Автор: | 30. марта 2020

Олег Стрижак (1950 - 2017) — писатель, поэт и историк с уникальным даром, каким-то совершенным чувством слова и стиля. Автор романа «Мальчик. Роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках»; документального исследования о Великой Отечественной войне на Балтике «Секреты Балтийского подплава» и поэтических сборников «К незнакомке» и «Удары жезла в дверь». «Мальчик...» был переведен на французский язык, удостоен награды Литературного салона Бордо и номинирован на премию Медичи.



Город
Главы из романа

- Paul! - закри­чала графиня из-за ширмов, - пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожа­луйста, не из нынешних.
- Как это, grand’maman?
- То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утоп­ленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!
- Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?
- А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожа­луйста, пришли!
А. С. Пушкин. «Пиковая дама»

Часть первая. Фонтанка.

Глава первая

I

В ту пору мне было чуть больше трид­цати лет… много времени и различных перемен протекло с той зага­дочной поры; я влюб­лялся, разлюб­ливал, зачем-то женился и уходил от прелестных женщин, был счастлив и горько плакал в отча­янии одино­че­ства, жил долго один, сочинил прекрасный, как дума­лось мне, роман и затем сжёг его. Смешно, но роман сжечь трудно. В городе, где забыли не только камины, но и печи: и кафельные голландки, и широ­ко­бокие кухонные, в таком городе проще выбро­сить руко­пись в мусорный ящик; на моё счастье, на набе­режной рядом с домом, где жил я тогда, гудел под железным коробом, натужно бился огонь, сентябрь­ским утром здесь размяг­чали асфальт, чтобы выко­пать для чего-то канаву. В гудящем успо­ко­и­тельно огне все три вари­анта руко­писи и шуршащая груда черно­виков растаяли беззвучно и без следа. Исчез герой мой, безжа­лостный Мальчик, исчезла героиня, возлюб­ленная моя, Насмеш­ница, почер­нели, сгорели чугунные ограды каналов, коло­ко­ленки, липы, исчезли пять окон, что светили уютно в декабрь­ских сумерках на замерзший, в синем снегу, канал Грибо­едова… всё сгорело.

За высо­кими и не очень чистыми окнами снова Фонтанка, нехо­рошая осень: судьба привела меня вновь к началу, к серым, темным широким водам Фонтанки. Шлёпая по истёр­тому кафелю скольз­кими, слишком простор­ными для моих ног тапками, в коротких, нелепых боль­ничных штанах, я бессмыс­ленно, как многие из нахо­дя­щихся здесь, брожу вече­рами по холодным и полу­тёмным кори­дорам огромной неуютной боль­ницы. Я давно не бывал в этой части Фонтанки, и как выглядит эта боль­ница снаружи, совер­шенно не помню. Знаю, что обратив на Фонтанку гряз­но­ватый фасад, она стоит рядом с торже­ственным, грузным собором. За окнами, за облезлым скве­риком, за прутьями тощей ограды видны Фонтанка, дере­вянный пеше­ходный мост с желез­ными пери­лами, начало Крюкова канала.

Темнеет рано и как-то безна­дёжно. В темноте раство­ря­ются Фонтанка, мостик, Крюков канал. Черные голые стекла слезятся. Сквозняк вносит сырость, запах мокрых слежав­шихся листьев. Черный мокрый осенний вечер. Горят под дождём фонари. Выпу­стить меня отсюда пока не соби­ра­ются, да и некуда мне идти в темноте под фона­рями и пару­сящим дождём.

По утрам иногда, глядя в профес­си­о­нально забот­ливое лицо врача, я пугаюсь: не хочет ли он оста­вить меня тут совсем? нервы разбро­ди­лись, ужасы палаты номер шесть, ничего, ничего, говорит мне врач, не волнуй­тесь, волно­ваться вам вовсе не следует, всё хорошо; ему лет двадцать восемь, и он ко мне добр; и я с горечью чувствую, что я для него прости­тельно немощен, стар, я ему неин­те­ресен, ничего, говорит он с улыбкой, улыбка бы мне помогла, если бы точно такую же я не видел на его лице, когда он разго­ва­ри­вает с другими боль­ными; и я, как обычный больной, ревную, с сёст­рами и врачами он смеётся и разго­ва­ри­вает иначе, он очень молод, весел, кем-то любим, ничего, говорит он с улыбкой, не волнуй­тесь, мы зря вас держать не будем. Можно поду­мать, мне есть от чего волно­ваться. Можно поду­мать, что я тороп­люсь. Торо­питься мне некуда, вот об этом я думаю совер­шенно без горечи, ни один человек на земле не помнит меня и не ждёт. Желаний у меня нет. Иногда я играю с сосе­дями по палате в домино и даже выиг­рываю. Им это приятно. Они чувствуют себя неудобно оттого, что в приёмные дни ко мне никто не приходит, никто не приносит мне апель­сины, сметану и варёную курицу. К еде я давно равно­душен. Здесь мне спокойно. Жизнь за мокрым боль­ничным крыльцом меня, признаться, страшит. Крупным почерком я исписал поло­вину толстой тетради… зачем? от неуве­рен­ности, пустоты, что бродит вокруг, и в моей груди, и застав­ляет мои пальцы дрожать, пустота пришла перед тем, как я сжёг мой роман, мне дано было вдруг понять, каковы же бывают власть и мучи­тельная жесто­кость зарож­дённой тобою, созданной твоим мозгом, твоими паль­цами руко­писи… и я сжёг роман, поль­зуясь тем, что рабочие куда-то ушли, сжёг, пачку за пачкой, листок за листком, и корзину, в которой принёс к огню много бумаг, я бросил в осеннюю Карповку.

