Автор: | 1. мая 2020

Яков Кумок . Родился в Минске. В годы войны семья попала в Ташкент, где он и вырос. Окончил геологический факультет Среднеазиатского университета, ряд лет работал геологом. В 1956 году начал печататься, несколько лет работал в ташкентской газете, а затем переехал в Москву. Написал книги о Губкине, Федорове, Карпинском в серии ЖЗЛ, романы «Петроглив», «Мулимойе», рассказы. В 70-е г.г. написал комментарии к Экклесиасту, иллюстрации к которым сделал Эрнст Неизвестный, затем вместе с тем же художником участвовал в двуязычном издании «Книги Иова», а в 2005 году вышел их же совместный труд «Пророки».



Чёрное Солнце Когелет

I.

Явление Еккле­си­аста

Вдруг!.. — из-за медли­тельных, ухоженных, напевных строк Чехова — выка­ти­лось: косматое, скорбное: опалило… Не помню (был маль­чишкой), в каком рассказе… вроде бы — в «Тоске», сейчас заглянул, там другое: «Кому повем печаль мою». (И тоже: «Ко-му по-вем пе-чаль мою-ю…» Красо-та-то!) И у Толстого не помню где. Не в «Воскре­сении» же, там из Матфея. Благо­сло­венный, однако, обычай: цитации, эпиграфы: кой-чего нам пере­па­дало через них из этой Книги, правда которой оборва­лась с прише­ствием эры разума… Юность неве­же­ственная, томи­тельная, бедная, с после­во­ен­ными востор­гами… Высшая истина, мнилось (и так — внуша­лось), в образах. В созда­ниях худо­же­ственной лите­ра­туры, кои надле­жало с правильных позиций — истрак­то­вать. Но чуяла, видно, душа-то, чураясь бранч­ливых поучений и подо­бо­страстно-злобных радений публи­ци­стов, чуяла, неопытная, присут­ствие в мире иной мудрости…

У Чехова вот что приво­ди­лось и ухва­чено было, как забытое откро­вение: потому что во многия мудрости многия печали, и умно­жа­ющий знания умно­жает скорбь.

Отчего так сжалось сердце маль­чишки, потя­нув­шееся ко многия мудрости. Откуда-то ведь было ему уже ведомо, что познание мудрости обре­ме­нено печалью и добытая крупица истины приумно­жает беды в этом мире. Но отчего так неот­вязно влечёт она — Истина?

дал Бог сынам чело­ве­че­ским, чтобы они упраж­ня­лись в том… (Еккл 1:13)

И опять пытал себя удив­лённо: откуда ведомо — до чтения? Разве память прошлого — не моего — во мне — есть? И: зачем дана людям к познанию мучи­тельная тяга, от неё  возрас­тает печаль? И: откуда было известно ему… тому… три тысячи лет назад? Тогда и знать-то еще ничего не знали. Тогда еще знаний не было.

это тяжёлое занятие дал Бог сынам чело­ве­че­ским(Еккл 1:13)

Тяжёлое!

А ведь и его это тяжёлые занятие влекло три тысячи лет назад… влечёт и меня… и вдруг ощутил чело­ве­че­скую к нему близость. Много лет спустя, читая в первый раз «Еккле­сиаст», почув­ствовал это снова: он призна­ется, что, весе­лясь, не весе­лится, а познает веселие: не так ли и я, весе­литься неспо­собный, не весе­люсь, а предаюсь веселию, испы­тываю его, пропуская чувство сквозь решето наблю­дения, чтобы извлечь — что? Мудрость? Зачем?

А у Хемин­гуэя помню где. Оглавком к «Фиесте» стояло — страшно и ясно:

Род проходит, и род приходит, а земля пребы­вает вовеки. (Еккл 1:4)

Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. (Еккл 1:5)

Идёт ветер к югу, и пере­ходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвра­ща­ется ветер на круги свои.(Еккл 1:6)

Все реки текут в море, но море не пере­пол­ня­ется: к тому месту, откуда реки текут, они возвра­ща­ются, чтобы опять течь. (Еккл 1:7)

Тяжёлые валы морские: стихии набе­гали, топили и с рёвом отсту­пали… Уж чего проще: восходит и заходит и вновь светает на востоке? И люди умирают, и дети вырас­тают, а земля, что ей деется, земля оста­ётся. Какая же в том мудрость? Про то каждый знает. А вот замлело в груди, будто хватила она горя­чего суховея…

Кружится…

Кружится…

И на круги свои…

На круги сво-я! По-древ­не­русски. Поправляю себя. (Следо­ва­тельно, вычитал еще и раньше. У кого-нибудь из старых писа­телей). Ах, ну конечно же. И несрав­ненное всео­хватное, что и посейчас даже и про себя не могу произ­нести без волнения, суета сует — ведь изре­чение это помню с… до-рождения, чуть не сказал, всегда знал. И с добав­ле­нием: и сказал Еккле­сиаст.

Е-к-к-ле-си-аст!.. Имя колдуна из герман­ской сказки. Как влекло оно, таин­ственное, един­ственное, уводящее в детские сны.

Суета сует, сказал Еккле­сиаст… (Еккл 1:2)

Навер­няка и раньше попа­да­лось в книжках. Или слышал.

И полю­би­лось, помню, бормотать:

Во многия мудрости многия печали, и умно­жа­ющий знания… (Еккл 1:18)

Ну какая, поду­маешь, мудрость: реки текут, а море из берегов не выходит? А вот приняло сердце сразу: мудрость.

И так у меня произошло, что были для меня три великих авто­ри­тета: Толстой, Чехов и Хемин­гуэй, и могучие их фигуры закры­вали окоём, и вот нежданное из-за них выплы­вало солнце, и силуэты их тончали и прозрач­нели: милый доктор в шляпе, и бесстрашный Хэм с винче­стером, и Лев Нико­ла­евич в толстовке с разве­ва­ю­щимся подолом.

А мальчик рос, и юность мино­вала, и стук­нуло двадцать пять лет.

Памятный день! Мне пода­рили Библию.

