Автор: | 25. января 2020



«Старик Альтман»

130 лет назад родился художник Натан Альтман

Это есть художник Альтман,
Очень старый человек.
По-немецки значит Альтман -
Очень старый человек.
Он художник старой школы,…
Целый свой трудился век,
Оттого он невеселый,
Очень старый человек.
                            О. Мандельштам

 


Мне посчаст­ли­ви­лось довольно тесно общаться с Натаном Альт­маном в течение года или полу­тора в начале 60-х годов. Он начал гото­виться к большой персо­нальной выставке и пред­ложил мне помочь ему соста­вить каталог. Изо дня в день по вечерам я приходил к нему, большей частью в мастер­скую. Мы пере­би­рали и сорти­ро­вали его старые работы, я делал их описания. Мы разго­ва­ри­вали о самых разных вещах — больше говорил он, а я слушал и кое-что запи­сывал, думая, что делаю это неза­метно для него.
Мне кажется, что общение со мною его слегка забав­ляло: я, трид­ца­ти­летний искус­ствовед с нехитрым жизненным опытом и прекрас­но­душ­ными иллю­зиями, внушён­ными «отте­пелью», был дико­винкой в его привычном кругу общения. Тем не менее он вёл себя со мною без всякой снис­хо­ди­тель­ности стар­шего и более умного, держась тона дело­вого и друже­люб­ного. Скорее всего я не оказался вполне достоин выпавшей мне удачи, потому что не извлёк из наших частых встреч и разго­воров того, что мог и должен был — хотя бы для себя самого, не говоря уж о других. Невни­ма­тель­ность к старым худож­никам, да и вообще к людям пожившим, обла­да­ющим собственным, ничем не заме­нимым опытом, — это то, о чем я сильнее всего жалею в своей жизни, а испра­вить уже не в силах.

«Старику Альт­ману», как я его тогда (разу­ме­ется, за глаза) называл, было за семь­десят, и он, в сущности, вовсе не был так уж стар. Людей его поко­ления (и гораздо старше) оста­ва­лось еще немало, и у боль­шин­ства из них было что за душой и было что пове­дать. Но едва ли не все они, по крайней мере известные мне, как бы адап­ти­ро­ва­лись к действи­тель­ности, почти слились с нею. А Натан Альтман так и не слился. Он был вызы­вающе иным — именно был, а не казался.

Эту фото­графию принёс в редакцию наш друг и всегдашний помощник, фото­граф БДТ Борис Нико­ла­евич Стукалов. «Возь­мите, вдруг приго­дится. Я снимал Альт­мана в его мастер­ской, года за два до его смерти. Снимок нигде не публи­ко­вался, а жаль». Сперва мы так и хотели: напе­ча­тать только фото­портрет, осуще­ствить его «презен­тацию». Но по счаст­ли­вому стечению обсто­я­тельств появи­лась и статья. Значит, все правильно, настал «час Альтмана».

В ауре (тогда мы не знали этого слова), окру­жавшей его и самое его имя, присут­ство­вало нечто притя­га­тельное и чуть-чуть пуга­ющее: он был сродни ангелу, который прикос­нулся к чему-то, что всем остальным недо­ступно и даже чуждо.

Весь он был какой-то не наш. Со своим дико­винным — то ли еврей­ским, то ли париж­ским — акцентом, с именами из недавней истории искус­ства, которые он произ­носил так, словно речь шла о соседях по лест­нице, или о его коллегах по секции худож­ников театра и кино Союза худож­ников («Володя, — упомянул он как-то и пояснил, ощутив моё недо­умение: — Маяков­ский»), с совер­шенно экзо­ти­че­ским по тем временам опытом длительной зару­бежной жизни и неко­то­рыми привыч­ками, выне­сен­ными из этого опыта, — вплоть до манеры вместо галстука повя­зы­вать шарфик под рубашку (каюсь, именно у него я поза­им­ствовал эту привычку). Весь он никак не должен был суще­ство­вать здесь и сейчас — в том же Союзе худож­ников с его драным лино­ле­умом, вонью из туалета, пьяными живо­пис­цами по кори­дорам, дого­во­рами на аренду мастер­ских и заяв­ле­ниями о матпо­мощи — со всем, носившим неиз­гла­димую печать советскости.