Все окон­чи­лось речкой Карповкой; а начи­на­лось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибо­едова, Мойка; затем Петро­град­ская сторона, Крон­верка, тихая Карповка… что будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает, Мистика петер­бург­ских рек и каналов не отпус­кает меня, и кружится в мыслях неле­пица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родина Грибо­едов канал. Канал Грибо­едова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка верну­лись в Неву, так случи­лось однажды, и длится - всегда… вечерние черные стекла слезятся. В полу­тёмных длинных кори­дорах гремят по старому кафелю бидо­нами… скоро ужин; судя по запаху, пере­би­ва­ю­щему даже дух дезин­фекции, кормить будут кислой тушёной капу­стой; и впервые за много лет я испы­тываю странное чувство лёгкости и свободы. Я испы­тываю чувство лёгкости и свободы оттого…

 

II

В ту пору мне было чуть больше трид­цати лет; была у меня краса­вица жена и была необы­чайно прелестная любов­ница из самых известных в городе молодых актрис, привя­зан­ность эта была ни обяза­тельна, ни так уж необ­хо­дима мне, но была достойна, окру­жена внима­нием и роняла на меня приятный золо­ти­стый отблеск, о ней знал весь город, за исклю­че­нием, разу­ме­ется, моей жены.

Моя прелестная девочка в ту пору была в фаворе, много играла в театре, неожи­данно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режис­сё­рами, рецен­зен­тами и порт­ни­хами, её приве­чали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей плени­тельной, ленивой, скуча­ющей девочкой, входил с нею вместе я, веро­ятно, я был ей удобен, известный, в меру, лите­ратор и человек, театру посто­ронний, что исклю­чало многие толки, удобен и даже привычен. но любила ли она меня? не знаю, време­нами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помы­кала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появ­ляться несколько дней, как она начи­нала нерв­ни­чать, злиться, всё у неё вали­лось из рук, и в конце концов она в бешен­стве сади­лась в первую подвер­нув­шуюся машину и неслась по всему ночному, вьюж­ному городу разыс­ки­вать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обид­чи­выми обви­не­ниями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспом­нить о том, как без слов она мне себя дове­ряла, со всеми милыми драго­цен­ными мело­чами её жизни, которой, мне дума­ется, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любо­ваться ею, любо­ваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движе­нием губ, злыми зубками, и, уже разле­нив­шись, разне­жив­шись в свои трид­цать лет в сладкой, ласка­ющей лености, я с суеверным, немым уваже­нием смотрел на эту маленькую, злую, беспо­щадную труже­ницу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжа­лостной узде держала она себя, какими муче­ниями у балет­ного станка нака­зы­вала себя поутру за каждый, выпитый нака­нуне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвра­тив­шись к себе поздней ночью, она раздра­жённо стас­ки­вала тряпки и с насла­жде­нием падала в ледяную ванну, ванная преоб­ра­жала её, как в сказке, ударя­лась о воду угрюмая соко­лица, а подни­ма­лась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испу­ган­ными и горя­щими восторгом глазами… и я заво­ра­чивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она дело­вито заби­ра­лась в рассте­ленную мною постель, раскрывая книгу и наша­ривая на столике сига­реты, к любви она долгими неде­лями была равно­душна, отма­хи­ва­лась недо­вольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, руко­писи, пьесы разбро­саны были по всей квар­тире, мне не приве­лось узнать, кому принад­ле­жала эта квар­тира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадно­стью, необык­но­венно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, напи­санные на земле, засы­пала она вдруг, уронив беспо­мощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сига­рету, не без труда я отнимал сига­рету и гасил с сожа­ле­нием свет, с улыбкой думая о всех маль­чиках и мужчинах, зави­до­вавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потре­во­жить её и слушая, как скребёт жёстким снегом ветер по вымершим набе­режным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном подни­ма­лась она! какая тоска, бессло­весная жалоба, отвра­щение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отво­дила назад плечики, позволяя халату соскольз­нуть тяжё­лыми склад­ками на пол, натя­ги­вала, не обращая на меня ника­кого внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балет­ному станку, никогда не забыть мне, что она с собою выде­лы­вала, сколько презрения, непри­язни было в ней к её худень­кому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по теле­фону такси, с черным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обра­щала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предут­ренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы проле­тали по темным мостам, по булыж­нику и асфальту ночных и безлюдных островов Петро­град­ской стороны к бассейну на засне­женном, черном от зимних дере­вьев Крестов­ском острове, под проле­та­ю­щими во тьме голу­быми фона­рями она пыта­лась читать роль и сердито, сонно выго­ва­ри­вала мне за то, что я проиг­рываю сума­сшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и изба­вить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, разза­до­рив­шись, пове­селев, звонко резви­лась в зеле­но­ватой воде бассейна, вызывая шумное и утом­ля­ющее меня одоб­рение пришедших на раннюю трени­ровку ватер­по­ли­стов, нарез­вив­шись, она мрач­нела и сосре­до­то­ченно, сумрачно начи­нала наби­рать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скаме­ечке в холодной утреннем зале бассейна, запах­нув­шись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеж­дению, была ужасна, роль для полного провала, но это ее не забо­тило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только каза­лось от безмерной моей влюб­лён­ности, и каприз­ни­чала, как умела только она, самому Щелкун­чику, в пьесе кото­рого она сокра­тила двух­стра­ничный монолог медсестры до трёх слов, она сказала, презри­тельно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приго­то­вился наблю­дать, как Щелкун­чика хватит удар или как он потре­бует снять ее с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засме­ялся счаст­ливо и вечером в ресто­ране Дома Искусств похва­лялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как запи­сы­вали ту сцену, моя девочка резко, сердито потре­бо­вала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, силь­ного света в полу­тёмной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отча­янной жалобой, хныка­ньем и ворча­нием подни­ма­лась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушёл и долго, мне помнится, не появ­лялся в её доме на набе­режной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Крон­верки, Фонтанки и Мойки, мосты, решётки Летнего сада, тёмный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не пони­маешь, гово­рила она, под окнами дома всегда должна быть и плес­каться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, раство­ряешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё пока­чи­ва­ется на воде, подёр­нуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город пока­чи­ва­ется на воде, как пришедший ночью из плавания отсы­ревший фрегат, как ты не пони­маешь, не в силах долее жить без неё, я пришёл, осве­щённая вече­ре­ющим крас­но­ватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спек­такль по пьесе Щелкун­чика мы смот­рели с ней вместе, в постели, тот мартов­ский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел теле­визор, она равно­душно читала, монолог медсестры был сведён к откры­ва­ющим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раски­нув­шись и куря, в распах­нув­шемся на груди тяжёлом халате, моя девочка быстро и очень внима­тельно читала черно-зелёный том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у неё преда­тельски задро­жала, как вы можете, губку она прику­сила, но слёзы, обидные, горькие, уже поли­лись, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закры­вают глаза в безутешной надежде, что из слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы ее криви­лись от отча­яния и слёз, и, плачущая, безза­щитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвер­ну­лась и запла­кала безыс­ходно и жалко. Выключи, раздра­жённо сказала она и зло дёрнула губками, показав на мгно­вение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздра­жён­ного неудо­воль­ствия я знал, я поднялся, бросив в пепель­ницу горсть ореховой скор­лупы, и выключил теле­визор, вот писа­тель, вздох­нула она, господи, был же писа­тель на свете, и с непо­нятною мне тоской провела паль­цами по стра­ницам раскры­того темно-зелё­ного тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писа­тель, Читаю всю жизнь, и на каждой стра­нице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмот­рела угрюмо, будто я вдруг сказал нестер­пимую глупость.