Я, Еккле­сиаст, был царем над Изра­илем в Иеру­са­лиме. Еккл 1:12

Где уж ее только отко­пала подруга, в каких завалах, на каком чердаке отрыла, дога­ды­ваясь и даже зная о томлении моем по иной мудрости, — измятую, с ошмёт­ками грязи между стра­ни­цами и клоками свиса­ющей бумаги. На полях мало­гра­мотные пометки тонким стару­ше­чьим почерком. Они сохра­ни­лись по сию пору: крестики в кружочках, наве­дённые чернильным каран­дашом, слова «О смерти», «Избав­ление Израиля от скорби» (над псалмом 24) и другие.
Одна пометка меня пора­зила. И сейчас, когда попа­да­ется, взираю на неё  с мисти­че­ским трепетом. Вот она: в 1 Пара­ли­по­менон 7:23 густо подчёркнуто:

И нарёк ему имя: Берия, потому что несча­стье постигло дом его. (/ Пар 7:23)

Всего-то года четыре прошло, как прерва­лось его, Бериево, сата­нин­ское дыхание над Россией, а подчёрк­нуто-то заве­домо было, когда оно еще смер­дило и огне­пы­хало, творя тлен, вели­чать Берию нельзя было иначе как охра­ни­телем народа от врагов народа (и в юности моей мы его в своём идоло­по­клон­ском вооб­ра­жении таким и рисо­вали), но кто-то знал: несча­стье постигло дом и чья-то рука подчерк­нула; И нарёк ему имя: Берия, потому что несча­стье постигло дом его. Так кому-то в малой крупице, одной из бесчис­ленных, состав­ля­ющих глыбу, откры­лась провид­че­ская сила, заклю­чённая в этой Книге.

Я отдал ее отцу — благо­сло­венна будь его память! — а он без промед­ления снёс знако­мому пере­плёт­чику. Незна­ко­мому, пожалуй, было бы и небез­опасно и, уж конечно, долго, — что у нас без блата сделают скоро? Добрый мастер (через несколько лет его поса­дили в тюрьму за изго­тов­ление фаль­шивых денег), листы Библии не купюры, склеил он их не везде ровно, зато одел в темно-корич­невый пере­плёт под старинную кожу. И очень я обра­до­вался, увидев! Взвесил на ладони тяжесть — да сразу и открыл и принялся листать: есть ли? Оглав­ление было вырвано, о распо­ло­жении томов и понятия тогда не имел — ищу. «Числа»… «Царств»… «Ездры»…

Неужели нет?

Пере­во­ра­чиваю «Притчи Соло­мо­новы», «Песнь Песней»… Песнь Песней! Глаз так и впился: что за чудо такое? Столько раз попа­да­лось название в других книгах, и у Куприна запомнил и строчку эту повторял: «Подкре­пите меня вином, осве­жите меня ябло­ками, ибо я изне­могаю от любви». Какая поэзия, а чистота какая при всей эротич­ности!.. Но нет, читать не стану, после, после, вначале убедиться, что есть… Ага, вот.

Вот он.

«Еккле­сиаст».

И я погру­зился в чтение, которое теперь никогда и не кончится и вновь и вновь повто­ря­ется, то кряду, то урыв­ками, то с той стра­ницы, на какой откро­ется, и в тяжкие дни, и в беспечные; бывает, что мрач­ность «Еккле­си­аста» пронзит, бывает, оскла­бишься, отвечая скупой улыбке его, или пере­шеп­нёшь благое поучение: этот край не обойти никогда.

И я прочитал первую главу и наконец увидал допод­линно, на каком месте восходит солнце, и заходит солнце, и встретил знакомую печаль познания; и прочитал вторую главу — и осёкся на чудовищном

…И возне­на­видел я жизнь! Еккл 2:17

— мучи­тельном возгласе, исторг­шемся из его груди, когда он закончил большие дела. Он-то возне­на­видел, он, кто сделался

великим и богатым больше всех, бывших прежде… в Иеру­са­лиме  Еккл 2:9,

он, стро­и­тель, мудрец, умевший доста­вить себе любую из чело­ве­че­ских радо­стей. И огля­нулся на дела рук своих и на жизнь свою — и пустой, и безумной, и грешной пред­ста­ви­лась она ему, и отрёкся он от мудрости!..

А в третьей главе меня ждали непо­нятные парные пере­чис­ления, жутко­ватые и таин­ственно-заво­ра­жи­ва­ющие, и я долго над ними недо­умевал (так долго, что только теперь, кажется, начинаю кой-как прони­кать в смысл, в них заклю­чённый), а в седьмой — афоризмы, и я залю­бо­вался ими.

Притесняя других, мудрый дела­ется глупым… Еккл 7:7

Не говори «прежние дни были лучше нынешних»  Еккл 7:10

не от мудрости сие ты глаголешь.

Бог сотворил чело­века правым, а люди пусти­лись во многие помыслы… Еккл 7:29

— какая все это прелесть, какая правда!.. — а в двена­дцатой… А в двена­дцатой вновь пере­хва­тило дыхание, и я оста­но­вился и не мог дальше читать. Хотя до конца оста­ва­лось всего несколько строф.

Я оста­но­вился и не мог продол­жать читать и не мог пове­рить, что такое возможно выра­зить словами, и эти слова найдены, и я им внимаю. Передо мной было описание Смерти Чело­века. И это было такое описание, что я и помыс­лить не мог, что так можно это описать, и по сей день убеждён, что это невоз­можное описание и что чело­ве­че­ство могло только однажды так почув­ство­вать и промыс­лить смерть и это могло случиться только в древ­ности. Это было описание смерти каждого чело­века, где бы он ни умирал, в муках, светло иль беспа­мятно. Этот рассы­пав­шийся каперс…  Еккл 12:5  У меня комок в горле всегда, когда до него дохожу, и всегда оста­нав­ли­ваюсь в этом месте.

И возвра­тится прах в землю, чем он и был; а дух возвра­тится к Богу, Который дал его   Eккл. 12:7.

И закон­чи­лось моё первое чтение. Мне пона­до­би­лось время, чтобы прийти в себя.

Оста­лось впечат­ление хаоса и галак­ти­че­ской разбро­сан­ности глав — и все же един­ства, каким обла­дала, быть может, Мировая Бездна, когда над ней витал Дух.

