Автор: | 24. марта 2020

Борис Хазанов (псевдоним Г.М. Файбусовича) – прозаик, эссеист, переводчик философской литературы. Член ПЕН-клуба и Баварского союза журналистов. Родился в 1928 году в Санкт-Петербурге, вырос в Москве. Учился на классическом отделении филологического факультета МГУ. На пятом курсе был арестован по обвинению в антисоветской агитации, после освобождёния окончил Калининский медицинский институт. Кандидат медицинских наук. В 1982 г. эмигрировал в Германию. Один из соучредителей и издателей русского журнала «Страна и мир» (Мюнхен, 1984 – 1992). Автор книг прозы и эссеистики, в том числе – романов «Антивремя», «Нагльфар в океане времён», «После нас потоп», «Далёкое зрелище лесов», «Вчерашняя вечность» и многочисленных журнальных публикаций. Его произведения переведены на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе – «Русской премии» 2009 года. Живёт в Мюнхене.



Жабры и лёгкие языка

Между Чистыми прудами и Садовым кольцом, в пере­улке, хранящем запах старой Москвы, какой она была в начале нашего неве­ро­ятно длин­ного века, стоит дико­винное полу­во­сточное соору­жение, в котором гений архи­тек­тора спорит с безвку­сицей взбал­мош­ного заказ­чика; до времён нашего детства дожила легенда о том, что потомок татар­ских мурз проиграл свой дворец в карты. Должно быть, это было уже после того, как князь убил святого старца Распу­тина. Вскоре нача­лись известные события, новый владелец палат бежал вслед за старым. Дворец остался. Несколько старых клёнов простёрли свои ветки над пере­улком, и каждый год расто­чи­тельная осень усти­лает жёлтыми клеён­ча­тыми листьями тротуар и лужайку за чугунной оградой.
Мир ребёнка не тесней, а просторнее мира взрослых; вопреки известной теории, мы живём в сужа­ю­щейся вселенной; в день палом­ни­че­ства к местам детства, в одно ужасное утро, нахо­дишь смор­щенный и замшелый город, лаби­ринт тесных улочек там, где некогда жилось так привольно. Жалкий дворик за чугунным узором ограды назы­вался в те времена Юсупов­ским садом. Там бродили, шурша листьями, ковы­ря­лись в земле и прыгали на одной ножке вверх по широкой каменной лест­нице, и когда возвра­ща­лись парами, держась за руки, шествие возглав­ляла высокая бело­курая дама по имени Эрна Эдуар­довна, обла­давшая отличным слухом. Время от времени она огля­ды­ва­лась, и тот, кто всё ещё болтал с соседом по-русски, знал, что его ждут неприятности.
В большой комнате у Эрны Эдуар­довны, за круглым столом пили чай из больших чашек и роняли на скатерть куски бутер­брода, рисо­вали цвет­ными каран­да­шами что кому взду­ма­ется и по очереди изла­гали содер­жание рисунка на языке, который странным образом не давался только одному маль­чику, — это был сын Эрны Эдуар­довны. Года через два настало время идти в школу, и гулянья в саду прекра­ти­лись; немецкий язык быстро испа­рился, оста­лась память о лёгком дыхании незвонкой гортанной речи; этот язык не был казнью, в отличие от игры на скрипке, муче­ником которой я был пять лет, но и со скрипкой было покон­чено, когда призрак тубер­ку­лёза посеял панику в сердцах моих роди­телей, побудив их сослать меня в лесную школу. Между тем на западе клуби­лись тучи, близость большой войны не была тайной, и всё же война разра­зи­лась в день, когда её никто не ждал. На улицах гремела музыка. В первые недели, может быть, в первые дни Эрна Эдуар­довна исчезла, пропал без вести Эрик, самый стойкий патриот русского языка среди всех детей группы, ибо он так и не научился немец­кому. То, что он был сыном не только тевтон­ской матери, но и еврей­ского отца, к тому времени умер­шего всё от того же тубер­ку­лёза, не спасло Эрика от пожиз­нен­ного изгнания; много позже из тёмных слухов узнали, что оба были выве­зены в Казахстан.
