Мы обер­нёмся к вам 
Своею азиат­ской рожей!..

Ну а тут без инверсий. Таин­ственное «двуединое», «срединное» поло­жение России решено
одним махом, одним скачком, которым берётся этот фило­соф­ский барьер:

Я  .… японца в .…
И …… на всю Европу!
Суне­тесь – и вас мы разобьём!..

Киндяк, скажете? Фуфло? Туфта? Кукла? Это фуцан написал?!.. Не уверен. Ну, может, и не подлинный вор (вор в законе), а всё же персонаж, причастный к этой материи, весьма обширной и текучей, которую, имея дело с песней (а не с кастой), мы не в силах распре­де­лить по мастям: где тут истинный, идущий от корня, от самого нутра, воров­ской голос, а где простой хулиган ввязался или какая-нибудь сявка. А то, что повсюду на первый план выпи­рает деко­рация, эффектный жест, акро­ба­ти­че­ский номер, так это именно во вкусе блатной музыки, повест­ву­ющей, помимо прочего, о себе самой, о худож­нике, о привер­жен­ности к эсте­тике, сопря­жённой в этих усло­виях с искус­ством воров­ства, а попутно с искус­ством вообще, как таковым, что и спле­та­ется – в песню.
Взгля­ните, сколько места отво­дится тут одеянию, костюму – по контрасту с окру­жа­ющей бедно­стью, с низкой действи­тель­но­стью. В этом сквозит безусловно остро пахнущая психо­логия клана: вор на работе должен выгля­деть респек­та­бельно, а лёгкое обога­щение и крат­ко­вре­мен­ность, эфемер­ность свобод­ного бытия порож­дают потреб­ность хоть раз в жизни, коль повезло, блес­нуть графом, шика­нуть по-княжески, разо­деть дорогую маруху в пух и прах. Но это же свиде­тель­ствует другой своей стороною (всту­пает скрипка) о худо­же­ственной натуре, ищущей прикос­нуться «к чему-нибудь возвы­шен­ному» … Как сама песня: она тоже прикос­но­вение где-то к небесной красоте и тоже исклю­чение из общих правил: такое только раз в жизни бывает… И вот он спра­ши­вает Мурку о мотивах ее предатель-
став, искренне недо­умевая: «что тебя заста­вило связаться с ляга­шами и пойти рабо­тать в Губчека?» Потому что это не только утрата нрав­ствен­ности, но и конец эсте­тики – была ангел, а чем стала?

Раньше ты носила туфли из торгсина, 
Лаковые туфли на большой!
А теперь ты носишь рваные калоши, 
Рваные калоши на босой!

«Рваные калоши», с точки зрения правды реализма, явно проти­во­речат новому поло­жению Мурки, которая ходит теперь, сказано, в кожанке и при нагане. Но как еще пере­дать всю глубину ее падения, как лучше опла­кать пору­ганную красоту?!.. Вот и слышим – из песни в песню:

Костюмчик новенький, колё­сики со скрипом…
И шкары! и шкары!
И вот меня побрили, костюмчик унесли…

Ах, этот костюмчик!..

«Там за столом сидел один угрюмый, 
одет изыс­канно, с растер­занной душой».

Душа терза­лась, как видим, воспо­ми­на­нием о матери. Свали­ва­ется к ней на голову, в подвал, и мать спрашивает:

Ты, сын, пришёл ко мне, изыс­канно одетый, 
Зачем пришёл больное сердце рвать?..

Затем ведь и пришёл, чтобы – сверх пере­жи­ваний, сверх «растер­занной души» – «изыс­канно одетым» явиться. Как в театре, занавес раздви­га­ется и –!..

Вдруг стуки в дверь, и двери отворились,
Вошёл в костюм­чике и в кожаном пальто…

Нужен ему этот костюмчик! Да он его в карты просадит при первой же оказии. Красота нужна. А чем и как укра­шаться – это уже зависит от моды, от достатка и темпе­ра­мента. Кому что наряднее. Одному, допу­стим, доста­точно фонаря под глазом, чтобы радо­ваться жизни.

Фонарь ношу, а он мене не страшен:
Такой большой, как будто разукрашен! 
Если морда не разбита,
Не достоин ты бандита, –
Так уж пове­лось в квар­тале нашем,’

Другие, между тем, корчат вели­ко­свет­ские рожи, изви­ваясь в «салонном танго».

…Две полу­девы, и один фартовый мальчик, 
Который ездил развле­каться в город Нальчик, 
И возвра­щался на машине марки Форда, 
И шил костюмы непре­менно как у лорда.

А третий выходит на сцену и в мир – налегке.

Когда я был мальчишкой,
Носил я брюки-клёш,
Соло­менную шляпу
И острый финский нож.
Я мать свою зарезал,
Отца слово убил,
А младшую сестрёнку
В колодце утопил.

Не пугай­тесь! Это он кокет­ни­чает. Список загуб­ленных душ в данном случае всего-навсего продол­жение костюма, изыс­канный шлейф, боевое оперение юного денди-индейца. Правда, подобная костю­мерия на прак­тике плохо конча­ется. Но в песне она сохра­няет по преиму­ще­ству деко­ра­тивный характер, юмори­сти­чески или сенти­мен­тально окра­шенный. То же отно­сится к сценам убий­ства. Они лишены букваль­ного содер­жания и воспри­ни­ма­ются, как яркий спек­такль. Это как в жестоком, экзо­ти­че­ском романсе, с которым блатной жанр близко сопри­ка­са­ется: потреб­ность в красоте берет верх над сооб­ра­же­ниями разума, утили­тар­ности или морали.

…И убийца, бледнее, чем мел,
Труп схватил, с ним танцуя, запел…

За всем этим просве­чи­вает распро­стра­нённая фило­софия: «Что наша жизнь? – Игра! (пусть неудачник плачет)». Но в среде, о которой речь, это выска­зано после­до­ва­тельнее и реши­тельнее, чем где-либо. В итоге люди здесь уже как будто не живут, а непре­станно играют, выкла­дывая ставкой на стол свои и чужие жизни. Недаром карты состав­ляют необ­хо­димый фон воров­ской судьбы, психо­логии, иконографии.

Но суд сказал, что карта ваша бита,
За проигрыш придётся уплатить.

Это не обычные игроки-картёж­ники, испы­ты­ва­ющие риск в жизни лишь за карточным столом. В часы досуга вор садится за карты, с тем чтобы, отдыхая, продол­жать пытать судьбу, постро­енную на острой интриге. Он пригуб­ли­вает аван­тюрную фабулу, за которую в рабочее время рискует головой. Он не может от неё отвя­заться. Не потому, что заядлый картёжник, а потому, что – вор. И карты лишь безвредное (срав­ни­тельно), иноска­за­тельное сопро­вож­дение той крупной игры, которую он ведёт наяву.
Примерно такую же функцию выпол­няет блатная песня. Она воспро­из­водит действи­тель­ность в виде карточной игры. То есть в общем-то схоже, но в более условных или размытых контурах. Это игра, уже очищенная от жизни. В ней мы более или менее оста­ёмся на уровне искус­ства, и, хотя созда­телем оказы­ва­ется преступник, его позиция «игрока» в соче­тании с «песней» пере­ве­ши­вают в эсте­тику, возбуждая наше беско­рыстное любопытство.