 

III

В зимней утренней темноте мы мчали в машине, под засне­жен­ными дере­вьями, под голу­быми огнями, из бассейна, с Крестов­ского острова, на теле­ви­дение, где была репе­тиция, запись, в один­на­дцать репе­тиция в театре, днём Ленфильм или радио, вечером театр, после спек­такля ужинали в ресто­ране, затем ехали в гости, отдох­нуть, посме­яться, дать кому-нибудь случай влюбиться, или ехали па пере­за­пись, или, Красной Стрелой, под медли­тельный гром Глиэра, помахав мне небрежно варежкой из уютного, по-ночному поблес­ки­вав­шего темно-мали­но­вого вагона, она уезжала на съёмки в Москву, зима была снежная, тёмная, за ночной темнотой насту­пали морозные синие утра, и я не замечал ничего, лишь она была перед моими глазами, я, наверное, был беско­нечно влюблён, а она была всюду, дерзила, драз­нила, отра­жа­лась в зеркалах парик­ма­хер­ских, дорогих портних, теат­ральных уборных, в зеркалах балет­ного зала, брала уроки форте­пиано, глупый, зритель дохнет от скуки, когда актрису сажают к роялю и не пока­зы­вают рук, прыгала с вышки в новом бассейне на Лесном, скакала по зимнему лесу верхом и стре­ляла из писто­лета в тире в старом парке на Выборг­ской стороне, профес­си­о­налов она поко­ряла не очаро­ва­нием, не красотой, кото­рыми жестко владела, но мрач­но­ватой реши­мо­стью всё уметь и чистым бесстра­шием, которое мне пред­став­ля­лось порой безу­мием, и для чего, думал я, для того ли, чтоб явиться свету ленивой, капризной, изне­женной, чтобы с презри­тельною гримаской, выставив губку, приве­ред­ни­чать в дорогом ресто­ране, я реши­тельно не понимал её, презри­тельно выставив губку, она сооб­щала людям неве­ро­ятные гадости, и все кругом восхи­ща­лись, нет, вряд ли любил я её, слишком тревожно, неуютно было мне с ней, трево­жили меня её нежен­ские холод­ность и расчёт­ли­вость, которые она не считала нужным пока­зы­вать миру, её твёр­дость и двой­ствен­ность её в ощущении жизни, она жила так, словно един­ственный смысл её суще­ство­вания заклю­чался в безжа­лостной, беспо­щадной выездке, она натас­ки­вала себя, готовя к мучи­тель­ному и вели­кому завтра, и в то же время она жила так, словно нынешний день обещал быть последним, безбожно опаз­дывая на вечерний спек­такль, понукая сердито шофёра, она оста­нав­ли­вала машину, чтобы сквозь голые черные деревья на Каменном острове увидеть над сизым, вечерним снегом реки весенний закат, о чём она думала в эти две или три минуты, глядя в закат зеле­но­ва­тыми боль­шими глазами? не знаю, вздохнув, она раздра­жённо, со звоном захло­пы­вала дверцу, ну поехали же, натя­гивая перчатку, поехали! я сказала ведь, я опаз­дываю, я безумно любил её, уставшую, когда она засы­пала в машине, откинув на спинку голову и беспо­мощно приот­крыв мягкие губы, и проснув­шись внезапно от толчка, распа­хи­вала испу­ганные глаза и глядела вокруг с огромным и радостным любо­пыт­ством, любо­пыт­ство её было неукро­тимо, любо­пытна была она, как юная кошка, ей нужно было увидеть всё, новый необычный дом в Гавани, нежный белый цветок, распу­стив­шийся белой ночью в оран­жерее Бота­ни­че­ского сада, в сильный дождь непре­менно ей надобно было увидеть буддий­ский храм в Старой Деревне, пред­став­ляешь, буддий­ский храм в дождь! и в мягких декабрь­ских сумерках смот­реть медленный снегопад, снегопад смот­реть нужно с моста, обяза­тельно с дере­вян­ного, едем на Грена­дер­ский, а потом к Петро­пав­ловке, на горбатый мостик, оттуда на город самый чудесный вид! увидеть одуван­чики в мае на полянах Петров­ского острова, живя в Городе пять или шесть лет, она знала его насквозь, до поленниц и вечно сырых проходных дворов, забо­ло­ченных пустырей и песчаных