Дела шли всё хуже, мой отец, запи­сав­шийся добро­вольцем в народное опол­чение, отпра­вился на фронт, где это скоро­спелое войско вместе с регу­лярной армией угодило в огромный котёл между Вязьмой и Смолен­ском. Немало времени протекло, прежде чем мы полу­чили изве­стие от отца: он был одним из немногих, кому удалось выйти из окру­жения. Никто не знал о том, что крас­но­ар­мейцы милли­о­нами сдаются в плен, и можно было только дога­ды­ваться, что немцы уже совсем близко.
Мне было четыр­на­дцать лет, и мы жили за тысячу кило­метров от нашего дома, пере­улка и Юсупо­в­ского дворца, когда под влия­нием внезапной идеи, не имевшей ничего общего с войной, — при том, что фронт придви­нулся к Сталин­граду, — я надумал учить заново этот язык, написал письмо в Москву на заочные курсы и получил первое задание. Я ходил в сель­скую школу, где тоже учили немецкий, не хуже и лучше, чем во всех школах, и довольно быстро обогнал своих одно­класс­ников; учитель, литов­ский еврей, в моло­дости бывавший в Европе, приглашал меня к себе домой и говорил со мной на священном языке Клоп­штока и Гёте. Ко времени, когда мы верну­лись в Москву, я сносно читал по-немецки и мог бы, веро­ятно, более или менее прилично объяс­няться, если бы мне разре­шили войти во двор побли­зости от почтамта, где рабо­тали пленные. Парень постарше меня, вернув­шийся с фронта и рабо­тавший, как и я, сорти­ров­щиком на почтамте, называл меня Генрихом по причине, которую я не могу припом­нить. Насту­пило изуми­тельное время, война кончи­лась. Никто никогда не поймёт, что значили эти слова. В булочных продавцы накле­и­вали на газетный лист крошечные квад­ра­тики хлебных карточек, а буки­ни­сти­че­ские мага­зины ломи­лись от награб­ленных книг. Я выпросил у прия­теля почи­тать «Фауста», пожухлый томик, изданный в Штут­гарте в начале века, и с тех пор никогда его не возвращал. С ним я шатался по городу и, засыпая, запи­хивал его под подушку. В един­ственной на всю столицу маленькой библио­теке иностранной лите­ра­туры, которую посе­щали интел­ли­гентные старушки, чита­тель­ницы фран­цуз­ских романов, я взял «Книгу песен» Гейне и вернулся с ней через девять месяцев. Библио­те­карша пока­зала пальцем на соседнюю комнату, где мне надле­жало упла­тить астро­но­ми­че­ский штраф. Я вышел в другую дверь и сбежал — разу­ме­ется, вместе с книгой. Осенью я поступил в универ­ситет и блеснул перед профес­сором античной лите­ра­туры тем, что проде­кла­ми­ровал знаме­нитое начало Пролога на небесах, где гово­рится о пифа­го­ровой музыке сфер. А ко дню рождения дядя преподнёс мне двух­томный трактат Шопен­гауэра «Мир как воля и пред­став­ление» в синих пере­плётах с сереб­ряным тиснением.
Я забыл язык, ибо это была уже не та немецкая речь, на которой мы беспечно болтали за столом у Эрны Эдуар­довны и от которой оста­лось лишь лёгкое дуно­вение. Это был не тот язык, что рожда­ется заново с каждым ребёнком, когда он начи­нает лепе­тать, язык, в котором звук и образ, мысль и движения губ невоз­можно разъ­еди­нить, потому что они пред­став­ляют собой изна­чальное целое и кажется странным, что вещи могут назы­ваться иначе и желание может выра­зить себя посред­ством других фонем. Язык живёт нераз­дельно во всех своих прояв­ле­ниях, как тело со своими конеч­но­стями, язык прони­зы­вает наше суще­ство до той неуло­вимой границы, где действи­тель­ность превра­ща­ется в сон, дневной мир сопри­ка­са­ется с ночным; язык проса­чи­ва­ется в бессо­зна­тельное, и более того, мы вправе сказать, что язык префор­ми­рует нашу психику, ибо он суще­ствует до своих собственных прояв­лений, до члено­раз­дельной речи, до арти­ку­ляции, до мысле­изъ­яв­ления и рефлексии. Язык — это ровесник души. Или, если угодно, — её царственный супруг.