Только я шамовки наберу,
Ищу себе парт­нёра на «буру»,
Целу ночь сижу-играю, 
Краденое загоняю,
Утром от разводки убегаю.

Понятно, подмена жизни игрой не сулит ничего доброго чело­веку и его окру­жению. Играючи, можно ведь и заре­зать, а уж обокрасть сам чёрт велел. Но тот же игровой элемент на заглавных ролях сооб­щает блатной песне облик теат­раль­ного зрелища, снимая слишком прямые и близкие аналогии между вымыслом и действи­тель­но­стью. Все проис­ходит не вполне серьёзно, не совсем реально, а как бы в вооб­ра­жении автора, который сам же, случа­ется, эти фантазии сарка­сти­чески оцени­вает, играя душою и телом – напоказ – в любом пере­плёте. Поло­жение обязывает.

Сижу на нарах, как король на именинах,
И пайку серого мечтаю получить…

Чего он так весе­лится? чем брави­рует? почему упива­ется контрастами зыбкого своего, ничтож­ного суще­ство­вания? Да потому скорее всего, что мнит себя арти­стом, а заодно и режис­сёром, и смотрит на своё прошлое уже со стороны, прокру­чивая его в уме на манер кино­фильма, полного возвы­шенно-коми­че­ских, игровых ситуаций.

Мне дама ноги цело­вала, как шальная, 
Одна вдова со мной пропила отчий дом, 
А мой нахальный смех 
Всегда имел успех, – 
И наша юность поле­тела кувырком.

То, что всё пропало, всё погибло, компен­си­ру­ется созна­нием, что зато всё летит кувырком, вроде какой-то кару­сели, фейер­верка, бала­гана… И даже в минуты уныния, которые чере­ду­ются с присту­пами смеха, такой «отстра­нённый» подход к собственной персоне и своей печальной судьбе преоб­ла­дает, заставляя и самую смерть воспри­ни­мать как некий худо­же­ственный аттрак­цион или коронный фокус, достойный замед­ленной съемки, который необ­хо­димо входит в состав увле­ка­тельной фабулы, демон­стрируя миру тот же полет «кувырком».

…А если заметит тюремная стража,
Тогда я, маль­чонка, пропал!
Тревога и выстрел, и вниз головою
С карниза я сорвался и упал.
Я буду лежать на тюремной кровати,
Я буду лежать и умирать…
А ты не придёшь ко мне, милая мамаша, 
Меня обни­мать и целовать.

Как медленно, как наро­чито медленно умирает маль­чонка, позируя и продлевая стра­дания в картине злосчаст­ного своего жребия, которым он откро­венно любу­ется… Когда слышишь эти мелодии, закра­ды­ва­ется грустная мысль: какой громадный талант поги­бает в воров­ском употреб­лении! Но тут же спохва­ты­ва­ешься: почему же поги­бает? Погибая, он прояв­ляет себя – ив песне, и в афере. Без аферы песне, к сожа­лению, не обой­тись. Приспо­собьте ее к полез­ному произ­вод­ству, и она умолкнет. Уж лучше – в тюрьму…

Центральная!
Ах, ночи, полные огня!
Центральная!
Зачем сгубила ты, меня?
Центральная!
Я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант
В стенах твоих…

Если сама тюрьма похожа на консер­ва­торию, на оперу, на эстраду, то можно пред­ста­вить, какие гастроли начнутся, выпусти актёров на волю… Огней! Вина! Женщин! Карты! Гитару! Карету! Трамвай! Король я или не король?.. И пошла писать. Что ни кража, смот­ришь, – высокое мастер­ство. Золотые руки. Глаз – ватерпас. Крас­но­зна­мённый ансамбль. Комедия дель арте…
На мотив унылых завод­ских «Кирпи­чиков» сложены паро­дийные, бандит­ские «Кирпи­чики», забавные и приятные: заурядный грабёж «на гоп-стоп» разыгран по законам зажи­га­тель­ного спек­такля. На сей раз перед нами костю­мерия навы­ворот – разде­вают шикар­ного фраера и его
субтильную даму, соблюдая вежливый тон и пунк­ту­аль­ность деталей.

А как вынул он портсигарище –
В ём без мала на фунт серебра…

И вся коми­че­ская ситу­ация (богатый кавалер вдруг стано­вится голым и жалким) решена исклю­чи­тельно сред­ствами зрелищ­ного воздей­ствия, доставляя испол­ни­телям в первую очередь худо­же­ственное удоволь­ствие – не оттого, что они так ловко обтя­пали дельце, а собственно теат­ральной эксцен­трикой и картин­но­стью проис­шед­шего. Грабёж закан­чи­ва­ется живо­писным кадром:

Жаль, что не было там фотографа, 
А то славный бы вышел портрет: 
Дама в шляпочке и в сорочечке, 
А на нем даже этого нет!..

Скажут злорадно: вы бы запели по-другому, когда бы оказа­лись на месте потер­певших. Не спорю. Запел бы по-другому. Но это была бы уже не песня, а печальный факт моей биографии или, возьмём расши­ри­тельно, «соци­альное бедствие», «мораль», «полиция», «борьба с преступ­но­стью», «юриди­че­ский казус» и прочее и прочее, что прямого отно­шения к поэзии не имеет, а иногда и всту­пает с ней в нераз­ре­шимое проти­во­речие. Это совсем не значит, что искус­ство «внесо­ци­ально» или «аморально». Просто соци­альные и нрав­ственные критерии у него, по-види­мому, несколько иные, чем в обычной жизни, более широкие, что ли. Поэтому, например, пушкин­ский «Узник», как худо­же­ственный образ, не пройдёт по разряду уголов­ников, хотя не приведи Господь встре­титься с этим «орлом» в каком-нибудь тёмном лесу, где он клевал или клюёт свою «кровавую пищу». И Пугачёв у Пушкина в «Капи­тан­ской дочке» не очень-то похож на свой прообраз, на реаль­ного Пуга­чёва, кото­рого тот же Пушкин, в согласии с исто­ри­че­ской правдой, непри­вле­ка­тельно описал в «Истории Пуга­чёв­ского бунта». А без «выду­ман­ного», «поэти­че­ского», пушкин­ского Пуга­чёва (в «Капи­тан­ской дочке») нам не обой­тись, доколе мы, допу­стим, ищем постичь и русский бунт, и русскую душу, и народ, и фольклор, и самого Пушкина (просто без Пуга­чёва, как исто­ри­че­ского лица, мы в прин­ципе обойдёмся).
Блатная песня тем и заме­ча­тельна, что содержит слепок души народа (а не только физио­номии вора), и в этом каче­стве, во множе­стве образцов, может претен­до­вать на звание наци­о­нальной русской песни, обна­ру­живая – даже на этом нищен­ском и подо­зри­тельном уровне – то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз. Более того, блатная песня (именно как песня) в своём зерне чиста и невинна, как малое дитя, и глубокой духовной, нрав­ственной нотой, неза­ви­симо от собственной воли, отри­цает преступ­ления, которые она, каза­лось бы, с таким знанием воспе­вает. Но в том-то и дело, что воспе­вает нечто другое. Мы не найдём здесь прослав­ления злодей­ства в его подлинном, бесче­ло­вечном образе, без каких-либо иных пово­ротов и обер­тонов, которые его подме­няют, смяг­чают и уводят в сторону, например, «эсте­тики», «веселья», «несчастной доли», «герой­ского подвига», «верности», «любви» и т. д. Словно душа народа не может и не хочет признать себя злой, в корне, в основе злой, и жаждет добра на самых скользких путях… Славен и велик народ, у кото­рого злодеи поют такие песни. Но и как он, должно быть, смятен и обез­долен, если ворам и разбой­никам дано эту всеобщую песню сложить полнее и лучше, чем какому-либо иному сословию. До какой высоты поднялся! До каких степеней упал!..