отмелей взморья, не знаю, откуда явилась она, вспо­ми­нать она не любила, она явилась на каменные берега, как трава весной меж гранитных плит, рабо­тала на какой-то фабрике, вечерняя школа, дневное отде­ление инже­нер­ного вуза, занеси её ветер в Париж, усмех­нулся я как-то, и она через год завоюет его, безусловно, холодно отве­чала она, раздра­жённо оскалив зубки, похвал она не терпела, и когда под апло­дис­менты, недо­вольная и сердитая, она входила со сцены в кулису и у неё прини­мали цветы, и, накло­нясь к ней, дове­ри­тельно, бархатным голосом, гово­рили, что она умница, что она заме­ча­тельна, просто боже­ственна, её губки дёрга­лись в злой и презри­тельной гримаске, обнажая сердитые зубки, похвал она не терпела и молча ценила моё умение никогда не болтать с нею о её успехах, редкое прояв­ление мужского ума, я же был вечно призна­телен ей за одно молча­ливое позво­ление прово­жать её изредка в спор­тивный зал инже­нер­ного инсти­тута, близ Фонтанки, где недавно насви­сты­вала она студенткой и откуда, со сцены студен­че­ского театра, взошла прямо на сцену прослав­лен­ного акаде­ми­че­ского, в те давние годы случа­лось такое, главный режиссёр знаме­ни­того театра был отважен, и девочка в отваге ему не усту­пила, бесстрашно выйдя пред бархатом и позо­лотою лож, на затоп­танный планшет сцены, под слепящий цветной свет софитов и черную нена­висть труппы, мне позво­ля­лось прово­жать её вдоль осенней Фонтанки в спор­тивный зал инсти­тута, потому что там я увидел её впервые; я не знал, что она актриса, что она известна, талант­лива, изба­ло­вана и капризна, и сюда прибе­гает раз в месяц пого­нять с подруж­ками по инсти­тут­ской сборной мячик, я не знал, не сумел разгля­деть, как она хороша, я просто увидел ее, зайдя в зал от скуки, поджидая не помню кого, я увидел ее, и после игры, поте­рянно и несмело, заго­родил ей, маленькой, взмокшей, злой, вход в разде­валку, не гони меня, сказал я, я смотрел на тебя… всю игру, я уже не могу без тебя, я смер­тельно и совер­шенно непред­ста­вимо влюбился, я люблю тебя, она с усталой гримасой посмот­рела на меня снизу вверх и, вздохнув, дыша все еще тяжело, сказала неве­село и недо­вольно, что же делать теперь, терпи, ей всегда и в любом занятии напле­вать было, следят или не следят за ней праздным и опусто­шённым от неверия взором, но вели­ко­лепней всего, забывая об окру­жа­ющем, суще­ство­вала она в игре: с лицом, иска­жённым азартом и злостью, высве­ченным внезапно злой радо­стью, мокрым от пота, со спутав­ши­мися и сбив­ши­мися в мокрые пряди воло­сами, в узких черных трусиках, с голыми тугими ногами, в тонкой красной, с пятнами пота, футболке, под которой дрожали и бились ее маленькие груди с торча­щими туго сосками, она двига­лась стре­ми­тельно, резко, видя все поле, оста­нав­ли­ва­лась в рывке, замерев в неправ­до­по­добном пово­роте плеч, будто не замечая тех, кто пытался отобрать у неё мяч, и тугой баскет­больный мяч гулко бился под ее узкой, сильной рукой, уводимой неуло­вимо вбок, за спину, под колено, другая рука него­дующе, напря­женно указы­вала в угол или под щит, и моя девочка яростно, прика­зывая, кричала, злость, упрям­ство, бесстрашие, которое так понятно пугает многих, и холодная яростная уверен­ность в том, что выигрыш будет всему вопреки, крик в гулком зале, резкий и властный крик юных женских голосов, пере­дача, проход, бросок, так, что сетка распла­сты­ва­ется вслед за мячом… два очка. Мою девочку одоб­ри­тельно треплют на бегу по плечам, и она, на бегу оголяя узкую взмокшую спинку и подтя­гивая сзади трусики, отве­чает презри­тельной злой гримаской, показав на мгно­вение зубки, похвал она не терпела.