Он должен был остаться где-то там, по ту сторону — в Петер­бурге с выстав­ками «Мира искус­ства» и «Союза моло­дёжи», с «Бродячей собакой» и «Привалом коме­ди­антов», со скан­даль­ными вече­рами футу­ри­стов и альма­на­хами «Шиповник» или, на худой конец, зате­ряться где-то на Западе, скорее всего в Париже (который, в сущности, был тогда от нас так же далёк, как и Петер­бург 1916 года), среди ровес­ников и това­рищей, тихо дожи­вавших свой век в почётном полу­за­бвении, а то и в непо­чётном забвении — как Наталия Гонча­рова, Михаил Лари­онов, Иван Пуни, Юрий Анненков, — имя им легион.
И все-же он почему-то был здесь, среди нас. Как и Алексей Кручёных, кстати говоря, его одно­кашник по Одес­скому худо­же­ствен­ному училищу, деливший с ним жилье в течение одного года. Но тот, продол­жавший жить и скон­чав­шийся лишь в 1968 году, словно выпал из жизни — настолько, что его всерьёз почи­тали давно умершим. А Натан Альтман оста­вался рядом и порой даже бывал на виду, хотя у него-то было мало шансов выжить.

Он не должен был выжить еще тогда, когда вернулся в Совет­ский Союз после семи лет, прове­дённых во Франции. Шёл 1935 год — трудно понять, что толк­нуло его на подобное безрас­суд­ство. Правда, в Париже он не имел успеха, но там «чужаки» вообще не прохо­дили, кроме разве что Марка Шагала. Во Франции он, по крайней мере, ничем не рисковал, здесь же рисковал всем — идеальный кандидат на роль агента любой импе­ри­а­ли­сти­че­ской разведки. Но его каким-то чудом не тронули.
Он тем более не должен был выжить и после войны, когда вслед за кампа­нией против «космо­по­литов» нака­тило дело «врачей-убийц». Тут все могло пойти в ход — и сотруд­ни­че­ство с Алек­сан­дром Гранов­ским, и работа в Госете, и в другом Госете, киев­ском, и просто портрет Соло­мона Михо­элса, напи­санный еще в 1927 году, не говоря уж о его совсем неже­ла­тельном проис­хож­дении. Однако и тут пронесло.

Он уцелел, хотя эти годы были труд­ными. Редкие спек­такли и иллю­страции, очень редкие заказные порт­реты и всякая случайная работа, вроде какой-нибудь «офор­ми­ловки» или пере­ри­совок фото­графий для экспо­зиции Теат­раль­ного музея, кормили плохо. Изоб­ре­та­тель­ность давнего знако­мого порт­ного помо­гала поддер­жи­вать види­мость элегант­ности, но однажды даже тот отка­зался пере­ли­це­вать брюки вторично.
Конечно, к началу 60-х годов кое-что пере­ме­ни­лось — может быть, совсем ерунда с совре­менной праг­ма­ти­че­ской точки зрения, но доста­точно для людей, живших тогда. Натан Альтман вновь оказался как бы на поверх­ности. Стало больше заказов, пошли и дого­ворные работы для Союза худож­ников. Он стал чаще выстав­ляться. По возрасту ему пола­га­лась доля уважи­тель­ности. Вдруг вспом­нили, что он в своё время делал наброски с Ленина, а столетие вели­кого вождя было не за горами. «Левое» прошлое стало рассмат­ри­ваться как изви­ни­тельный грех моло­дости, болезнь роста.