Над лагерем скло­нился сон глубокий,
Луна, сверкая, вышла из-за туч…
А в эту ночь, мой милый, мой хороший, 
Письмо тебе строчит родная дочь…

Поёт воро­вайка, хриплым голосом беря прон­зи­тельно-высокую ноту, надрывая сердце себе и слушателям.

Но не жалей ты дочери несчастной,
За преступ­ленье суд ее карал,
Волчицею безжа­лостной, опасной,
Я помню, прокурор меня назвал…

Мне, однако, дове­лось слышать эту же песню в несколько ином, странном вари­анте. Вопреки здра­вому смыслу, сюжету, логике текста и самой рифме, испол­ни­тель­ница вывела, как припечатала:

Волчицею безжа­лостной, опасной,
Я помню, проку­рора назвала!

Я восхи­тился. Вот оно – отвер­жение зла. Да и мета­фи­зи­чески прокурор злее и отвра­ти­тельнее подсу­ди­мого, пускай и формально прав. Не с проку­ро­рами же нам заодно поно­сить бедную греш­ницу. Она сама себя не щадит и рисует довольно точную картину своего падения:

Одна, одна во всем я виновата, 
Одну прошу во всем и обвинить: 
Хотела жить роскошно и богато – 
Скачки лепить, мадёру, водку пить…

До чего просто, вуль­гарно и наивно пред­ла­га­емое нам миро­со­зер­цание. Хочется восклик­нуть: вот и вся «роскошь», вся «красота», к которой мы так стре­мимся и которой недо­стаёт в этом бедном мире?!.. Нет, не вся. Песня-письмо увен­чи­ва­ется фигурой, в высшей степени внезапной и никак не выте­ка­ющей из пред­ла­га­е­мого рассказа. Согла­шаясь покрыть долг и распла­титься за грех, за проигрыш, воро­вайка дости­гает в финале того «нару­шения пропорций» (опять же логики, смысла, рифмы), той «поту­сто­ронней ноты», которые и выводят песню на иную орбиту нрав­ственно-поэти­че­ского бытия. И это есть освобождение.

Я уплачу его в тайге далёкой,
Я уплачу пилой и топором…
Ах, голубь, ты мой голубь сизокрылый,
Скажи, зачем отверг­нута любовь?..

Какая любовь, если раньше о ней не было ни слова? Кто отверг? И что это за голубь? Совер­шенно не важно. Жизнь отвергла. Душа хочет голубя. И сизо­крылый голубь (любви, свободы, нрав­ствен­ного оправ­дания) выле­тает из песни, которая и стано­вится его, голубя, телом, олицетворением…
На этой основе, возможно, и завя­зы­ва­ются нежные отно­шения между песней блатной и песней тради­ци­онной, обще­на­ци­о­нальной, условно говоря (условно – поскольку блатная и сама по себе, безо всяких конта­ми­наций, способна на обще­на­ци­о­нальную значи­мость). Проис­ходит как бы братание песен, и старинные или обще­упо­тре­би­тельные мотивы орга­ни­чески входят в состав нового существования.

Умер жульман, умер жульман,
Умерла надежда…
Лишь остался конь ворбный,
Сбруя золотая…

Он не остался, этот конь, он сюда прискакал – чуть ли не из былины. Своих услышал.

Ой, да приве­дите коня мне вороного,
Крепче держите под уздцы…

Таким древним запевом начи­на­ется рассказ о вещах, не известных прошлому («А в лагерях конвойный кричит: – Не верту­хайся!..» и т. д.). И это не просто спол­зание одного фольк­лор­ного пласта на другой, а родство душ, един­ство судьбы, позво­ля­ющие обняться так далеко отодви­нутым друг от друга стихиям.

А теперь на мотив «Ямщика»
Пропою про себя, чудака:
Как я дожил, маль­чишка блатной, 
До позорной до жизни такой.
Рано в карты я начал играть,
Рано пьян­ство­вать и воровать
По карманам различных людей…
Эх, ямщик, не гони лошадей…

Это в жизни всё так разде­лено, что «воры» это одно, а «народ» – другое. В песне всё – общее, всё – своё… Когда это было?

Далеко, в земле Иркутской, 
Там построен большой дом, 
Он построен для народа, 
Арестанты живут в нём…

Построен-то давно. Но в нашу эпоху этот дом охватил народ как будто в полном объёме. И наряду с очевид­ными акцен­тами совре­мен­ности в новом испол­нении во всю силу зазву­чала традиция, стирая исто­ри­че­ские и соци­альные границы. Однако распав­шаяся в истории «связь времён» восста­нав­ли­ва­ется в песне, можно заме­тить, несколько одно­боко –■ по одной преиму­ще­ственно гене­ти­че­ской ветви:

Сижу я в камере, все в той же камере, 
В которой, может быть, сидел мой дед, 
И жду этапа я, этапа дальнего, 
Как ждал отец его в семна­дцать лет…

Преем­ствен­ность поко­лений, един­ство народной жизни наново пости­га­лись в тюрьме. И здесь же встре­ти­лись реки со всех концов России. В итоге, по поводу того или другого конкрет­ного источ­ника, мы не можем сказать со всей опре­де­лён­но­стью – блатная это мелодия или тюремная вообще, и кто ее сложил – «вор», «мужик» или «политик».

Суровый совет­ский закон,
Он карает, как дракон…

Всех карает. Один хозяин.

Далеко там, на Севере дальнем,
Там, есть лагеря ГПУ…
Вот об этом рассказ свой печальный
Я сегодня, друзья, поведу…

…Не жди, нена­глядная мама,
Твой сын не вернётся домой,
Он схоронен на Севере дальнем, 
Под высокой столетней сосной.

Вот оно, вечное древо, – «среди долины ровный» … Поют и те и другие. Специ­фи­чески воров­ской стиль и антураж то вдруг проглянет, то угаснет, сменив­шись иным коло­ритом, и это порой осуществ­ля­ется на протя­жении одного и того же песен­ного текста, мерца­ю­щего разными гранями народ­ного сознания.