 

IV

Осень стоит над Фонтанкой; осень. Сентябрь­ская книжка уважа­е­мого ленин­град­ского журнала раскрыта передо мной. Того самого журнала, высокие тёмные окна редакции кото­рого укрыты в тени темных лип на старинной, с покри­вив­ши­мися камнями набе­режной Мойки. В книжке есть повесть, напи­санная молодым чело­веком, повесть о маль­чике, росшем на берегу окра­инной город­ской речки, и в повести есть глава, посвя­щённая услов­но­стям прозы. Проза условна насквозь, говорит молодой человек, и как известный художник написал снег бордовым, чтобы снег под огненной полосою заката на холсте стал для глаза весенним серым, точно так и в писании прозы смысл и цвет должны быть неуло­вимо сдви­нуты, исклю­чи­тельно для того, чтобы чита­телю виде­лось то, что художник хотел напи­сать, но это заботы уже ремесла, чистой техники, которая у мастеров заклю­чена в инту­иции, но не подме­ня­ется ею… понятно мне здесь не все. Но я помню, как в синем папи­росном дыму, ночами над моей, нена­ви­димой мною, руко­писью я приходил в отча­яние. Усколь­зали не только слова, усколь­зала истина, и я с горечью убеж­дался, что запол­нение чистого поля словами есть занятие бессмыс­ленное и тщетное. Един­ственно утешает меня бесцель­ность моих записок по следам романа и жизни, моя девочка не захо­тела стать геро­иней романа, и мне снова не удаётся словом приво­ро­жить ее, и меня это остро печалит, форма пласти­чески вылеп­ли­ва­ется как бы сама, говорит в главе повести молодой человек, по неве­домым нам законам, сущность формы в ее изби­ра­тель­ности, она изби­рает, что чита­телю принести, как приносит вода в поло­водье, и что утаить, умол­чать, сентябрь­ская книжка журнала уже затре­па­лась, повесть про малень­кого маль­чика, кото­рому не дают читать книги, напи­сана точно и весело, соседи мои по палате сыто ржут, читая ее, но от мнимой весё­лости лёгких страниц мне ночами, боль­нич­ными, хочется плакать; да, опла­кать себя и упря­мого маль­чика, кото­рому очень хоте­лось читать про матросов, очевидно, с годами я делаюсь сенти­мен­тален; я когда-то вернул эту руко­пись моло­дому насмеш­ли­вому чело­веку, я был умный, воспи­танный старший редактор в отделе прозы уважа­е­мого журнала, объяснив ему твёрдо и несколько свысока, что повесть не выстроена, не отде­лана, все изли­ше­ства в ней от нелов­кости, от кокет­ли­вости и потому непри­личны, лите­ра­туре, молодой человек, нужно долго, упорно учиться, молодой человек смотрел на меня, забав­ляясь, и вы знаете, что он сказал, забирая насмеш­ливо повесть, которую он напе­чатал теперь, не изменив в ней ни слова, и мне хочется плакать над ней, он сказал мне: не огор­чайся… моя маленькая и прелестная злюка с удиви­тель­ными и свежими серо-зелё­ными глазами не захо­тела стать геро­иней моей взвол­но­ванной руко­писи и уйдёт очень скоро со страниц моих беглых записок, мне нужно писать о другом, мне нужно писать про октябрь того несчаст­ли­вого года, и тёмный ноябрь, и ночной теле­фонный звонок… моя девочка вольно ушла из романа и уйдёт, отвле­чённо, плени­тельно, нежно зевнув, из воспо­ми­наний, исчезнет, и о ней я больше не напишу ни слова. Мне нужно писать о другом. Мне хоте­лось бы почи­тать о ней, мне так хочется верить, что она станет геро­иней удиви­тель­ного романа, презри­тельной, гордой, и я наконец прочитаю о ней, и пойму, разбе­русь в том, чего я не понял и в чем не разо­брался той смятенной зимой и весной, и сумею, быть может, полю­бить ее окон­ча­тельно и легко, как не любим мы никогда суще­ству­ющих рядом с нами и стре­ми­тельно уходящих вдаль женщин, но как любим лишь бесте­лесных, размытых дымкой страниц и оттого еще более прекрасных героинь любимых и грустных книг. Книг я больше не сочиняю Мне нужно писать о другом; мальчик, герой лёгкой повести из сентябрь­ской книжки журнала, и Мальчик, который погиб, не сумев совла­дать с любовью, молодой человек, автор повести, ожидают меня… господи! как, напи­сать мне про неё?!

 