Раздёр­ганная. Тёмная. Цельная… Тщился я найти слова, не зная еще, что опре­де­ления, которое можно было бы подо­гнать к поэме, не суще­ствует — хотя бы потому, что поэтика ее вовсе для нас необычна. Она разно­мерна, как Вселенная. (Таким образом, как понимаю, я уже тогда начал пытать поэму, герой которой сам пытает все на свете — и себя.)

И зани­маюсь этим без малого уже двадцать пять лет.

И, вгля­ды­ваясь в черную дыру, погло­тившую столько живого и мёрт­вого, как не видеть воздей­ствия этой книги на мою жизнь, тайного влияния ее — могу­чего и страш­ного слова Еккле­си­аста — на всю духов­ность человечества.

Кто ты есть, Еккле­сиаст? Что ты такое?

Все равно что вопро­шать Солнце. Солнце, столь милое сердцу творца поэмы, оно проби­ва­ется сквозь мрак чуть не над каждой строфой.

 Kритика чистого желания

Но вопро­шаем же мы и Солнце.

— Это же критика чистого желания! — воскликнул, прочитав в первый раз.

Как будто нарочно на заре само­со­знания душа чело­ве­че­ская подвиг­нута была на испы­тание желаний, дабы, познав их, вынести суждение и уста­но­вить им истинную цену.

Жизнь есть смена желаний; они возни­кают, едва мы появ­ля­емся на свет, и исче­зают, когда поки­даем его. Познать желания, этот сокро­венный нерв жизни, значит выявить, раскрыть нечто само­важ­нейшее в природе чело­века. У Спинозы читаем о том, что желание есть самая сущность или природа каждого… Желание, пояс­няет он, есть влечение, соеди­ненное с его созна­нием. И в другом месте — еще опре­де­лённей: «Желание есть самая сущность чело­века, то есть стрем­ление чело­века пребы­вать в своём существовании».

Типы желаний, загадка их власти над нами, психо­логия желаний, как сейчас бы сказали, кажется, не зани­мают ум Еккле­си­аста. Его влечёт нечто труд­но­уло­вимое, он хочет уста­но­вить цену им и через то прийти к познанию смысла жизни — таким, пожалуй, видится ход мысли его. И далее: вывести некий нрав­ственный закон — как жить, как посту­пать нам в недолгие дни жизни нашей…

Ибо кто знает, что хорошо для чело­века в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит как тень?  Еккл 6:12

Которые он проводит, как тень… Иные строчки обла­дают странным и тревожным обая­нием… Раздумья Еккле­си­аста, пучину которых приот­кры­вают первые аккорды поэмы, направ­лены — на что же? На то, чтобы найти ответ на глав­нейший для каждого вопрос: как жить? И — что она, жизнь, имеет ли пред­на­зна­чение — какое? — или же она случайный стык случайных совпа­дений, цветок, расцветший в косми­че­ской мгле?

Жгучий вопрос смер­тельной для нас важности, ответа на который ищем всю жизнь, как бы ни скры­вали этого от себя; и — самый что ни на есть детский вопрос (потому и скры­ваем), и первое недо­умение, которое набе­гает, едва прини­ма­ешься размыш­лять над стро­фами, оно такое. Откуда отвагу-то черпает? Экую загадку бытия взялся решить! Явился вроде бы на заре чело­ве­че­ской истории, и творение его должно обна­жить младен­че­ское еще состо­яние ума. Какое там! Мощные, дивные стихи, пере­чи­ты­ваешь их, и странное пред­чув­ствие охва­ты­вает, что в крутых напевах схоронен ответ, нужно только предаться воле Еккле­си­аста и отпра­виться за ним и вместе с ним одоле­вать изви­ли­стый и терни­стый путь и пере­жить мучи­тельное борение, какое пережил его дух…

Я, Еккле­сиаст, был царём над Изра­илем в Иеру­са­лиме; Еккл 1:12

И предал я сердце моё тому, чтобы иссле­до­вать и испы­тать мудро­стью все, что дела­ется под небом… Еккл 1:13

…потому что во многой мудрости много печали; и кто умно­жает познания, умно­жает скорбь. Еккл 1:18

И тут еще одно недо­умение: почему царь — он же Еккле­сиаст? Рассеять это нетрудно — в отличие от других, с кото­рыми пред­стоит столк­нуться; но прежде перебью опасение, что удалился от темы. Я заметил, что, как ни далеко иной раз уведут рассуж­дения от избран­ного пред­мета, все равно к нему возвра­ща­ешься, хоть бы о нем и позабыл вовсе, будто круги начер­таны по внут­ренней оболочке поэмы, так что, если и сойдёшь с круга, на круги своя и вернёшься. Ну, да об этом свой­стве поэмы и вообще о том, как она построена, разговор впереди. Пока же вернёмся на круги желания. Еккле­сиаст — точный перевод на грече­ский с древ­не­ев­рей­ского слова Когелет — Пропо­ве­ду­ющий в собрании. Подра­зу­ме­ва­ется, в собрании едино­верцев, а высту­пать на нем с пропо­ведью мог и царь. Однако обще­ственное поло­жение героя имеет и своё весомое значение. Можно бы по-другому сказать: автор неспроста помазал героя своего в цари, да только не совсем так будет корректно, опаска берет, как бы не нару­шить невольное доверие к тексту. Ведь в зачине преду­пре­жда­ется — и пусть даже не самим поэтом, а позд­нейшим редактором:

Слова Еккле­си­аста, сына Дави­дова, царя в Иеру­са­лиме. Еккл 1:1

Следо­ва­тельно: Соло­мона. Соломон себя госу­дарем вели­чает по праву; ну а если даже созда­тель поэмы не он, то все равно в цари герой возведён неспроста. Ведь тому пред­стоит испы­тать желания. То есть почуять, осознать их в себе, а потом испол­нить, удовле­тво­рить и — оценить, вынести нрав­ственное суждение. Испы­тать — тут русский язык идёт навстречу: испы­тать в смысле психо­ло­ги­че­ского акта и испы­тать в смысле пораз­мыс­лить и дать оценку (есть еще значение — удосто­ве­рить на проч­ность, верность, и в неко­тором отно­шении Еккле­сиаст испы­ты­вает и в этом смысле).