Я сижу в одиночке
И плюю в потолочек.
Пред людьми я виновен,
Перед Богом я чист.
Предо мною – икона.
И запретная зона.
А на вышке маячит 
Нена­вистный чекист. 
По тундре, по широкой дороге…

А на воле тем временем, в «большой зоне», проте­кают другие процессы – в пользу «блатной отравы» ). Она, быть может, одна еще всех как-то объеди­няет и связы­вает в деклас­си­ро­ванном мире, где все, однако, деклас­си­ро­ваны по-разному. Ведь с неко­торых пор всеобъ­ем­лющее слово «народ» звучит у нас, как пустая бочка, будто выудили содер­жимое (корень), компен­сируя, в утешение, мнимым вели­чием бочки – нестер­пимым геро­и­че­ским треском вокруг «трудовых будней» (лишённых вкуса рабо­тать) да грохотом проле­тар­ских празд­ников» (с одним преиму­ще­ством – празд­ность). «Народ» исчез, превра­тив­шись в «массу», в кашу, выделив в отместку, как тучу пыли, – блатных… В истинно же блатном состо­янии каждый сызнова сам себе господин, инди­ви­дуум, личность (можно поза­ви­до­вать) – без привя­зан­но­стей, без обяза­тельств, кроме как перед бандой, без пред­рас­судков, без целей, голый на голой земле. Люмпен, вор, хулиган возвра­ща­ются к природной, звериной жизни, но уже не в природе, а на улице, в подво­ротне, в толпе. И порою эта среда куда более полно, нежели безглазая масса, выра­жает черты русской само­быт­ности – в разоб­ществ­лённом виде, в распы­лённой форме. Так же как лицо у разбой­ника случа­ется ярче, отчёт­ливее (кристаллик пыли), привлекая роман­тиков от Горь­кого до Байрона.
Перед нами, в увен­чание, разъ­еди­нённый человек – разъ­еди­нённый с домом, с обще­ством, с прошлым, с самим собою, и в этой отде­лён­ности – злой (народ же, по идее, всегда добрый, как не бывает до конца разъ­еди­нён­ного народа). Человек этот – Каин (Авель – еще народ): выродок. бунтовщик, отще­пенец. Добрым он стано­вится в песне, воссо­еди­няясь с «народом», кото­рого, возможно, и нет уже, но песня – грезит. Отсюда такой разрыв между блатной действи­тель­но­стью и ее же порож­де­нием, песней. В быту – ужас и грязь, в песне – очищение. Не бойтесь, когда пацаны бацают на гитаре, прива­лясь к забору, как взаправ­дашняя шпана. Не песня зара­жает: воздух кругом заражён. Хуже будет, когда они замолчат…
Итак, сходятся встречные потоки, с удалённых и проти­во­по­ложных сторон. Но если блатная песня под своё «голу­биное крылышко» прини­мает весьма разно­ре­чивые мотивы и стано­вится подчас по звучанию всена­родной, то в собственно дере­вен­ском и город­ском фольк­лоре наблю­да­ется своего рода «облат­нение» песенной народной традиции. Воров­ская среда и жанр, сами по себе, в том не виновны. Все есте­ственнее и страшнее. Это видно хотя бы по колхозным частушкам 30-ых годов, где подво­дятся итоги соци­альных пере­во­ротов, состо­явших в повсе­местном выры­вании корней.

На кусту сидит ворона
И кричит «кара-кара».
Все колхоз­нички подохли, 
Пред­се­да­телю пора.

За такие песенки недолго было «по тундре, по широкой дороге» пока­титься в лагерь – под любым соусом: кулака, кулац­кого подго­лоска, бандита и даже терро­риста, «поли­тика». Ну чем не террорист?

С неба звёз­дочка упала
Пред­се­да­телю в трубу.
Пред­се­да­тель, давай хлеба,
А то морду разобью!

Хулиган, туне­ядец, отброс общества…
В давнее время (в 1913 г.) на бунтар­ские настро­ения в деревне Ленин реаги­ровал так: «То, что назы­вают хули­ган­ством, есть послед­ствие главным образом неимо­вер­ного озлоб­ления крестьян и перво­на­чальных форм их протеста». Позднее, лет через пять, через семь, этих проте­стантов либо приво­дили в «проле­тар­ское сознание», либо стре­ляли. Тем не менее «перво­на­чальные формы» достигли таких размеров, что уже в наши дни прихо­дится иногда слышать мнение, будто массовая преступ­ность у нас, воров­ство, хули­ган­ство, спеку­ляция и даже пьян­ство – всё это зачатки ч. рево­лю­ци­он­ного протеста» и «поли­ти­че­ской оппо­зиции». Лично я не склонен к столь опти­мальным выводам. В подобной трак­товке русский человек только и делает, что устра­и­вает оппо­зицию и рево­люцию у себя на дому. Но следует признать, что процессы разру­шения «основ» и «устоев», упразд­нение почвы, струк­туры зашли так далеко, что само понятие «народ» в резуль­тате как бы расще­пи­лось и вывет­ри­лось, давая одно­вре­менно возмож­ность искать этот «народ», где угодно, повсюду, в том числе в преступной среде (так назы­ва­емой или буквально преступной). И русская частушка, и песня об этом голосят.
Понятно, частушка по жанру и складу всегда отли­ча­лась удалью, грубо­стью, озор­ством. Неслу­чайно рево­люцию как наци­о­нальную стихию лучше всего воспро­извёл Блок в «Двена­дцати» – в образах и формах частушки. Какая, однако ж, нужна отча­ян­ность в народе, какое злое терпение требу­ется, чтобы, пройдя всё, к концу 30-ых годов, плоды соци­а­лизма вновь осмыс­лить и воспеть в «перво­на­чальной форме»:

Всю пшеницу – за границу.
Овёс – в коперацию.
Баб – на мясозаготовку.
Девок – в облигацию.

Что же потом, после всего проис­шед­шего, ужасаться, если эта девка, попав «в обли­гацию», споёт:

– Хоп-гоп, Зоя!
Кому дала стоя?
– Началь­нику конвоя!
Не выходя из строя!

Это не влияние блат­ного фольк­лора на дере­вен­скую непо­сред­ствен­ность. Скорее – обратное: проник­но­вение колхозной частушки в новую, блатную среду. Диффузия. Вода. Ветер. Пыль. Народ…
…Сергей Есенин, расска­зы­вают, нака­нуне само­убий­ства день-день­ской тянул одну гамму – как волчий вой в ночи – песню тамбов­ских крестьян­по­встанцев, прозванных «банди­тами» и раздав­ленных войсками. Впрочем, песня и впрямь была блатная, русская, тоску­ющая. Что-то вроде:

На кусту сидит ворона.
Комму­нист, взводи курок!
В час полночный похоронят,
Зако­пают под шумок…

Опять ворона на том же кусту? Nevermore? И мы угады­ваем канву, инто­нацию, которую воспро­из­водил Есенин следом за тамбов­цами, в развитие и продол­жение песни совет­ских беспри­зорных (будущих воров и бандитов):

Вот умру я, умру я,
Похо­ронят меня.
И никто не узнает,
Где могилка моя.
И никто не узнает,
И никто не придёт.
Только раннею весною
Соловей пропоёт…

Ворона и соловей вместе, он прощался со стихией, его поро­дившей, им воспетой. Это к ней он обра­щался под конец жизни и творчества:

Я только им пою,
Ночу­ющим в котлах,
Пою для них,
Кто спит порой в сортире.
О, пусть они
Хотя б прочтут в стихах,
Что есть за них
Обиженные в мире.
(«Русь беспри­ютная»)