V

Женствен­ность чувственная и зага­дочная, волну­ющая виде­лась мне в лёгших по ветру, захлест­нувших лицо волосах, и в акку­ратной, волосок к волоску, причёске с нежным прямым пробором, в золоте, красном, руби­новом блеске на ухоженных тонких пальцах, изне­могая и погибая от невоз­мож­ности постичь и приоста­но­вить, удер­жать нечто тонкое и тягучее, я наделял неиз­бывной чувствен­но­стью чисто внешние, грубые и легко уловимые черты, элегантную прелесть узкого женского пальто тончайшей и черной кожи, и волну­емую ветром длинную пляжную юбку, и вызы­ва­ющее пока­чи­вание высо­кого каблука, так юные маль­чики беско­нечно влюб­ля­ются в тайну губной помады, высо­кого нежного подъёма изящной туфельки, тайну блестящих чулок, и прогля­нувшей вдруг кружевной строчки белья… мне, к удоволь­ствию моему, пере­стали нравиться женщины, приве­дённые мною на стра­ницы романа, я любил зату­ма­нить мой текст и прил­г­нуть. Моя девочка была маленькой и привле­ка­тельной злюкой с удиви­тель­ными, зеле­но­ва­тыми, серо-зелё­ными глазами. Её глаза, влажно блестевшие, то сжато сумрачные, то распах­нутые и большие, не имели устой­чивой, посто­янной окраски, кружки вокруг точных, очень внима­тельных зрачков были слиты из разно­цветных блестящих зёрнышек, ярких жёлтых, темных зелёных, голубых, серых, синих, и от игры этой нежной мозаики глаза ее в разных ее настро­е­ниях свети­лись неожи­данно новым цветом; сердитые бледно-серые; злые бесцветные; свирепые тёмные; взбе­шённые жёлтые; дерзкие с зеленью и желтизной, наглые зелено-рыжие; удив­лённые, огромные светло-зелёные; серые твёрдые и упрямые; серые задум­чивые; серые нежные; весёлые темно-серые; очень весёлые темно-зелёные; серые с голубым, когда, позабыв обо всем, она искренне радо­ва­лась; серо-синие, яркие, когда она начи­нала, дура­чась, выду­мы­вать и мечтать, вот прекрасная пьеса, гово­рила она, мечта­тельно и счаст­ливо вздохнув, и глаза ее, серые и задум­чивые перед тем, начи­нали сиять синевой, она небрежно роняла пьесу, назы­вав­шуюся Прогу­лочная Лодка, истрё­панную нечи­стую руко­пись, затёртый шестой экзем­пляр, ах, какая прекрасная пьеса, красивая, тонкая, насквозь теат­ральная, жаль, в ближайшее время ее ставить не станут, к таким пьесам нужно привык­нуть, впрочем, и ни к чему, сейчас ее только испортят, а поставят ее… лет через десять, мне будет тогда - трид­цать два? героине в пьесе двадцать один, потом трид­цать шесть… мне будет трид­цать два года, я буду заслу­женной, ошело­ми­тельно молодой, и сыграю ее на лучшей столичной сцене, и после премьеры выйду замуж, выйду в третий, последний раз, по безумной любви, на всю жизнь, за кого, вопрошал я лениво, за автора этой пьесы, не заду­мы­ваясь, отве­чала она, он маль­чишка, он младше меня, не спорь! это видно из текста, ты бездарен и не пред­став­ляешь, какая жуткая испо­ведь - талант­ливый текст, ты ведь глуп, благо­дар­ствую, говорил я с поклоном, а он - молод, он страшно юн и неве­ро­ятно талантлив, и умеет любить как никто, я уже влюб­лена в него, я терпе­ливо и верно буду ждать его десять лет, гово­рила она, дура­чась, нестер­пимо сияя синью и мягкой зеленью востор­женных глаз, он будет тогда знаме­нитый писа­тель, увидит меня на премьере и влюбится - навсегда, серьёзно с ней разго­ва­ри­вать было уже невоз­можно, ну, а как пожи­вает твой автор бессмертной Прогу­лочной Лодки, спра­шивал я через несколько дней, ждёшь ли ты терпе­ливо и верно, фу, глупость какая, презри­тельно отве­чала она, ты действи­тельно, милый мой, неумен, я пытался прочесть эту пьесу, но, начав, скоро бросил, отча­янно заскучав, должен признаться, что я не умел и сейчас не умею читать пьесы, один вид драма­ти­че­ского текста с ремар­ками наводит на меня тоску, имени автора пьесы я, к сожа­лению, не запомнил, сильный приступ мучи­тель­ного, неодо­ли­мого желания овла­девал ею вдруг, она молча тяну­лась ко мне, поднимая и быстро, смущённо пряча мягкие темно-серые, темно-зелёные, прови­нив­шиеся глаза, репе­тиция, утренняя пустая сцена, выставка в анфи­ладе