 Царские игры

 Испол­нить любое желание по силам одному царю. Неуто­лённое желание обра­ща­ется в грёзу. Таким образом, в поэме ставится уникальный экспе­ри­мент на себе. Испы­ты­ва­ются желания, чтобы через то прове­дать о смысле жизни.

Корнями он уходит в жизнь, но, конечно, это лите­ра­турно-фило­соф­ский экспе­ри­мент; и можно только пора­жаться тому, сколь высокие задачи ставила перед собой поэзия во времена дремучей древ­ности. Поди­вимся и тому, как развито было отвле­чённое мышление и абстрактно-чувственная сфера его. В реальной жизни испол­нить любое своё желание не в состо­янии был, пожалуй, и Соломон. Он пере­носит их на перга­мент: экспе­ри­мент стано­вится лите­ра­турным деянием, но с какой же силой, разо­ча­ро­вав­шись в резуль­татах, описы­вает он свои страдания!

И огля­нулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, всё — суета. Еккл 2:11

Одно то, не правда ли, делает его необы­чайно близким нам! Перед нами не исто­ри­че­ский герой, отде­лённый пропа­стью времени, с каким-то арха­и­че­ским строем чувство­ваний, а совре­менный человек. Он откры­вает в себе желание, преда­ётся ему, но — осмыс­ляет одно­вре­менно, отстра­няет — и отстра­ня­ется мысленно: такая рефлексия болез­ненна! Мы уже знаем, зачем подвер­гает он себя подоб­ному мучи­тель­ству. Но и наши желания окра­шены стра­да­нием, и мы рефлек­ти­руем. И мы сопут­ствуем ему в его интел­лек­ту­альных поисках, духовно сливаясь с ним, и забы­ваем думать, каков его чин и кто он по званию, само­держец ли он или пастух, как праотец его Авраам.

Итак, госу­дарь пуска­ется в духовное стран­ствие в надежде постиг­нуть бремя и мир стра­стей человеческих.

Античный человек

 Удив­ление наше еще более возрас­тает, когда мы вспомним или позна­ко­мимся с быту­ющим в науке пред­став­ле­нием об античном чело­веке как чело­веке «не выде­ленном», высту­па­ющем не как инди­ви­ду­альная личность, а «идеальное вопло­щение тех или иных черт». Античный человек, утвер­ждают специ­а­листы, немыслим без подвига, рато­бор­ства, воин­ской дружбы. Поступки его, мысли и желания заданы, обуслов­лены богами и судьбой. Он не отде­ляет себя от обще­ства, своего класса, дружины; он не осознает своей особости; рефлексия ему неве­дома. Как остро­умно выра­зился один учёный, «Гомер живо­пи­сует быстрые ноги и муску­ли­стые руки, но не находит слов для харак­те­ри­стики духа».

Такой тип чело­века пред­стаёт из произ­ве­дений античной лите­ра­туры. Они полны описа­ниями битв, набегов, в них превоз­но­сится культ физи­че­ской силы и славится презрение к телесной боли, а душевной герои и не испы­ты­вают; есть исклю­чения — и впечат­ля­ющие! — но это все-таки лишь исклю­чения. Как странно высится вдали замок Еккле­си­аста! Борения Коге­лета проис­те­кают исклю­чи­тельно в сфере духовной. Вне ее он вообще ничего не пред­при­ни­мает — это утвер­ждение можно принять без оговорок, потому что дела, им пред­при­ни­ма­емые, суть поверка жизнью его умозри­тельных (или чувственно-умозри­тельных) и осознанных желаний.

Однако для других, и об этом не нужно забы­вать, а этих других, поди, десятки тысяч людей, для них его деяния, большие дела (как он сам выра­жа­ется: Я пред­принял большие дела…) — для них это серьёзная работа, дающая сред­ства к суще­ство­ванию, возмож­ность проявить себя, возвы­ситься по служебной линии и так далее.

Но — пора перейти к ним, к этим большим делам, или, по-другому сказать, большим жела­ниям, которые он вопло­щает в жизнь. Чрез­вы­чайно ведь инте­ресно, чего же он желает, какие желания из сонма суще­ству­ющих отобрал для проверки, чтобы вывести заклю­чения карди­нальной важности каса­тельно нрав­ственных основ бытия.

 Большие дела

 Я пред­принял большие дела  Еккл 2:4

— и следует пере­чис­ление, совсем как на хваст­ливых стелах восточных прави­телей. И что же там, в этом перечне? Названия разру­шенных городов? Поко­рённых стран? Число людей, уведённых в рабство? Имена униженных воена­чаль­ников? Все это так привычно видеть на стелах… Нет! — и этому тоже как не поди­виться? Это все злые дела, порож­дённые алчными устрем­ле­ниями, нечи­стые дела, нечи­стые желания — и они испы­танию не подлежат! Ему надобно подверг­нуть испы­танию чистые стрем­ления и узнать им цену, да еще такие, какие не каждый может себе позво­лить испы­тать  в силу огра­ни­ченных возмож­но­стей, ибо что может сделать человек, вполне спра­вед­ливо ставит он вопрос, после царя сверх того, что уже сделано. И верно, попробуй что-нибудь сделать сверх того…

О, разу­ме­ется, человек может поже­лать и испол­нить что угодно на бумаге, ведь экспе­ри­мент-то все-таки лите­ра­турный, невсам­де­лишный, хрустальных дворцов себе поже­лать, ковров-само­лётов — восточная фантазия, кажется, никогда не была скромна на выдумки и причуды. Здесь не то. Поэма, как видим, лишена сказоч­ного элемента, он принизил бы высоту нрав­ствен­ного поиска Еккле­си­аста. Все желания его жизненны, дела благие. Впрочем, убедимся сами: вот список.