Никто в высокой лирике так полно не вместил этот смятенный народ, от мужика до хули­гана, от пуга­чёв­щины до Москвы кабацкой, как это сделал Есенин, ту стихию превзойдя в поэти­че­ской гармонии, но и выразив настолько, что остался в итоге самым нашим наци­о­нальным, самым народным поэтом XX столетия. Слова «Есенин» и «Россия» рифму­ются. Вряд ли это ему удалось бы без «блатной ноты».
Теперь Есенина чтут и любят все: первый партиец и ханыга, генерал и спеку­лянт, пожилой рабочий и юный студент-эстет. Но мало кто помнит, что «крас­но­гривый жере­бёнок», бегущий за поездом («милый, милый, смешной дуралей»), в реальном, соци­ально-исто­ри­че­ском истол­ко­вании был для автора «наглядным дорогим выми­ра­ющим образом деревни и ликом Махно». Деревня и Махно «в рево­люции нашей, – продол­жает Есенин в письме 1920-го года, – страшно походят на этого жере­бёнка тяга­тель­ством живой силы и железной». А кто такой Махно? – удивимся и спросим совет­ских исто­риков. – Бандит и анар­хист! – отве­чают. У Есенина – об этом же находим другое. Крестьян­ская рево­лю­ци­онная воль­ница, исполь­зо­ванная госу­дар­ством и госу­дар­ством же прикон­ченная. «Конь стальной победил коня живого». «Железный гость», «город» вышел на всерос­сий­ский степной простор. «…Идёт совер­шенно не тот соци­а­лизм, о котором я думал, а опре­де­ленный и наро­читый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому…» (из того же письма – август 1920 г.).
В сущности, здесь уже, в есенин­ских стихах и поэмах, с 19-го года, пред­ска­заны коллек­ти­ви­зация, раску­ла­чи­вание, хули­ган­ство, лагеря – распы­ление жизни и личности. Не город – госу­дар­ство насту­пает на песню.

Жилист мускул у дьяволь­ской выи,
И легка ей чугунная гать.
Ну, да что же? Ведь нам не впервые
И расша­ты­ваться, и пропадать.

Не впервые. С Пуга­чёва. Пропадай пропадом. Враз­валку. «И сколько много он вложил в свою похо­дочку – все говорят, что он балтий­ский морячок…» Блатной? Все – блатные. «Сестры суки и братья кобели, я, как вы, у людей в загоне…» Напе­ре­косяк. Раскачиваясь…
Это о ней, об остатках наци­о­нальной России, свер­шавшей рево­люцию, обма­нутой, преданной и ушедшей в подполье, в разбой, в кабак, писал Есенин, выражая своё «соци­альное нутро»:

Что-то злое во взорах безумных, 
Непо­корное в громких речах. 
Жалко им тех дураш­ливых, юных, 
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Жалко им, что Октябрь суровый 
Обманул их в своей пурге, 
И уж удалью точится новый, 
Крепко спря­танный нож в сапоге…

Нож в бок – как ответ на рево­люцию и есте­ственные ее послед­ствия? Надежда на Смуту? На Третью Рево­люцию – Духа? Вера в народ? Всё вместе. Но рево­люции – не будет. Дух мятежа выро­дился в банди­тизм. Распался и расползся. Напрасно уповал Есенин:

Нет! Таких не подмять, не рассеять.
Бесша­баш­ность им гнилью дана…

Подмяли и рассеяли. Только по лагерям, как по горам, перекатывается:

Ты, Рассея моя… Рас-сея…
Азиат­ская сторона!

Ой-ё-ёй, как отзо­вётся это эхо: «рассе­янная Рассея»! Скольких обво­руют, убьют! Бесша­баш­ность, заправ­ленная гнилью, принесёт потом­ство на помойке, какого еще не знала история. И оно, потом­ство, не станет цере­мо­ниться; однако и не поду­мает ниспро­вер­гать режим, в котором роди­лось, расцвело и воспи­та­лось, чувствуя себя, как рыба в воде, в новом мире-море. И всё же эта блатная совет­ская семья благо­дарно ответит Есенину как своему пахану и первому поэту России. Ответит, пере­кла­дывая «такой красивый, красивый!» есенин­ский стих на жестокий, собственный опыт. Выйдет, разу­ме­ется, не так мело­дично, не так умно и благо­родно, как нам хоте­лось бы – не так, как у Сергея Есенина. Куда проще и ближе к подлин­нику, к жизни, если хотите. Но есенин­ская печать лежит на этих бастардах его наци­о­нальной лирики. Пере­ли­стаем его «Письмо матери» («Ты жива еще моя старушка?..»), «Ответ» («Ну, а отцу куплю я штуки эти…»), «Письмо деду» («Но внук учёбы этой не постиг…») и другие стихо­тво­рения Есенина того же сорта и сравним с блат­ными песнями – с вооб­ра­жа­е­мыми пись­мами из лагеря старухе-матери в деревню. Как и что отве­чает вор своей патри­ар­хальной, крестьян­ской родине?

Ты пишешь, что корова околела
И не хватает в доме молока…
Ну ничего, поправим это дело: 
Куплю тебе я дойного быка.

Цинично? Безжа­лостно? А что еще он может ей купить и прислать, заги­баясь на каторге?..

С работой обстоит у нас недурно:
Встаём с утра, едва проглянет свет.
Наш Лёнька только харкает по урнам,
А я гляжу, попал он или нет.
…Ты пишешь, чтоб прислал тебе железа,
Что крышу надо заново покрыть.
Железа у нас тоже не хватило,
И дырки хлебом придётся залепить…

Если не смеяться, можно сойти с ума.
…Говоря об успехах блатной песни и широком ее быто­вании, ее заман­чи­вости и резо­нансе, нельзя обойти стороною проти­во­по­ложный факт, факт холод­ного отчуж­дения и реши­тель­ного непри­ятия, какое она возбуж­дает иногда, притом у иску­шён­ного слуша­теля. Бывшие полит­за­клю­ченные сталин­ской поры (58-ая статья), на собственном горьком опыте узнавшие цену блатным, всю эту воров­скую поэтику подчас и на дух не выносят. Слишком живо она обле­ка­ется в плоть и кровь. Еще бы! Такая встреча «интел­ли­генции» с «народом», такая кошмарная правда, прущая на вас без стыда и жалости. «А ну тащи кёшер! Скидай барахло! Лезь под нары! Пусть я сдохну завтра, а т ы– сегодня!» Оба сдохнут. Вопрос – кто раньше?.. В 30-ые и 40-ые годы дикта­туру в зоне, мы знаем, нередко удер­живал, взимая дань, как татар­ская орда, этот бойкий и спло­чённый народец, который страшно размно­жился, зака­лился, возвы­сился и, опоя­сав­шись непи­санным железным «законом», основал неза­ви­симое госу­дар­ство в госу­дар­стве. Его авто­ри­тарная власть бывала грознее лагер­ного началь­ства. А началь­ству нрави­лось («клас­совая борьба»), да и выгодно было стра­щать и страв­ли­вать, руко­вод­ствуясь той же теорией, по Дарвину: ты сегодня сдохни, а ты – завтра… )
Спра­вед­ливо пишет Солже­ницын: «Уголов­ники всегда были для совет­ской власти «соци­ально близ­кими» …» Понятно. Что власть у нас блатная (народная), что она пред­по­чи­тала блатных (народ) «соци­ально-чуждым элементам» и, глядя сквозь пальцы, случа­лось, пота­кала ворам – понятно. Ну а сами воры, спросим, испы­ты­вали ответную предан­ность и царили над пора­бо­щённый толпой напо­добие надзи­ра­телей, пону­ка­телей, наряд­чиков?.. Нет, конечно. В гробу они видали всю эту иерархию. У них своя забота, свой кодекс – от него мёртвым холодом несёт на все наши «фраер­ские» понятия о морали, труде, хозяй­стве. Но, как водится, воры хотели жить и, прибавим, «жить не по лжи» – в соот­вет­ствии со своими пред­став­ле­ниями о правде. Это озна­чало, помимо прочего, – не рабо­тать. Не только по есте­ственной лености или в силу привычки пара­зи­ти­ро­вать на чужом горбу и кармане, но – из прин­ципа, по убеж­дению, в знак собствен­ного достоинства.
Глядя с крыши на картину соци­а­ли­сти­че­ского стро­и­тель­ства, блатной гордо пел:

Стройка Халмер-Ю – не для меня!
На ней рабо­тать я не буду дня!..