дворца, снежный парк исче­зали, домой и только домой, нежно, требо­ва­тельно, в румянце, нетер­пе­ливо поку­сывая смущённые, гордые и счаст­ливые губы, укрывая лицо в прохладно щеко­чущий мех, чтобы не видел никто ее глаз и улыбки, ради бога, скорее!.. непред­ста­вимым муче­нием для неё в такой вечер был вечерний спек­такль, который нельзя было кинуть, который нужно было доиг­рать до конца, она цело­вала меня, изнывая, цело­вала меня в кулисе и, зату­ма­ненно улыбаясь, шла на сцену, в слепящий клубя­щийся свет, ее голос, звонкий, напол­ненный, сильный, стано­вился прельсти­тельно нежным, он ластился, звучал мягко, чарующе, задевая скрытый в душной темноте зал волнующе ласковой мукой, особенно хороша в свои гордые и счаст­ливые, смущённые вечера была она, выходя на сцену Элизой, Таней, я и в ту пору не любил театр, пыльный бархат и грязный, затоп­танный планшет, свет, устро­енный из разно­цветных пятен и засти­ла­ющий сцену ярким туманом, в котором из темноты ближней ложи не разгля­деть досто­верно лёгких черт грими­ро­ван­ного лица краси­вейшей из женщин, я прикрывал рукою глаза и погру­жался в прельсти­тельный, игра­ющий голос, я и шёлковые чулки нашла, ведь жалко такую ножку?.. ах, мы с сестрой жили в каком-то чаду, катания по Невскому в бархате, в соболях, ресто­раны, фран­цуз­ский театр, маска­рады, я вас преду­прежда-ала, что сильная страсть может вспых­нуть во мне в любую минуту, я такая нервная, а вы сводили меня с ума, цело­вали мои руки, неза­долго до зана­веса и поклонов я подни­мался и выходил из ложи, шёл по красным ковровым дорожкам пустых кори­доров, по холод­ному, скольз­кому паркету фойе, отра­жаясь в бесчис­ленных зеркалах и слыша, как звучит за высо­кими и укра­шен­ными позо­лотой дверями зала ее голос, ах, не-ет, Мишель, мы еще не решили, в пере­улке, лежащем в снегу и огнях фонарей, я садился в такси, подгонял машину к служеб­ному входу и заку­ривал, и вот, наконец, над порожком в снегу ударяла на тяжёлой пружине остек­лённая, с медными прутьями дверь, и выбе­гала она, в набро­шенной наспех шубке, с сияю­щими глазами, на Фонтанку, пожа­луйста, против Летнего сада, поблёс­кивая в полу­тьме машины глазами, она цело­вала, кусала, смеясь, мои губы, летели ограды, мосты, ночной снег на дере­вьях, темной громадой Михай­лов­ский замок, фонари, побе­ди­тельная и смущённая проснув­шейся необъ­яс­нимо, мучи­тельной и счаст­ливой женствен­но­стью, звон обро­ненных на площадке ключей, ночь за шторами, тёмный громадный Замок и черне­ющий в снегу сад, свет торшера, шубку скинуть и шейный платок развя­зать, смеясь темно-серыми, темно-зелё­ными смутив­ши­мися глазами, и помед­лить, и что-нибудь выпить, со льдом, побол­тать, изму­чи­лась и устала, ну зачем я пошла в актрисы? ну, иди же, любов­ница она была злая, нетер­пе­ливая, властная, и молящая, жалобная, неизъ­яс­нимо нежная, благо­дарная, и вновь злюка, безжа­лостная, побе­ди­тельная и сладко бесстыдная, с темными от насла­ждения глазами, ласка­лась, молила, куса­лась, насла­ждаясь жестоко своим вели­ко­лепным, худеньким гибким телом, своей неуто­ли­мо­стью, ласко­во­стью и мольбой, ярость, требо­ва­тель­ность, заку­шенные злые губы, насла­жда­ющий побе­ди­тельный стон, и хриплый, умоля­ющий, с оста­но­вив­ши­мися безум­ными глазами, крик!.. едва ли не плача… и бессильная, нежная вялость со слабой улыбкой, благо­дар­но­стью в темных, полу­при­крытых глазах, утом­лённая женствен­ность, длинные, вытя­нув­шиеся утом­лённые ножки, утом­лённые маленькие опавшие груди, бессильные руки, уставший влажный живот, и шрамик над мокрым пахом, след давней внема­точной бере­мен­ности, вздохнув глубоко, она резко, недо­вольно пере­во­ра­чи­ва­лась на животик и подтас­ки­вала, раскрывая, тяжёлую книгу в тёмном кожаном пере­плёте, вертя зажи­галку и пока­тывая в зубках длинную сига­рету, отстань, гово­рила она лениво сквозь зубы, надоел, с насла­жде­нием затя­ги­ваясь сига­ретой и опуская глаза на стра­ницы желто­ва­того старин­ного глянца с шёлковой красной лентой-закладкой… я ее ненавидел.