Он даже рискнул повто­рить свои эскизы знаме­ни­того некогда празд­нич­ного оформ­ления Двор­цовой площади в 1918 году (о котором до сих пор принято было отзы­ваться исклю­чи­тельно разносно и пока­зать их на юбилейной выставке в честь 60-летия Октябрь­ской рево­люции. Именно тогда была запла­ни­ро­вана его персо­нальная выставка, хотя гото­ви­лась она очень уж неспешно, его можно было повстре­чать на крупных верни­сажах и непре­менно в кругу почти­тельных поклон­ников и поклонниц, причём преоб­ла­дали поклон­ницы — к женщинам он всегда был очень внима­телен, и они к нему тоже. Порой его можно было видеть в прези­ди­умах и слышать на каких-то обсуж­де­ниях и худо­же­ственных советах.
Пора­жало спокойное досто­ин­ство, с которым он держался, причём не только публично: это не было маской. Ведь почти вся его жизнь, а не только преды­дущие годы, не была усыпана розами. Ему дове­лось претер­петь немало труд­но­стей и, что не в пример хуже, унижений, ранящих само­любие. Даже его триум­фальный скачок на петер­бург­ский Олимп — прие­хавший в 1912 году в столицу из какой-то местеч­ковой Винницы, он в 1914-м, двадцати пяти лет, уже автор нашу­мев­шего порт­рета Анны Ахма­товой, и его имя у всех на виду — доста­вался ему трудно: это было мучи­тельное выка­раб­ки­вание из грязи. Унижение перед каким-то винницким поли­цей­ским чином, от кото­рого зави­село, дать или не дать ему «вид на житель­ство» в Петер­бурге, унижение перед Арка­дием Авер­ченко, который, отмокая жирным боровом в ванне, разгля­дывал его кари­ка­туры — брать или не брать в свой журнал. А в конце жизни—унижение перед членами худо­же­ственных советов, которые тыкали в его эскизы и пред­пи­сы­вали ему убрать шести­ко­нечную звезду с покрова на гробе в иллю­стра­циях к Шолом-Алей­хему. Ему — о котором в своё время писали Алек­сандр Бенуа, Абрам Эфрос, Николай Пунин.
Он сохранял в своей неис­то­щимой памяти эти эпизоды, но расска­зывал о них без гнева, злопа­мят­ности или унизи­тельной обиды — со снис­хо­ди­тельной иронией по отно­шению ко всем их участ­никам, в первую очередь к самому себе, расска­зывал как о чем-то далёком, словно случив­шемся не с ним.

Его выска­зы­вания носили скорее эмпи­ри­че­ский характер и как будто не обна­ру­жи­вали изощ­рен­ного ума, прони­ка­ю­щего в крытую суть вещей. Но он был, что назы­ва­ется, мудр — мудро­стью чело­века, немало пере­жив­шего и очень чутко реаги­ро­вав­шего на проис­хо­дящее, причём мудрость эта любо­пытно соеди­ня­лась с какой-то маль­чи­ше­ской непо­сред­ствен­но­стью, едва ли не наив­но­стью. Как искренне он радо­вался только что постро­енной тогда теле­ви­зи­онной вышкой — она, подсве­ченная (красное — белое — красное — белое), хорошо была видна, когда я по вечерам провожал его от мастер­ской на 1-м Мурин­ском до дома на углу Лесного и Канте­ми­ров­ской. «Краса­вица!» — восклицал он восхи­щённо. Да разве не наив­но­стью во многом объяс­ня­лось его непро­сти­тельное по возможным послед­ствиям возвра­щение в Совет­ский Союз?
Его речь была очень немно­го­словна, но точна, конкретна и выра­зи­тельна, а порой и афори­стична. Вряд ли он специ­ально забо­тился об остро­умии, но иные из его неча­янных афоризмов, его непред­на­ме­ренных bons mots (простите, но иначе точнее не назвать), вроде известной реплики: «Зачем мне звание? У меня есть имя!» («Имья» — произ­носил он), пере­хо­дили из уст в уста.
Другой Натан, Эйдельман, тогда еще не успел разра­зиться своим сужде­нием о нескольких руко­по­жа­тиях, которые отде­ляют каждого из нас от великих прошлого, но меня не раз брала неко­торая оторопь, когда, пожимая его сухую и твёрдую руку — смуглую, усыпанную стар­че­ской «гречкой», я мысленно пере­бирал имена тех, кому дово­ди­лось ее пожи­мать до меня’ тех, кто составлял круг его друзей, коллег, просто знакомых.

Круг этот со временем траги­чески сужался. Это вообще удел старости. Тем более — старости чело­века, жизнь кото­рого была раско­лота ходом истории на две слишком нерав­но­ценные. Тем более — в городе, кото­рому в течение деся­ти­летий пере­кры­вали кислород. Недаром ощущение вакуума вокруг себя так тяго­тило Григория Козин­цева, его давнего ученика, пере­жив­шего своего учителя на два с небольшим года.