Вы слышите, как он якает, как само­утвер­жда­ется там, где все тянут лямку (а он – не как все, он – человек!). «Пусть на них рабо­тает медведь» –продол­жает он откро­венно глумиться над началь­ством и отста­и­вать своё особое, высокое пред­на­зна­чение. Можно дога­ды­ваться, что это не просто дава­лось – жить вопреки режиму, на чистой отри­ца­ловке, опираясь на своё моральное превос­ход­ство, физи­че­скую силу, наглость, лагерный стаж и кастовую соли­дар­ность. Тут одной «соци­альной близо­стью» к власти – не обойтись…
Сколько сложено приба­уток и пого­ворок на ту же тему («Пусть на них рабо­тает медведь!») среди честных рабочих и служащих. Типа: «Гудит. как улей, родной завод, а нам-то ………… …»; «Где бы ни рабо­тать – только б не рабо­тать!»; «Если водка мешает работе – брось работу!» и т. п. Пого­ворим и разой­дёмся по службам, по работам. Честно и до конца в припле­тённом обще­стве эту идею выра­зили и подтвер­дили – блатные. Одни. Выпол­нили обет. Заво­е­вали, обста­вили. Временно, конечно. До поры, до срока. Но сделали и спели!

Если ж на работу мы пойдём,
То костры большие разожгём,
Раски­даем рукавицы,
Пере­бьём друг другу лица,
На костре все валенки пожгём…

«Разо­жгём», «пожгём» – тавто­логия. Неумение рифмо­вать. Но жечь и жечь они умеют. Последнее слово нации: огнём и мечом, саранчой – пройдём (и пожрём). Кто скажет, чем кончится эта блатная экспансия на всемирно-исто­ри­че­ском уровне?.. Нас, однако, инте­ре­суют част­ности – валенки (неужто пожгут?). Сиво­лапые мужики, удив­ля­емся: не пустая ли это реклама, не роман­тика ли это вознёс­ше­гося в мечтах на морфии, на чифире ли афериста? Нет, прак­тика: подтвер­ждает «Архи­пелаг Гулаг» – эта великая энцик­ло­педия лагерной России. «Блатные, – говорит Солже­ницын, – не только не могут «увлечься азартом труда», но труд им отвра­ти­телен и они умеют это теат­рально выра­зить. Например, попав на сельхоз коман­ди­ровку и вынуж­денные выйти за зону сгре­бать вику с овсом на сено, они не просто сядут отды­хать, но соберут все грабли и вилы в кучу, подо­жгут и у этого костра греются. (Соци­ально-чуждый десятник! – принимай решение…)».
Всё правильно, складно (как в песне). Един­ственная загвоздка (вопрос): а зачем «соци­ально чуждому» опре­де­ляться в десят­ники и не он ли, в действи­тель­ности, «соци­ально-близок» началь­ству, если исхо­дить, разу­ме­ется, не из теоре­ти­че­ских воззрений послед­него, но из само­ощу­щения зеков разных кате­горий? В том-то и беда, что десят­ником и брига­диром на дьяволь­ской стройке оказы­вался не вор, а бывало – наш брат, «фраер», «честный совет­ский человек» ). Пусть и отвер­женный, «соци­ально-чуждый» в глазах коман­до­вания, сам он себя подчас таковым не считал, а лез вверх по служебной лест­нице. С горькой иронией к себе и своему поко­лению Солже­ницын вспо­ми­нает, как первое время по инерции старался пристро­иться в лагере на какой-нибудь руко­во­дящей работе, поль­зуясь армей­ской сноровкой. В Новом Иеру­са­лиме, в августе 45-го, вместе с другим бывшим офицером Акимовым, его поста­вили сменным мастером глиня­ного карьера. И вот урок метящим на высокую должность:
«Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжёлую работу, стали выво­дить штрафную бригаду – группу блатных, перед тем едва не заре­завших началь­ника лагеря… Ко мне в смену их привели под конец. Они легли на карьере в затишке, обна­жили свои короткие руки, ноги, жирные тату­и­ро­ванные животы, груди, и блаженно заго­рали после сырого подвала ШИзо. Я подошёл к ним в своём военном одеянии и чётко корректно пред­ложил им присту­пить к работе. Солнце настроило их благо­душно, поэтому они только рассме­я­лись и послали меня к известной матери. Я возму­тился и расте­рялся и отошёл ни с чем. В армии я бы начал с команды «Встать!» – но здесь ясно было, что если кто и встанет – то только сунуть мне нож между рёбрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу), – окон­чи­лась моя смена. Только благо­даря этому обсто­я­тель­ству я и могу сегодня писать иссле­до­вание Архипелага.
Меня сменил Акимов. Блатные продол­жали заго­рать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: «Встать!»), третий раз пригрозил началь­ником – они погна­лись за ним. в распаде карьера свалили и ломом отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную боль­ницу, на этом кончи­лась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь…»
Надо пожа­леть наших новичков в ложной ситу­ации между молотом и нако­вальней. Однако рисунок, набро­санный Солже­ни­цыным, много сложнее в соци­ально-психо­ло­ги­че­ском смысле. Тут и расчёт с былыми поры­вами – плодами совет­ской школы («с трид­цатых годов жёсткая жизнь обти­рала нас только в этом направ­лении: доби­ваться и проби­ваться»), и пока­янный само­анализ, и зата­ённая обида непри­знан­ного капи­тана Красной Армии, и клас­совая непри­язнь «чест­ного граж­да­нина» к зако­ре­нелым уголов­никам, офицера – к тёмному сброду, поза­быв­шему о дисци­плине, «трудя­ще­гося» – к «буржуям», не жела­ющим рабо­тать, разлёг­шимся, как на пляже, толстыми живо­тами под солнце (хотя после сырого подвала почему бы, в самом деле, штраф­никам не поза­го­рать?)… Но легко за этой сценой пред­ста­вить и встречную нена­висть урки к нахаль­ному фраеру, лагер­ному выскочке, дутому началь­нику, продол­жа­ю­щему и под стражей, во «врагах народа», держать трудовую вахту – по заве­дён­ному (не для воров) соци­а­ли­сти­че­скому уставу. Не себя, а его, пого­нялку, они мыслят пара­зитом, присо­сав­шимся к карьеру, и дове­ренным властей…
Позднее, в наше время, мне и другим поли­ти­че­ским случа­лось у блатных нахо­дить поддержку, интерес, пони­мание и непод­дельное сожа­ление, что доброе знаком­ство не состо­я­лось в прошлом. В ответ на упрёки за старые надру­га­тель­ства, среди причин конфликта (хитрость чеки­стов, свой улов, воров­ское жлоб­ство и проч.), выска­зы­ва­лось и нелестное о совет­ской интел­ли­генции мнение: да какие же раньше, при Сталине, были поли­ти­че­ские?! – вчерашние комис­сары, лизо­блюды, придурки, крово­сосы с воли… Слыша­лась и заста­релая каторжная вражда просто­лю­дина к барину. Угодил барин в яму? – скви­та­емся. Об этом расска­зывал еще Досто­ев­ский в «Записках из Мёрт­вого дома» – с болью, но без тени враж­деб­ности к своим гонителям:
«На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно и небла­го­склонно. …Нет ничего труднее, как войти к народу в дове­рен­ность (и особенно к такому народу) и заслу­жить его любовь».
«– Да-с, дворян они не любят… особенно поли­ти­че­ских, съесть рады: немуд­рено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий, а во-вторых, они все прежде были или поме­щичьи, или из воен­ного звания. Сами посу­дите, могут ли они вас полюбить-с?»
«…Мы принад­ле­жали к тому же сословию, как и их бывшие господа, о которых они не могли сохра­нить хорошей памяти…»
Ста лет не прошло… Господа новой формации насо­лили и насле­дили, может быть, обиднее прежних. Барин-то в старые времена хотя бы не козырял рабоче-крестьян­ской закваской, не курил фимиам равен­ству и брат­ству трудя­щихся, был привычнее, объяс­нимее и в вель­можной занос­чи­вости, и в брезг­ливом своём крово­пий­стве. Новые господа вылу­пи­лись из того же «народа», что и воры; но вели себя, как «суки», лице­мерно, криво­душно, настырно, нена­вистные вдвойне, в «соци­ально-близкой» и вместе в «соци­ально-чуждой» расцветке. Поди разбе­рись, кто кому задолжал и куда клони­лись весы исто­ри­че­ской неме­зиды. И клас­совая борьба, к концу 30-ых на воле, каза­лось бы, завер­шённая, с хаоти­че­ской яростью запо­лы­хала по лагерям. Как встре­чали там комму­ни­стов сталин­ского призыва, – читаем у Солже­ни­цына: «Вот они, кто носил с важным видом порт­фели. Вот они, кто ездил на персо­нальных машинах! Вот они, кто в карточное время полу­чали из закрытых распре­де­ли­телей! Вот они, кто обжи­ра­лись в сана­то­риях и блудили на курортах! – а нас по закону «семь-восьмых» отправ­ляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за куку­рузный початок. И с нена­ви­стью им говорят: «Там, на воле, вы – нас, здесь будем мы – вас!»
Сейчас я живу во Франции «на уголке». Так по-домаш­нему, по-дере­венски мы кличем ресто­ранчик под дряхлой вывеской «У Робера», распо­ло­женный на углу нашей милой улицы. Открыт до 2-х, до 3-х ночи. Сходняк. Толчея. Уютные фран­цузско-афри­кан­ские (из Алжира что ли?) порядки. Завсе­гдатаи. Таин­ственные свои люди. Поздно вечером, слегка поддав, кто-то, случа­ется, пляшет. Шлёпает подош­вами. «Бушмен», я думаю, пере­бирая дошкольную пряжу: «корич­невый, а не черный – бушмен». Серый. Кожа да кости. В чем душа держится? Старый маленький негр. Но чечётка – умопо­мра­чи­тельна. Тулуз-Лотрек. «Шоколад». Сгорб­ленный. Летают локти, подмётки. Джаз-банд разго­ра­ется. Очкарик танцует даму. Рядом, как самолёт в штопоре, девица на шпильках. Д’Артаньян на каблуках. Славно. Купаюсь.