Я пред­принял большие дела:  Еккл 2:4

построил себе домы, посадил себе виноградники;

устроил себе сады и рощи и

насадил в них всякие плодо­витые дерева; Еккл 2:5

сделал себе водоёмы для орошения из них

рощей, произ­ра­ща­ющих деревья; Еккл 2:6

приобрёл себе слуг и служанок,

и домо­чадцы были у меня;

также круп­ного и мелкого скота

было у меня больше, нежели у всех,

бывших прежде меня в Иеру­са­лиме;  Еккл 2: 7

собрал себе серебра и золота и

драго­цен­но­стей от царей и областей;

завёл у себя певцов и певиц

и услаж­дения сынов человеческих —

разные музы­кальные орудия. Еккл 2:8

И сделался я великим и богатым больше всех,

бывших прежде меня в Иерусалиме;

и мудрость моя пребыла со мною.  Еккл 2:9

Мели­о­рация. Прове­дение каналов. Стро­и­тель­ство и благо­устрой­ство городов. Озеле­нение пустыни. Развитие садо­вод­ства и живот­но­вод­ства. Попол­нение казны, упоря­до­чение финансов. Поощ­рение искусствам.

Воис­тину — большие дела.

Но… что же… это и все дела? Да, все. И ими, выходит, удовле­творил он свои желания? Но ведь это все, как бы сказать, обще­ственные дела. Граж­дан­ские. Правда, везде заме­ча­тельно это «себе»: построил себе, насадил себе (на языке подлин­ника пере­да­ю­щееся с помощью место­имения в косвенном падеже) — типично монаршее пред­став­ление о своём как о чем-то неот­де­лимом от народ­ного, госу­дар­ствен­ного, общего. Если поэма сложена не царём, а неким безы­мянным стихо­творцем, в чем пыта­ются уверить неко­торые учёные, то это крохотное место­имение «ли» (на древ­не­ев­рей­ском, то есть «себе») превра­ща­ется в гран­ди­озную худо­же­ственную деталь, вскры­ва­ющую психо­ло­ги­че­ский тип. Если все же автором был сам монарх, то это «себе» мы воспримем как есте­ственную под его пером оговорку.

Но все-таки себе-то, действи­тельно себе, он чего-нибудь желал, сам что-нибудь получал от своих больших дел? Да, получал, и он не забыл об этом пове­дать в следу­ющей строфе:

 …не возбранял сердцу моему ника­кого веселья,

потому что сердце моё радо­ва­лось во всех трудах моих,

и это было моею долею от всех трудов моих. Еккл 2:10

Радость его была от свер­шения его дел. Радо­вался плеску воды в прорытых каналах и блеянию овец на склонах гор. Цветению садов, взра­щённых на пустырях, и ладным домикам, постав­ленным в долинах. И это было моею долею от всех трудов моих.. Беско­рыстная радость осуществ­лению чистых желаний. Так ведь и она предмет наблю­дения и оценки, как пузырьки газа при хими­че­ской реакции… Тут все сложно… Идёт эксперимент…

Злые дела, коры­сто­лю­бивые желания, вычурные чувства не рассмат­ри­ва­ются Еккле­си­а­стом. Они — суета.

Желания — и деяния его — просты, цельны, направ­лены на стро­и­тель­ство жизни.

Их-то и приведёт он на свой страшный суд.

Вот еще одно свиде­тель­ство внут­ренней отстра­нён­ности его от им же зате­ва­емых дел, желания усмот­реть скрытую в них идею, извлечь умозаключение…

Вздумал я в сердце моем услаж­дать вином тело моё и, между тем, как сердце моё руко­во­ди­лось мудро­стью, придер­жаться и глупости, доколе не увижу, что хорошо для сынов чело­ве­че­ских, что должны были бы они делать под небом в немногие дни жизни своей. Еккл 2:3

Признаюсь, это моя любимая строфа. Сколько раз самому прихо­ди­лось придер­жи­ваться глупости — то ли чтобы не выде­ляться из толпы, избег­нуть началь­ствен­ного гнева, а то и просто чтобы — выжить… Строфа эта являет собой, конечно, образчик поэзии высо­чайшей, где обще­до­ступ­ность и понят­ность выра­жения соче­та­ются с мудро­стью, подёр­нутой горечью, а пытли­вость мысли с неземным спокой­ствием… Однако у меня связано с ней и небольшое сомнение (еще одно!), которым поде­люсь, прежде чем идти дальше.

 Закон, традиция и нрав­ственный поиск

К какому бы веку ни отнести время создания поэмы: к десятому—девятому или четвёртому—третьему до новой эры (об этом ниже) — все равно древняя Иудея по меньшей мере уже шестьсот или семьсот лет жила по уста­нов­ле­ниям Моисе­евым с деталь­ными пред­пи­са­ниями, как посту­пить в тех или иных случаях, чего осте­ре­гаться, чего избе­гать, что хорошо для сынов чело­ве­че­ских и что дурно. Правда, искания Коге­лета обра­щены к проблеме осмыс­ления чело­ве­че­ского бытия, смысла жизни, так что познание «хоро­шего» и «дурного» необ­хо­димо ему как сред­ство проник­но­вения в эту духовную сферу. Но видится тут и другая сторона… Еккле­си­асту жела­тельно, чтобы каждый еще и постигал Закон через стра­дания, повторяя для себя в скромном личном размере опыт Откро­вения, коего удостоен был Моисей на Синае.

Закон дан, Тора ниспо­слана людям, но школьное, книжное пости­жение Учения неполно и, кроме того, не потраф­ляет некоей чело­ве­че­ской потреб­ности, которую сам Когелет удовле­творил так:

…и предал я сердце моё тому, чтобы иссле­до­вать и испы­тать мудро­стью все, что дела­ется под небом: это тяжёлое занятие дал Бог сынам чело­ве­че­ским, чтобы они упраж­ня­лись в нем. Еккл 1:13

(Следо­ва­тельно, занятие это — дано, потреб­ность эта присуща чело­ве­че­ской натуре.)

Потому что все дни его — скорби, и его труды — беспо­кой­ство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это — суета! и томление духа, и нет от них пользы под солнцем! Еккл 2:23

А не есть ли это истинно чело­ве­че­ский путь проник­но­вения в высшую нрав­ствен­ность? И Еккле­си­асту тут с первого порыва его духа пред­стала истина, которая в том и заклю­чена, что Закон дан, а каждый должен в муках переот­крыть его для себя — в муках потому, что это — тяжёлое занятие, — и тогда он напол­ня­ется непо­вто­римо-личностным содер­жа­нием. Иначе он — буква, пара­граф, устав, которым пичкают школьников.