Для Натана Альт­мана отсут­ствие полно­ценной среды, и в первую очередь среды профес­си­о­нальной, было особенно чувстви­тельно в силу особен­но­стей его даро­вания. Ведь он был скорее «японец» (интер­пре­татор), чем «китаец» (изоб­ре­та­тель): каждую новую худо­же­ственную идею он умел превра­тить в реаль­ность худо­же­ствен­ного произ­ве­дения, суще­ству­ю­щего по извечным законам искус­ства — воспри­ни­ма­е­мого, действен­ного. Вот почему было так симп­то­ма­тично угасание его живо­писи в 40–50-х годах. Пере­живший яркий и. плодо­творный «фран­цуз­ский» период, он не писал уже ничего, кроме теат­ральных эскизов, в которых, в сущности, лишь умело и тонко имити­ровал трепетную непо­сред­ствен­ность натурной живо­писи, обре­тённую в резуль­тате своего изви­ли­стого развития. Ведь ни сцено­графия, ни книжная графика, в которых он так неза­у­рядно себя проявил, не были для него подлинным, сокро­венным делом — к ним он обра­щался главным образом тогда, когда его живо­пись шла на спад или топта­лась на месте или, наконец, когда он просто нуждался в заработке.

Заду­мы­вался ли он обо всем этом? Внешне он источал спокой­ствие. Всегда ладный и подтя­нутый, всегда прямой, как линейка, слегка пахнущий превос­ходным (загра­ничным) одеко­лоном, подвижный без сует­ли­вости, со свое­об­разной фацией очень экономных и. раци­о­нальных движений. Никакой сгорб­лен­ности, стар­че­ской распу­щен­ности: он даже на свою палку (памятную многим, с костяным набал­даш­ником в виде черепа) опирался так, словно это был всего лишь изящный атрибут щего­ле­ва­того и моло­жа­вого мужчины. Он сам был наилучшим вопло­ще­нием той элегант­ности, которая всегда отли­чала его искус­ство (что, согла­симся, можно расце­ни­вать по-разному). Он даже в мастер­ской работал не в каких-то обносках, как боль­шин­ство его собра­тьев, а в специ­ально сшитом (по его же эскизу — он и это умел в числе многого) костюме, на котором никогда не было ни пятнышка. Как возму­щался он виденным на открытии выставки Сергея Конен­кова: «Все неряш­ливо, недо­де­лано, отовсюду торчат стружки… И сам этот Коненков — неопрятный старик, в бороде какие-то крошки…»
За этой забавной репликой, одной из тех, в которых он время от времени давал выход чувству, скры­ва­лось многое, и не только личное.

Гибкий и изощ­ренный дар Натана Альт­мана мог вписаться в любую худо­же­ственную атмо­сферу. Все же именно в Петер­бурге он оказался вполне на своём месте. Здесь он был свой еще до своего приезда — его стрем­ле­нием к закон­чен­ности, совер­шен­ству, с его брезг­ливым непри­я­тием всякой разма­ши­стой («темпе­ра­ментной») небреж­ности, с его фено­ме­нальным природным профес­си­о­на­лизмом (бывает такой, как природно постав­ленный голос), пора­жа­ющим даже в ранних работах, когда он, пытаясь отбиться от внуша­емой ему позд­не­пе­ре­движ­ни­че­ской реали­стич­ности, улав­ливал кое-как дохо­дившие до Одессы отго­лоски новейших веяний, наконец, с его никогда и нигде не изме­нявшим ему чувством досто­ин­ства, и прежде всего досто­ин­ства профес­си­о­наль­ного. Это, конечно, был истинный петербуржец.

Грустно думать о том, что от него у меня оста­лось так мало: случайные крохи воспо­ми­наний, разроз­ненные записи. Вот если бы сейчас — сейчас бы мне нашлось о чем с ним пого­во­рить и о чем порас­спро­сить. Но его нет.

Эраст Кузнецов. Искус­ствовед.
© 2010–2020  «Петер­бург­ский теат­ральный журнал»