На Багартъ­я­нов­ской откры­лась пивная…

Фольклор – зара­зи­телен: краденое счастье, мячиком, от одного к другому. Пасовка. Народ – везде народ. Не нара­дуюсь. И сказки, и танцы, и песни, и речь – всё свободно и безы­мянно пере­да­ётся сигна­ли­за­цией и действует безот­казно, спон­танно. Не то, что у нас, писа­телей, будь то Чехов или Тургенев… Не есть ли, спра­шиваю себя, вся наша лите­ра­тура приду­манный прибавок к фольк­лору? Мы пара­зи­ти­руем на нем. Они танцуют, поют, а мы – пишем…

Там соби­ра­лася компания блатная,
Там были девочки – Маруся, Роза, Рая 
И с ними Костя-шмаровоз.

Негр наяри­вает. Ноги – как шатуны у паро­вика. Посмот­ришь – и тянет туда же, в воронку. Не умею. Да и к здеш­нему раздолью приме­ши­ва­ются, пере­би­вают, догоняя, не дают дого­во­рить – иные голоса, иные ритмы. Где он, тот, снаб­дивший «путёвкой в жизнь?» Где Серёга?
«Влад слышал, как они крутили его, как били сапо­гами, как тащили по цементу, а тот всё кричал, всё кричал:
– Суки, суки, суки! Рот я ваш мотал, на пацанах отыг­ры­ва­е­тесь?.. Влад, Владик, Владька, не забывай, ничего не забывай! Слышишь, прошу тебя, всё помни, за всё посчи­та­емся, будет наше время
…И голос его канул, оборвался, стих, смятый надзи­ра­тель­ским кляпом…» (Владимир Максимов «Прощание из ниоткуда».

А на скамейке мы не ахнем и не охнем –
Да и не друг мой, да и не я!
Хозяйка ждёт, когда мы с мухами подохнем –
Сначала друг мой, а потом и я!..

А Солже­ницын обижа­ется, что блатной песне свое­вре­менно рот не заткнули: «Как-то в 46-ом году летним вечером в лагерьке на Калуж­ской заставе блатной лёг животом на подоконник третьего этажа и сильным голосом стал петь одну блатную песню за другой… В песнях этих воспе­ва­лась «лёгкая жизнь», убий­ства, кражи, налёты. И не только никто из надзи­ра­телей, воспи­та­телей, вахтеров не помешал ему – но даже окрик­нуть его никому не пришло в голову. Пропа­ганда блатных взглядов, стало быть, вовсе не проти­во­ре­чила строю нашей жизни, не угро­жала ему».
Угро­жать-то, быть может, и не угро­жала. Однако соби­рать и запи­сы­вать блатной фольклор (по офици­аль­ному пара­графу – «кулацкий» почему-то запре­ща­лось, как меня, студента, в том же 46-ом преду­пре­ждали по-тихому бывалые старики-фольк­ло­ристы. Грозило сроком до 10 лет («анти­со­вет­ская агитация и пропаганда»).

Пишет сыночку мать:
– Милый, хороший мой, 
Помни, Россия вся – 
Это Концлаг большой…

А какая там агитация?! Ни одна насто­ящая песня не примет этот вражий навет. Пусть таким балов­ством у себя боль­ше­вики зани­ма­ются. Агит­проп. Партап­парат. Гулаг. Блатной же человек просто ищет выра­зить словами струны, мелодию, которая, однако, все равно разой­дётся с текстом, так что в итоге и не поймёшь, о чем, собственно, поётся. О нарко­тиках? О воров­стве? Пропа­ганда воров­ства и наркотиков?..