И не здесь ли кроется разгадка веко­веч­ного разрыва между жизнью и нрав­ствен­но­стью: живая жизнь полна приклю­чений, крови, интриг, лико­вания, горя, а свод моральных правил, из этого жгучего месива выво­димый, прост. Не убий, не укради, не пожелай…

Как изме­рить — желания? Под какой аршин подвести? Цену выста­вить — претво­рённым в действи­тель­ность мечтам? Большим делам, добрым деяниям? С чем срав­нить пашню, дворец, коли не с другой пашней, дворцом, прене­брегая при этом красотой и полез­но­стью людям?

На земле, среди мер, данных чело­веку, не находит Еккле­сиаст себе меры.

Иною мерою будет он мерить. Страшною мерою — и безмерною, какою изме­рить-то ничего нельзя, потому что все, к чему ни прило­жишь ее, превра­ща­ется в прах, небытие и тлен, но другою мерою, меньшею, и нельзя мерить — и это самое пора­зи­тельное и самое страшное — меньшая мера была бы недо­стойна чело­века, несо­из­ме­рима ему, —

 СМЕРТЬЮ.

Этот необ­ра­тимый выбор Еккле­си­аста стал вели­чайшим, быть может, траги­че­ским роковым откры­тием чело­ве­че­ства в сфере нрав­ствен­ности. В сфере, так сказать, фило­софско-чувственно-миро­воз­зрен­че­ской; как ни зыбко это опре­де­ление, оно все же ближе к иско­мому. Чело­ве­че­ство через Еккле­си­аста открыло для себя духовное содер­жание смерти, это не могло не повлиять на всю его духовную жизнь.

На небо­своде чело­ве­че­ства заго­ра­ется режущая глаз черная точка, на которую посто­янно огля­ды­ва­ются, к которой мысленно прикла­ды­вают свои начи­нания, помыслы и свер­шения… Чело­ве­че­ство обре­тает мерило нрав­ствен­ности — как ни непри­вычно (и жутко­вато!) гово­рить такое о смерти, но это так. И мерило это универ­сально, годится и для прило­жения к гран­ди­озным исто­ри­че­ским собы­тиям, и к ежедневным маленьким поступкам людским. С возрастом каждого чело­века черная точка растёт, прибли­жа­ется, это уже не точка, а бездна, и срав­нения наши стано­вятся резче, оценки беспо­щадней… Эсха­то­ло­ги­че­ское ощущение бытия, пред­ощу­щение конца мира, свой­ственное позд­нему иуда­изму и другим рели­ги­озно-фило­соф­ским системам, тоже восходят к этому открытию Екклесиаста.

 Смерть по Екклесиасту

Впервые в истории мировой духов­ности смерть обре­тает нрав­ственное содер­жание; в чело­ве­че­ском само­со­знании насту­пает новый этап. Навсегда утра­чи­вает привле­ка­тель­ность стату­арно-геро­и­че­ское, эпически-застылое, горестно-беззначное пред­став­ление о смерти, свой­ственное древ­нему греку. Еккле­си­а­сти­че­ское пред­став­ление о смерти — иное эмоци­о­нально-фило­соф­ское явление (упоминая о смерти, прихо­дится подчер­ки­вать субъ­ек­тивное, чувственное воспри­ятие ее). Это не язычески-покорное успо­ко­ение, не пере­се­лен­че­ский этап нетленной монады жизни, как у древних индусов, — это обрыв и клубя­щийся мрак, ужас и фатальная катастрофа.

И не только! В поэме нет упоми­наний о загробном царстве — в совре­менном значении этого понятия; но Еккле­сиаст делает резкое различие между плотью и душой (прах — в землю, а дух — к Богу Еккл 12:7 ), и, таким образом, смерть приоб­ре­тает еще и характер жуткой тайны — и с этим пред­став­ле­нием о смерти как о жуткой тайне чело­ве­че­ство теперь и живёт и, веро­ятно, никогда с ним не расстанется.

Смерть — это и Ничто, и Нечто!

Пора­зи­тельно, что нрав­ственно содер­жа­тельна не жуткая тайна смерти, не ее Нечто, в котором угады­ва­ется хоть какая-то зыбкая поло­жи­тель­ность, а полное отри­цания Ничто: само отри­цание! И к нему-то, к Ничто, которым изме­рить ничего нельзя, а только испе­пе­лить, анни­ги­ли­ро­вать одним лишь прикос­но­ве­нием, — к нему-то и прила­гает Еккле­сиаст свои деяния!

Тема смерти запол­няет, подобно музы­кальной, все простран­ство поэмы: к ней еще не мино­вать вернуться. С ней связаны раздумья древ­него мысли­теля о проис­хож­дении миро­вого зла.

Добавлю здесь, что еккле­си­а­сти­че­ское пред­став­ление о смерти выра­ба­ты­вает у евреев (и в этике иуда­изма) особое отно­шение к жизни.

 Смерть и жизнь

Если смерть — ката­строфа и клубя­щийся мрак, то жизнь со всеми ее горе­стями и стра­да­ниями есть счастье. Она бесценна. Это счастье даро­вано, и на него нельзя поку­шаться. Не стану распро­стра­няться на сей предмет, лучше приведу коро­тенькую притчу из «Агады» («Агада» — часть Талмуда, содер­жащая повест­во­вания о собы­тиях в реальном или мета­фи­зи­че­ском мире, притчи и народные сказания, связанные с библей­скими персо­на­жами), в ней все сказано:

Сотворён был только один человек. Потому:

Кто загубит хоть одну чело­ве­че­скую душу, загубит целый мир.

Кто спасёт хоть одну душу, спасёт целый мир.

Не может один человек возгор­диться перед другим: дескать, мой род знатнее твоего.