И вот в этот брачный союз, не терпящий посто­ронних, втор­га­ется соблаз­ни­тель, и на ваших глазах, на глазах испу­ганной и заво­ро­жённой души проис­ходит что-то вроде дуэли на шпагах, совер­ша­ется адюльтер. Кажется, что немецкий язык наделён каче­ством агрессии и совра­щения: мужи­ко­ватый Дон-Жуан в окру­жении славянок, доста­точно неотё­санный, чтобы пред­ва­ри­тельно полу­чить отпор на западе от Мари­анны, но тем более удач­ливый, когда он имеет дело с душой русского языка.
Мужская природа немец­кого языка прояв­ляет себя в жёст­кости его конструкций, в строгом порядке слов, этом нака­зании для новичка, в архи­тек­турной грам­ма­тике, которая обхо­дится срав­ни­тельно небольшим числом исклю­чений и прими­ряет иностранца с его горькой участью. Мужская напо­ри­стость этого языка скон­цен­три­ро­вана в его энер­го­но­си­телях — беско­нечно богатых и много­об­разных частицах, кото­рыми обрас­тает глагол, но которые могут вести само­сто­я­тельное суще­ство­вание, ползать по фразе, сцеп­ляться, разъ­еди­няться, стано­виться наре­чиями, могут звучать как приказы и заме­нять целые пред­ло­жения. Ни в одном известном мне языке нет подоб­ного арсе­нала частиц, с пора­зи­тельной точно­стью выра­жа­ющих направ­ление движения, частиц, как бы осна­ща­ющих фразу остриём и язык — крыльями. Но этот язык, умеющий быть грозно-лако­ничным, язык коротких команд и сгустков энергии, машет своими крыльями, ползая по земле; воис­тину непо­стижим подвиг герман­ских поэтов, сумевших поднять в воздух эту махину.
Мужская тяже­ло­вес­ность немец­кого языка прояв­ляет себя в громоздких глагольных формах, в торже­ственном поезде инфи­ни­тивов, следу­ющих, как за локо­мо­тивом, после модаль­ного глагола или глагола в сосла­га­тельном накло­нении; мужское тяже­ло­думие языка выра­жа­ется в хитро­умном слово­об­ра­зо­вании, беско­нечно расши­ря­ющем лексику, в пристра­стии к длинным, как мака­роны, словам, над кото­рыми посме­и­вался Марк Твен; это тяже­ло­думие сказы­ва­ется и в неко­ле­бимой серьёз­ности его юмора, и в той особой, непод­ра­жа­емой обсто­я­тель­ности, которая делает этот язык почти не способным к эллип­ти­че­скому постро­ению фразы. Перевод русской речи на немецкий язык напо­ми­нает танец легко­ногой краса­вицы с неук­люжим полков­ником, который топочет сапо­гами и трясёт большой головой, в то время как она порхает вокруг него. Пере­ска­занный по-немецки, русский текст удли­ня­ется на одну пятую, на одну четверть. Мужская дисци­плина немец­кого языка, столь непо­хожая на каприз­но­те­кучую женствен­ность русского, требует грубой словесной материи, тяже­ло­весных языковых масс, чтобы воро­чать ими и усми­рять их. И, наконец, мужской дар абстракции, сред­не­ве­ковый реализм, вошедший в плоть языка и раство­рённый в его лимфе, почти безгра­ничная способ­ность к субстан­ти­вации всех языковых элементов, всё ещё не закон­ченное, всё ещё продол­жа­ю­щееся сотво­рение новых и новых отвле­чённых понятий, в котором немецкий язык пригла­шает участ­во­вать и вас, — так же хорошо известны, как и злоупо­треб­ление этими дарами; нет нужды распро­стра­няться о них.