Ой, планичик, ты, планичик!
Ты, Божия травка!
Зачем меня мать родила?
Как планчик закуришь,
Всё горе забудешь
И снова пойдёшь воровать…

Поётся, между прочим, на грустный-грустный мотив. Ничего себе «горе забу­дешь»! Плачешь. Мечта­тель­ство. Суще­ствен­ности нет. Отсут­ствие смысла. Пустой звук один. Дымок из козьей ножки. А ведь тоже мать родила. Как всех. Зачем, спра­ши­ва­ется? Курить-воро­вать? (почему-то это связано)? Ответь, Божия травка. Опиум для народа. Разрыв-трава. Ты вино­вата. Ты одна во спасение нам (…«всё упование на тя»… «прежде век пред­на­ре­ченная Матерь»). А всё из-за неё, из-за тебя, мать – божия травка… Зачем? Ради чего? За что?.. («Моли Бога за нас…»)
Никакой другой народ, как русский, не зада­ётся так настой­чиво и нелепо отвле­чённым вопросом: зачем? Для того ведь и рево­люцию сделали. И мировую тюрьму строим. Зачем меня мать родила? Зачем солнце светит, люди живут? Зачем – всё?.. Ответ (эхо): «вотще». А всё не унима­емся… Это как песни о свободе в застенке. О побеге. Зачем? Что за притча? Известно же: тюрьмы вору не мино­вать. Да и на свободе не такое уж раздолье. И все-таки, окунаясь в песню, как в собственное родовое бессмертие, повто­ряем с надеждой, словно возможен какой-то иной исход:

Это было весною, в зеле­не­ющем мае,
Когда тундра проснулась…

Много вари­антов. А сводятся к одному марш­руту: тюрьма – свобода, свобода – тюрьма. По кругу (по тундре). Сюжет враща­ется, не давая осво­бож­дения, никогда не кончаясь. Но сколько пери­петий вы успеете пере­жить, следуя по заве­дённой стезе, знающей лишь два направ­ления – туда и обратно…
Досто­ев­ский писал, вспо­миная о каторге: «…Вслед­ствие мечта­тель­ности и долгой отвычки свобода каза­лась у нас в остроге как-то свободнее насто­ящей свободы, то есть той, которая есть в самом деле, в действительности».
Есте­ственно, арестант пере­оце­ни­вает свободу, пускай и знает наперёд (бежал, осво­бож­дался не раз и вновь, тоскуя, лез в тенета), какова она из себя в обыденной скаредной жизни. И все-таки, преуве­ли­чивая, он в ней не ошиба­ется, но пости­гает, не побоюсь сказать, ее подлинную, транс­цен­дентную стои­мость, о чем другие люди и понятия не имеют. Она «свободнее насто­ящей свободы», свободнее, нежели мы, привыкнув к ней, как к воздуху, можем рассуж­дать и дога­ды­ваться. Как тот же воздух стано­вится поис­тине воздухом для боль­ного тубер­ку­лёзом, а вода – водой для того, кто жаждет. В тюремном квад­ра­тике, сквозь решётку, небо, говорят, голубее: а значит оно – реальнее затра­пезных небес. Может быть, только там оно и реально (и в этом значение, в част­ности, блатной песни)…

Попробую, брати­шечки, еще раз оборваться, 
Выйти на волю погулять.
Встречу я там Муру – стройную фигуру, 
И будем фраеров с ней штурмовать.

Скоро я надену ту майку голубую, 
Скоро я надену брюки-клёш.
Две пути-доро­женьки – выбирай любую…
А всё же ты, братишка, не уйдёшь!

Не уйдёт далеко. Нет выбора. Слышу: «Опять он за своё! в крытку его! в закрытку! Не успел добраться и туда же, скот, – штур­мо­вать! Ведь снова поймают!»… Всё правильно. Поймают (на то и бежит). Но как же иначе вобрать и вооб­ра­зить – свободу? Свобода – необъ­ятна, непе­ре­да­ваема в сияющей реаль­ности и, значит, ищет каких-то очень широких, могучих и точных опре­де­лений. Здесь они даны. Видим два оборота, два ее образа (выби­райте любую дорогу, и все они сойдутся за прово­локой, откуда и доно­сится голос). Вели­чайшие коор­ди­наты: разбой (в соче­тании с фигурой прекрасной незна­комки еще более завле­ка­тельный) и – «голубая майка» (?!).
Кто-то, помнится, в рево­лю­ци­онном восторге призывал «штур­мо­вать небеса». («Свобода, бля, свобода, бля, свобода…»). Не лучше ли «штур­мо­вать фраеров»? По крайней мере – нагляднее как худо­же­ственный приём. Но вот беда (выяс­ня­ется): свобода – агрес­сивна. Всегда она стре­мится к чему-то недо­ступ­ному и рвётся напролом, на штурм последних крепо­стей и запреток. В поэти­че­ском языке это вели­ко­лепно: гипер­болы, агрес­сивная образ­ность, всплеск эмоций… В жизни – пожары, погромы, убий­ства, изна­си­ло­вания… Аврал, авария – и назад, в лагерь. Свобода влечёт агрессию в любой форме как собственное своё беспре­дельное и беспред­метное продол­жение. Не потому ли всех нас на свете и держат в застенке 7 До срока, до выхода из тела мы так и не узнаем, какова же свобода в полном своём объёме, в истинном виде. Лишь вспо­ми­наем и раду­емся: «Скоро я надену» и т. п. Ведь у каждого из нас, господа, хотя бы в детстве, во сне, была голубая майка. Клочок неба дивной голу­бизны… Оденемся и – в побег (воро­вать и резать)!

Рано утром проснёшься и раскроешь газету, 
на первой стра­нице – золотые слова: 
Это Клим Воро­шилов даровал нам свободу, 
И теперь на свободе будем мы воровать…

Амни­стии не будет – не бойтесь. Действи­тель­ность неми­ло­сердна. Смери­лось. Одно остаётся:

Квад­ратик неба синего, и звёз­дочка вдали 
Сияет мне, как слабая надежда…

Это – перед расстрелом. Пора уходить с «уголка». Я знаю. Но сижу в расте­рян­ности, пере­бирая в уме запятые, достав­шиеся в наслед­ство по воров­ской цепочке. Да. Что поде­лаешь! Начав с запретных путей, я и кончу тем же. В противном случае незачем писать. Не инте­ресно. Мы сойдём со сцены. – Генка Тёмин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), муже­ственный Коля Нико­ла­енко и я меж ними, грешной тенью. Нелёгкое это дело на прощание созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неиз­вестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назна­чению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обык­но­вение, путе­ше­ствуя по стране, горла­нить песни с крыши вагона… А в своё время как было весело, когда мы сходи­лись вместе!

Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.

Купил он водки, водки и селёдки, 
Созвал гостей и сам напился пьян, 
И кто с гитарой, кто с пустой рукою…

– Не плачь! – говорю я себе. Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене – всегда одно и то же:

… Еще прошу: сходи вечор к Егорке, 
Он мне остался должен шесть рублей: 
На два рубля купи ты мне махорки, 
На остальное черных сухарей.

Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей, 
Целую крепко, крепко.
Твой Андрей.

Сколько их там сейчас, твоих друзей-това­рищей! Всех увидишь. А не увидишь, так услышишь…

© SYNTAXIS