Помни, человек:

Для тебя сие Творение, и ты в ответе за целый мир. Санг 37

 Вселенная и вечность

Ловлю себя на том, что наме­ренно затя­гиваю разговор о развязке этой драмы, некогда проис­шедшей в Иеру­са­лиме. (Некогда! Трид­цать веков назад!) Не интригую чита­теля — упаси Бог! — и без меня ему прекрасно изве­стен траги­че­ский конец: как бы заданный, заранее пред­ре­шённый, неиз­бежный и тем не менее вынуж­денный проверкой на самом себе; странный экспе­ри­мент на жела­ниях, закон­чив­шийся отча­я­нием… Утеряны смысл и стер­жень жизни… Поэма пере­ве­дена на все языки мира, и я сомне­ваюсь, найдётся ли человек, никогда ее не читавший или не слышавший хотя бы отрывков из неё, изре­чений и пого­ворок, кото­рыми она насы­щена… одна суета сует и всяче­ская суета не сходит с уст десятки веков и повто­ря­ется ежедневно несчётное число раз устно и пись­менно. Дико­винная драма чело­века, разыг­рав­шаяся у него наедине с собой. А утеши­теля нет у него, — как сказал он сам. Затя­гиваю, потому что считаю невоз­можным пере­дать всю слож­ность этой фило­соф­ской драмы, если не обри­со­вать фона, на котором она разыг­ры­ва­лась, вселен­ского фона, — это не мета­фора! Еккле­сиаст мерит свои деяния Смертью, но сам пребы­вает обстать Вселенной, таково его посто­янное миро­ощу­щение: он во Вселенной. Как же не напом­нить, что она такое, Вселенная древ­него еврея, частицей которой он себя сознавал? Непри­вычный для нас, все более заво­ра­жи­ва­ющий, чем более в него пыта­ешься проник­нуть, древ­не­ев­рей­ский OЛAM.

Космизм древ­него еврея исто­ричен, его исто­ризм исполнен косми­че­ского простора. Астро­го­ни­че­ские пред­став­ления его необычны и дерзко-нелепы даже на вкус чело­века рубежа XXXXI столетий н.э. Конечно, это лишь на поверх­ностный взгляд; в древних пред­став­ле­ниях есть своя строй­ность, и в них угады­ва­ются  глубокие идеи о сотво­рении и стро­ении мира.

Например — вечность: что мы скажем о том? — вечность, в которой сохра­ня­ются все атри­буты ее недвижной сущности, но время — время! — движется. Тогда это не вечность! — воскликнем мы. Нет, она самая.

 Сотво­рение Мира

В ту от нас басно­словно далёкую эру, когда жил и творил Когелет (да и много веков спустя, а в неко­торых семьях и в наши дни), каждый еврей­ский ребёнок, достигнув возраста «детских вопросов» и приняв­шись тере­бить отца или деда за бороду: «Скажи, откуда все взялось?» — в ответ что же слышал?

Слышал вот эти непод­ра­жа­емые вели­чавые стихи:

БЭРЭЙШИТ БАРА ЭЛОХИЙМ

ЭТ ХАШАМАИМ ВАЭТ ХАЭРЭЦ…

В начале сотворил бог небо и землю…

Перевод не пере­даёт эту запе­чат­лённую в подлин­нике музыку Творения, шелест Пустот и грохот Миро­за­рож­дения — эту косми­че­скую аллитерацию:

БЭ, РЭ, ШЭ…

И возглас Владыки Вселенной:

ТОВ МЭОД

хороша вельми —

он потому так полно­гласен — …ОВ …ЭОД… — что должен запол­нить Вселенную, в которой немало еще пустот, не охва­ченных Творением.

ВЭХАЭРЭЦ ХАЭТА ТОХУ ВАВОХУ…

земля была безвидна и пуста…

 

Время рождаться, и время умирать; время насаж­дать, и время выры­вать поса­женное Еккл 3:2

Вот о чем расска­зы­вают ребёнку. Возник­но­вение, ход, преоб­ра­жение — эти понятия глубоко прони­кали в его сознание; соот­не­сение же к самому вели­кому, что только способен пред­ста­вить чело­ве­че­ский разум, к Сотво­рению Мира, — сызмаль­ства воспи­ты­вало космо­и­с­то­ри­че­ское воспри­ятие природы, ее явлений.

В «Еккле­си­асте» не изла­га­ются древ­не­во­сточные космо­го­ни­че­ские пред­став­ления; думаю, ко времени создания поэмы они еще и не сложи­лись (что, на мой взгляд, лишнее дока­за­тель­ство ее раннего проис­хож­дения), но мы можем уловить восчув­ствие Космоса певцом: он всегда чувствует обстание себя Космосом. Точнее: Оламом. Тут разница большая. Греки в свой Космос вкла­ды­вали иное содер­жание, нежели евреи в Олам.

В одной работе по фило­софии истории дове­лось прочи­тать, что понятие исто­ризма впервые выра­жено в Книге пророка Даниила. С этим трудно согла­ситься. Чувством исто­ризма, несо­мненно, обладал и Когелет (но передал его сред­ствами поэзии, ибо всегда оста­вался поэтом), а прогля­ды­вает оно и в Бытии, в древ­нейших пись­менных источниках.

В поэме упоми­на­ется лишь одно имя: Давид (сын Давида). И два названия — города и страны: Иеру­салим, Израиль.

Даже себя герой по имени не называет.

Ни реки, впада­ющей в море, чтобы опять течь ( Еккл 1:7), ни самого моря, ни города, обло­жен­ного врагами (Еккл 9:14), ни чело­века одино­кого, трудам кото­рого нет конца (Еккл 4:8) — ничего, никого метою имени не метит. Хотя сам же говорит:

…что суще­ствует, тому уже наре­чено имя… Еккл 6:10

То есть нена­ре­ченное как бы и не существует.

(Мистика иуда­изма провоз­гла­шает креп­чайшую, нерас­тор­жимую связь меж именем и вещью. Именем и сутью, которую оно обозна­чает, именем и плотью, которую выра­жает. Отсюда: изме­нение имени ведёт к разру­шению или пере­рож­дению сути.

Голос, который слышит Моисей из терно­вого куста, говорит ему: Имя Моё… — далее в русском пере­воде: — от века, и напо­ми­нание из рода в род… (В кано­ни­че­ском пере­воде: Вот имя моё навеки, и памя­то­вание о Мне из рода в род.) Исх 3:15

В подлин­нике: ЛЭОЛАМ — буква­листски пере­вести: к Оламу. Можно пони­мать: Имя моё сокрыто в Миро­здании. То есть: чем глубже будешь ты позна­вать Миро­здание (Творение), тем ближе раскро­ется тебе Имя Божие.)

