Автор: | 12. апреля 2020



Смерть Вазир-Мухтара

                         Вступление

Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!

Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рёв,
Храня движенья вид.

               Евгений Баратынский

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года пере­стали суще­ство­вать люди двадцатых годов с их прыга­ющей походкой. Время вдруг пере­ло­ми­лось; раздался хруст костей у Михай­лов­ского манежа – восставшие бежали по телам това­рищей – это пытали время, был «большой застенок» (так гово­рили в эпоху Петра).
Лица удиви­тельной немоты появи­лись сразу, тут же на площади, лица, тяну­щиеся лоси­нами щёк, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандарм­скими кантами северной небесной голу­бизны, и остзей­ская немота Бенкен­дорфа стала небом Петербурга.
Тогда начали мерить числом и мерой, судить порха­ющих отцов; отцы были осуж­дены на казнь и бесславную жизнь.
Случайный путе­ше­ственник-француз, пора­жённый устрой­ством русского меха­низма, писал о нем: «империя ката­логов», и добавлял: «блестящих».
Отцы пригну­лись, дети заше­ве­ли­лись, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заис­ки­вать. У них были по ночам угры­зения, тяжёлые всхлипы. Они назы­вали это «сове­стью» и «воспо­ми­на­нием».
И были пустоты.
За пусто­тами мало кто разглядел, что кровь отлила от порха­ющих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.
Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и заво­ё­ванных пленных, суетясь, доро­жась (но не прыгая), они завин­тили пустой Бенкен­дорфов меха­низм и пустили винт фабрикой и заводом. В трид­цатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.
Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги – детям.
Чем была поли­тика для отцов?
«Что такое тайное обще­ство? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдём на Медведя» – так говорил декаб­рист Лунин.
Он не был легко­мыслен, он дразнил потом Николая из Сибири пись­мами и проек­тами, напи­сан­ными изде­ва­тельски ясным почерком; тростью он дразнил медведя – он был лёгок.
Бунт и женщины были сладо­стра­стием стихов и даже слов обыден­ного разго­вора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.
Людей, умиравших раньше своего века, смерть засти­гала внезапно, как любовь, как дождь.
«Он схватил за руку испу­ган­ного доктора и просил насто­я­тельно помощи, громко требуя и крича на него: „Да пони­маешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!“
Так умирал Ермолов, закон­сер­ви­ро­ванный Нико­лаем в банку полко­водец двадцатых годов.
И врач, сдав­ленный его рукой, упал в обморок.
Они узна­вали друг друга потом в толпе трид­цатых годов, люди двадцатых, – у них был такой «масон­ский знак», взгляд такой и в особен­ности усмешка, которой другие не пони­мали. Усмешка была почти детская.
Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как «камер-юнкер» или «аренда», и тоже их не пони­мали. Они жизнью распла­чи­ва­лись иногда за незна­ком­ство со словарём своих детей и младших братьев. Легко умирать за «девчонок» или за «тайное обще­ство», за «камер-юнкера» лечь тяжелее.
Людям двадцатых годов доста­лась тяжёлая смерть, потому что век умер раньше их.
У них было в трид­цатых годах верное чутье, когда чело­веку умереть. Они, как псы, выби­рали для смерти угол поудобнее. И уже не требо­вали перед смертью ни любви, ни дружбы.
Что дружба? Что любовь?
Дружбу они обро­нили где-то в преды­дущем деся­ти­летии, и от неё оста­лась только привычка писать письма да хода­тай­ство­вать за вино­ватых друзей – кстати, тогда вино­ватых было много. Они писали друг другу длинные сенти­мен­тальные письма и обма­ны­вали друг друга, как раньше обма­ны­вали женщин.
Над женщи­нами в двадцатых годах шутили и вовсе не делали тайн из любви. Иногда только дрались или умирали с таким видом, как будто гово­рили: «Завтра побы­вать у Исто­миной». Был такой термин у эпохи: «сердца раны». Кстати, он вовсе не препят­ствовал бракам по расчёту.
В трид­цатых годах поэты стали писать глупым краса­вицам. У женщин появи­лись пышные подвязки. Разврат с девчон­ками двадцатых годов оказался добро­со­вестным и ребя­че­ским, тайные обще­ства пока­за­лись «сотней прапорщиков».
Благо было тем, кто псами лёг в двадцатые годы, моло­дыми и гордыми псами, со звон­кими рыжими собаками!
Как страшна была жизнь превра­ща­емых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых пере­ме­ща­лась кровь!
Они чувство­вали на себе опыты, направ­ля­емые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.
Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение – Пушкин.
Грибо­едов был уксусным брожением.
А там – с Лермон­това идёт по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары.
Запах самых тонких духов закреп­ля­ется на разло­жении, на отбросе (амбра – отброс морского живот­ного), и самый тонкий запах ближе всего к вони.
Вот – уже в наши дни поэты забыли даже о духах и продают самые отбросы за благоухание.
В этот день я отодвинул рукой запах духов и отбросов. Старый азиат­ский уксус лежит в моих венах, и кровь проби­ра­ется медленно, как бы сквозь пустоты разо­рённых империй.
Человек неболь­шого роста, жёлтый и чопорный, зани­мает моё воображение.
Он лежит непо­движно, глаза его блестят со сна.
Он протянул руку за очками, к столику.
Он не думает, не говорит.
Еще ничего не решено.