 

VI

Нена­видел, когда она с видимым удоволь­ствием крив­ля­лась на репе­тиции посреди неряш­ливой утренней сцены, нена­видел, когда она мелочно, зло торго­ва­лась с порт­нихой, чтобы после беспечно велеть мне запла­тить, и они с порт­нихой расста­ва­лись, воркуя, целуясь, как нежные сестры, нена­видел, когда она дело­вито, с возбуж­дён­ными серо-синими глазами рассмат­ри­вала и изучала белье, достав­ленное из Гамбурга, Гавра, и, выпро­водив прия­тель­ницу торговку, подолгу, не замечая меня, красо­ва­лась, пока­чи­вала строй­ными бёдрами, рассмат­ривая на себе то одни, то другие трусики…

 

VII

Господи! какой она была маленькой! маленькой, безза­щитной и уязвимой; какой она была одинокой, как непросто ей было суще­ство­вать, огры­заясь сердито во враж­дебном ей, больно куса­ющем мире, охраняя острыми зубками свою крохотную неза­ви­си­мость, как тревожно нерв­ни­чала она, тоско­вала, и на лбу ее ложи­лась угрюмая морщинка; как ходила, ходила она в беспо­кой­стве по комнате, не умея унять тревогу, как, отодвинув штору, глядела в залитое осенним дождём стекло, в дожд­ливый туман, обле­тевшие парки, и, вздохнув тяжело, опус­кала штору, как пере­би­рала невни­ма­тельно книги, раскры­вала бесцельно, роняла с раздра­жённым, усталым вздохом, изму­ченная беспо­кой­ством, полно, жизнь еще не вся, напе­вала она, стараясь себя успо­коить, напе­вала высоким и детским голоском, полно, жизнь еще не вся, вдалеке надежда светит, луч дрожит, во тьме скользя, трудно, мастер, жить на свете… господи! какой она была маленькой! и как любил я ее, наверное, она давно стала взрослой, остав­шись ошело­ми­тельно молодой, стала взрослой, вели­ко­лепной, блиста­тельно равно­душной ко всякому сору, неза­ви­симой и насмеш­ливой женщиной… но в двадцать лет она была невы­но­сима. Всеяд­ность ее в знаком­ствах утом­ляла меня, как зубная боль, любя живость, вихрение, благо­же­ла­тель­ность, я дружил с поло­виною города, но моя девочка в кругу всех этих лите­ра­торов, барменов, игроков, бильяр­ди­стов, яхтс­менов, чинов­ников от искус­ства стано­ви­лась еще капризней и невы­но­симей, и она же могла, распахнув огромные, зелёные глаза, завя­зать увле­чённый разговор с первым встречным, будь то сапожник в будке на Заго­родном проспекте или пьяный багровый трал­мей­стер, подсевший к нам в ресто­ран­чике Демья­нова уха, бормо­тавший трубно весь вечер Фареры, Фареры и пока­завший мне при прощании грубый пудовый кулак, обидишь, убью, манера ее обра­щения с незна­ко­мыми каза­лась мне вызы­ва­ющей, столько было в ней дерзкой непо­чти­тель­ности и задора, но она умела, не желая того, очаро­вы­вать, застав­лять любо­ваться собою, умела заста­вить расска­зы­вать и умела совер­шенно заме­ча­тельно слушать, не стес­няясь пере­би­вать, закри­чать звонко глупости какие, хирурга она бессо­вестно и жестко спра­ши­вала, спас бы он тяжело ранен­ного на дуэли поэта, и я не успевал усты­диться ее беспеч­ности, обна­ру­живая, что о ране поэта не знал ничего, а разговор уже шёл о хирургии прошлого века, великий Пирогов, увечья Крым­ской войны, полевые госпи­тали, Флоренс Найтин­гейл, Лонг­фелло, Буссенар, пуля маузер, русский трёх­гранный штык, сред­не­ве­ковье, травы, Салерн­ский Кодекс, бальзам матушки д’Ар­та­ньяна, эликсир препо­доб­ного Гоше, история анестезии, шок, анти­био­тики, внут­ри­по­лостные операции, много позже я понял, что при хорошей памяти, а память у неё была, как цепной капкан, каждый такой разговор стоит нескольких прочи­танных книг, на моих глазах продол­жала торже­ство­вать великая и старинная школа обра­зо­вания посред­ством бесед, не любя мою девочку, я зави­довал ей, зави­довал втайне от самого себя, зави­довал люто, я знал, что она умнее, сильнее, талант­ливее меня, в тысячу раз бесстрашнее, злее, и потому она сделает все и добьётся того, чего хочет, глядя изредка, как читает она, я испы­тывал утом­ля­ющую, неот­чёт­ливую нелов­кость, хотя что в той нелов­кости могло быть для меня неот­чёт­ливым? я был прост; писа­тель, я несложно гордился собой, и над чудес­ными книгами я скучал, не стыдясь, у меня доста­вало беспеч­ности судить вслух о спек­такле, кото­рого я не видел, и о модном романе, кото­рого не читал, я не усмат­ривал в том ничего непри­лич­ного, подо­зревая в себе умение ухва­тить суть такого романа, как Мастер и Марга­рита, зная о нем с чужих слов, я спокойно произ­носил Илиада, Боже­ственная Комедия, Фауст, Федра, не читав никогда этих текстов, в лучшем случае, поли­став много вёсен назад ночью перед экза­меном, да, я мог повзды­хать о красотах клас­си­че­ского обра­зо­вания, забывая, что никто не мешает мне взять с полки Плутарха, Светония, Флавия и вместо Забавной Библии прочесть Ветхий Завет, но - неловко и не ко времени было, и лень… так я жил, удоволь­ствуясь лихим пред­став­ле­нием, успо­ко­и­тельно заме­нявшим мне даже тень пони­мания чужого мне мира и неудобных, громоздких стра­стей; встреча с маленькой злюкой была мне уроком, от кото­рого я отмах­нулся, и, глядя на груды книг, которых я не читал и, по совести говоря, читать не соби­рался, я испы­тывал недо­воль­ство, теперь-то я понимаю, что моя прелестная девочка инте­ресна прежде всего была не собой, а теми людьми, которые зани­ма­лись ею, воспи­ты­вали, непоз­во­ли­тельно мало знал я о ней, ее жизнь не каса­лась меня даже мягким, тревожно быстрым концом крыла, книги, руко­писи, собрания сочи­нений, акаде­ми­че­ские труды, мемуары, тяжёлые томы минув­шего столетия, беспре­станно сменя­емые, загро­мож­дали маленькую квар­тиру с окнами на Фонтанку и Мойку, кто жил в этой квар­тире и кто приносил эти книги, я не знал и уже не узнаю никогда, книги, руко­писи… пустое, говорил я себе, смеясь, я был весел, изведав уже вкус элитар­ности, избран­ности, я так свято верил в своё легко­крылое и заман­чивое завтра, что мне вовсе не требо­ва­лось усилий отмах­нуться от смут­ного недо­воль­ства собой, у меня было давнее и испы­танное утешение, много ли беды в том, что я не прочту какую-то пьесу, если моё назна­чение просто писать, если я через год напишу вдруг книгу удиви­тельной силы и красоты, и я верил, что напишу эту книгу, и на задум­чивую, сердитую мою девочку я погля­дывал снис­хо­ди­тельно, с высоты нена­пи­санных мною книг, и безделье моё, мотов­ство мне нрави­лось видеть как временный отдых после долгих, почти мона­стыр­ских трудов, я устал, мне мешала уста­лость, по причине которой я всё чаще почер­пывал силы в вине, я был весел, мои трид­цать лет мне нрави­лось чувство­вать как стре­ми­тельный и Удачный разбег, сердитая моя девочка была еще маленькой, она не умела опре­де­литься в себе, в чем-то главном, значи­тельном, и раздра­жа­лась, когда что-либо в ней или рядом с нею проис­хо­дило не так, как хоте­лось бы ей, моя девочка была злюкой, потому что стояла еще на распутье, не умея выбрать един­ственное, мои же дела…

Упаси вас бог иметь в любов­ницах актрису!