«Безы­мян­ность» поэмы можно бы объяс­нить законом притчи: в притче допу­стимо стоять просто «мал-городку», а в нем прожить просто «бобылю». Элемент притчи в поэме присут­ствует, однако он не настолько силен, чтобы покрыть ее безымянность.

Дело сложнее.

Еккле­сиаст как будто избе­гает простран­ственных мет. Ощущение безбреж­ности охва­ты­вает с первых же строк и не поки­дает до последней; мы прони­ка­емся восчув­ствием Мира, как он восчув­ство­вался древним евреем.

 Олам, время, вселенная

Видеть, пред­став­лять и пред­стоять можно пред­мет­ному миру, в известном смысле — простран­ству; восчув­ство­вать — это, скорее, время. Круги времён. Вращения временны́х сфер.

ОЛАМ.

По-гречески это слово пере­дано термином «эон». По-латыни «секулум». По-немецки (по Буберу и Розен­цвейгу) «Мировое Время».

По-русски можно: Временна́я Вселенная.

Прямой перевод затруднён. Иногда пыта­ются пере­дать OЛAM как «сокрытое», «заве­щанное».

Имя моё сокрыто…

Отсюда выводят понятие правремени.

Миров великое множе­ство созидал и разрушал Всевышний, — повест­вует «Агада». Быть может, по-русски правильнее было бы вместо разрушал пере­вести снимал, что лишено оттенка пристра­стия и действен­ности. Надо, чтобы было беспри­страстно и бездей­ственно. Снял!

OЛAM: состо­яние времени. Вещей и событий в нем.

ОЛАМ: состо­яние зако­но­со­об­раз­но­стей в Мире.

OЛAM: вечность. Однако вечность — ведь это изъятие из времени? Нет, понятие ОЛАМ вклю­чает в себя движение времени.

ОЛАМ — это Мир как время и время как Мир.

Олам может быть снят. Время может быть снято.

Оно может быть заме­нено иным каче­ством времени — и вещей, и событий в нем.

Иными зако­но­со­об­раз­но­стями в природе. Иной (каче­ственно) природой.

Прежние Временны́е Вселенные (великое множе­ство их) — снима­лись. Они были иные, чем наша Вселенная. Они не были «неудач­ными». Они были каче­ственно иные.

Не правда ли, совре­мен­ному евро­пейцу читать такое чудно?

Но это входило в круг пред­став­лений древ­него еврея. Когда Пропо­ве­ду­ющий в Собрании подни­мался на возвы­шение, чтобы обра­титься к слуша­телям, ему не надо было это им объяс­нять. Они это знали с детства. Олам был вселен­ским фоном сознания их, и на этом фоне твори­лись их маленькие дела и проис­хо­дили большие события чело­ве­че­ской истории.

Вне времени вещи и события лишены состояния.

Мировое время движется и может оборваться.

Мудрецы Талмуда толкуют об ОЛАМ ХАБА — Будущем Оламе.

Пред­ста­вить мы его, конечно, не можем, равно как и пред­ше­ству­ющие. Мы часть ныне суще­ству­ю­щего Олама и подчи­нены состо­янию вещей и событий в нем.

 

Олам и Космос

Космос греков — это зако­но­со­об­разная и симмет­ричная простран­ственная струк­тура. Внутри Космоса даже время дано в модусе простран­ствен­ности. Учение о вечном возврате, присут­ству­ющее в грече­ских концеп­циях бытия, отни­мает у времени необ­ра­ти­мость и придаёт закон­ченную простран­ственную симметрию.

Космос евреев другой. Внутри Олама простран­ство дано в модусе временно́й динамики.

ОЛАМ — это история. Мир — это история.

У греков не время, а простран­ство. Не будущее, а настоящее.

У евреев время — и будущее.

Позволю себе небольшое отступ­ление. Концепция Олама ведет к пред­по­чтению музыки перед живо­писью. Поясню. Еврей­скому искус­ству нужно пере­дать движение времени. Ибо даже вещи, не говоря уже о собы­тиях, в которых всегда присут­ствует временной сдвиг, даны в модусе временно́й дина­мики. Музыка способна пере­дать движение времени. Визу­альные искус­ства простран­ственны, музы­кальное — временно.

Пере­дача мировых событий, чело­ве­че­ских пере­жи­ваний, любовных восторгов в модусе временной дина­мики есть, конечно, требо­вание не сфор­му­ли­ро­ванное, а зало­женное в подсо­знании худож­ника. Оно подчи­нено миро­воз­зрен­че­ской уста­новке. Поэт не заду­мы­ва­ется над ней. Концепция миро­устрой­ства дана ему. Пред­став­ление о ней он воспри­ни­мает, можно сказать, с молоком матери.

Часто пишут, что визу­альные искус­ства не полу­чили у евреев развития в силу запрета, нало­жен­ного рели­гией на изоб­ра­жение кумиров; при этом забы­вают о фило­софии Олама, одним из след­ствий которой явля­ется пред­по­чтение поэзии и музыки перед живо­писью и скульптурой.

Но — вернёмся к нашей поэме. Хочу повто­рить, что, разу­ме­ется, никакой закон­ченной концепции Олама мы в ней не находим, да и нелепо было ее ожидать. Но в этом-то кроется особая и чрез­вы­чайно привле­ка­тельная сторона ее. Чувство­вание Космоса (Олама) выра­жено в ней музы­кально, эмоци­о­нально-худо­же­ственно, поэти­чески-неопре­де­лённо. Учёный может наблю­дать здесь росток тех пред­став­лений, которые впослед­ствии сложи­лись в концепцию Олама, а пись­менное оформ­ление ее, как знаем, отно­сится уже к раннему средневековью.

Взбу­до­ра­женно-острое чувство­вание Вселенной, выра­женное музы­кально, разлитое в тексте и уходящее иной раз в подтекст, больше говорит нашему сердцу, нежели закон­ченная, строгая доктрина. Мы начи­наем пони­мать восчув­ствие Космоса древним евреем.

Не делай себе кумира и ника­кого изоб­ра­жения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли… Исх 20:4

Иллю­страции Эрнста Неизвестного