Но до тех пор, пока вас не окунули с головой в эту вязкую стихию, пока чужой язык не залил ваши лёгкие, до тех пор, пока он не пося­гает на ваш ум, вашу душу, ваш пол, ваши сны, ваши обмолвки, — отно­шение к нему сохра­няет музейную благо­го­вей­ность: так созер­цают природный запо­ведник, который не может грозить стихийным бедствием. Так язык оста­ётся запо­ведным, покуда это язык кристал­ли­зо­ванной куль­туры. По крайней мере таково ощущение чело­века, знав­шего за свою жизнь считанное число живых носи­телей языка: тот, кто вырос в наглухо зако­но­па­ченной стране, только и мог общаться с миром священных надгробий. Настал день, когда я вылез из само­лёта, увидел немецкие надписи над входом в аэро­вокзал — и это было всё равно как если бы они были начер­таны на древней умершей латыни. Как если бы мы очути­лись в Риме Вергилия! Конвейер подтащил к нам три полу­раз­ру­шенных чемо­дана, постыдное имуще­ство беглецов, кругом кучки людей пере­го­ва­ри­ва­лись, не обращая на нас ника­кого внимания.
Это была aurea latinitas, золотая латынь! Или хотя бы сереб­ряная. Это был немецкий язык, иера­ти­че­ская речь, невоз­можная в быту, недо­пу­стимая для профан­ного употреб­ления, и, однако, она звучала здесь как нечто принад­ле­жащее всем, не имеющее ценности, словно воздух; немецкая речь, которую живая небреж­ность произ­но­шения, безза­ботная фоне­тика, народный акцент делали почти неузнаваемой.
Итак, планеты выстро­и­лись в два ряда, и начало жизни повто­ри­лось полвека спустя. В два ряда, взяв­шись за руки, пола­га­лось шагать за Эрной Эдуар­довной, но один мальчик сгинул в Средней Азии, а для другого лёгкая речь детства стала языком изгнания. Будем откро­венны, это надменный язык; и он не признаёт никаких заслуг. Ветхий старец, учивший меня другой премуд­рости, — мы сидели в его каморке под самой крышей старого дома на Преоб­ра­женке, на мне был бархатный берет, опусто­шённый молью, и учитель говорил, что запрет читать Пяти­книжие с непо­крытой головой есть всего лишь модер­нист­ское ново­вве­дение, ему не более тысячи лет, — старик этот расска­зывал о неслы­ханном оскорб­лении, нане­сённом его брату. Трина­дцать поко­лений их рода пода­рили своему народу трид­цать учёных знатоков Талмуда и священ­ного языка. На девятом десятке жизни рабби прибыл в Иеру­салим, вышел на улицу и задал вопрос босому маль­чишке, на что тот презри­тельно ответ­ствовал: «Сава (дедушка), ты плохо гово­ришь на иврите!» Итак, приго­товь­тесь заранее к униже­ниям, которым подверг­нется в этой стране ваша учёность.
Эмиграция начи­на­ется, когда мираж небес­ного Иеру­са­лима исче­зает в суто­локе земного Иеру­са­лима, когда сопляк поправ­ляет ваши глагольные формы, когда фило­логия подни­мает руки перед жизнью. Эмиграция — это жизнь в стихии другого языка, который обсту­пает тебя со всех сторон, грозит штрафом за безза­конный проезд, зовёт к теле­фону, талдычит в светя­щемся экране, языка, который высо­вы­вает язык и смеётся над тобой в маске неудо­бо­по­нят­ного диалекта, чтобы вдруг, сорвав личину, пока­зать, что это — он, всё тот же, чужой и не совсем чужой, свой и не свой; языка, который зовёт к себе, в неверные объятья, между тем как родная речь, старая и преданная жена, смотрит на тебя с укоризной и пожи­мает плечами. Эмиграция, плаванье в океане, всё дальше от берега, так что мало помалу покры­ва­ешься сереб­ри­стой чешуёй, с зали­тыми водой лёгкими, с неза­метно вырос­шими жабрами; эмиграция, превра­щение в земно­водное, которое в состо­янии ещё двигаться по земле, но уже мечтает о том, как бы скорей окунуться в воду…