Автор: | 1. мая 2020

Яков Кумок . Родился в Минске. В годы войны семья попала в Ташкент, где он и вырос. Окончил геологический факультет Среднеазиатского университета, ряд лет работал геологом. В 1956 году начал печататься, несколько лет работал в ташкентской газете, а затем переехал в Москву. Написал книги о Губкине, Федорове, Карпинском в серии ЖЗЛ, романы «Петроглив», «Мулимойе», рассказы. В 70-е г.г. написал комментарии к Экклесиасту, иллюстрации к которым сделал Эрнст Неизвестный, затем вместе с тем же художником участвовал в двуязычном издании «Книги Иова», а в 2005 году вышел их же совместный труд «Пророки».



Чёрное Солнце Когелет

I.

Явление Екклесиаста

Вдруг!.. — из-за медлительных, ухоженных, напевных строк Чехова — выкатилось: косматое, скорбное: опалило... Не помню (был мальчишкой), в каком рассказе... вроде бы — в «Тоске», сейчас заглянул, там другое: «Кому повем печаль мою». (И тоже: «Ко-му по-вем пе-чаль мою-ю...» Красо-та-то!) И у Толстого не помню где. Не в «Воскресении» же, там из Матфея. Благословенный, однако, обычай: цитации, эпиграфы: кой-чего нам перепадало через них из этой Книги, правда которой оборвалась с пришествием эры разума... Юность невежественная, томительная, бедная, с послевоенными восторгами... Высшая истина, мнилось (и так — внушалось), в образах. В созданиях художественной литературы, кои надлежало с правильных позиций — истрактовать. Но чуяла, видно, душа-то, чураясь бранчливых поучений и подобострастно-злобных радений публицистов, чуяла, неопытная, присутствие в мире иной мудрости...

У Чехова вот что приводилось и ухвачено было, как забытое откровение: потому что во многия мудрости многия печали, и умножающий знания умножает скорбь.

Отчего так сжалось сердце мальчишки, потянувшееся ко многия мудрости. Откуда-то ведь было ему уже ведомо, что познание мудрости обременено печалью и добытая крупица истины приумножает беды в этом мире. Но отчего так неотвязно влечёт она — Истина?

...дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в том... (Еккл 1:13)

И опять пытал себя удивлённо: откуда ведомо — до чтения? Разве память прошлого — не моего — во мне — есть? И: зачем дана людям к познанию мучительная тяга, от неё  возрастает печаль? И: откуда было известно ему... тому... три тысячи лет назад? Тогда и знать-то еще ничего не знали. Тогда еще знаний не было.

...это тяжёлое занятие дал Бог сынам человеческим...(Еккл 1:13)

Тяжёлое!

А ведь и его это тяжёлые занятие влекло три тысячи лет назад... влечёт и меня... и вдруг ощутил человеческую к нему близость. Много лет спустя, читая в первый раз «Екклесиаст», почувствовал это снова: он признается, что, веселясь, не веселится, а познает веселие: не так ли и я, веселиться неспособный, не веселюсь, а предаюсь веселию, испытываю его, пропуская чувство сквозь решето наблюдения, чтобы извлечь — что? Мудрость? Зачем?

А у Хемингуэя помню где. Оглавком к «Фиесте» стояло — страшно и ясно:

Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. (Еккл 1:4)

Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. (Еккл 1:5)

Идёт ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своём, и возвращается ветер на круги свои.(Еккл 1:6)

Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. (Еккл 1:7)

Тяжёлые валы морские: стихии набегали, топили и с рёвом отступали... Уж чего проще: восходит и заходит и вновь светает на востоке? И люди умирают, и дети вырастают, а земля, что ей деется, земля остаётся. Какая же в том мудрость? Про то каждый знает. А вот замлело в груди, будто хватила она горячего суховея...

Кружится...

Кружится...

И на круги свои...

На круги сво-я! По-древнерусски. Поправляю себя. (Следовательно, вычитал еще и раньше. У кого-нибудь из старых писателей). Ах, ну конечно же. И несравненное всеохватное, что и посейчас даже и про себя не могу произнести без волнения, суета сует — ведь изречение это помню с... до-рождения, чуть не сказал, всегда знал. И с добавлением: и сказал Екклесиаст.

Е-к-к-ле-си-аст!.. Имя колдуна из германской сказки. Как влекло оно, таинственное, единственное, уводящее в детские сны.

Суета сует, сказал Екклесиаст... (Еккл 1:2)

Наверняка и раньше попадалось в книжках. Или слышал.

И полюбилось, помню, бормотать:

Во многия мудрости многия печали, и умножающий знания... (Еккл 1:18)

Ну какая, подумаешь, мудрость: реки текут, а море из берегов не выходит? А вот приняло сердце сразу: мудрость.

И так у меня произошло, что были для меня три великих авторитета: Толстой, Чехов и Хемингуэй, и могучие их фигуры закрывали окоём, и вот нежданное из-за них выплывало солнце, и силуэты их тончали и прозрачнели: милый доктор в шляпе, и бесстрашный Хэм с винчестером, и Лев Николаевич в толстовке с развевающимся подолом.

А мальчик рос, и юность миновала, и стукнуло двадцать пять лет.

Памятный день! Мне подарили Библию.

Я, Екклесиаст, был царем над Израилем в Иерусалиме. Еккл 1:12

Где уж ее только откопала подруга, в каких завалах, на каком чердаке отрыла, догадываясь и даже зная о томлении моем по иной мудрости, — измятую, с ошмётками грязи между страницами и клоками свисающей бумаги. На полях малограмотные пометки тонким старушечьим почерком. Они сохранились по сию пору: крестики в кружочках, наведённые чернильным карандашом, слова «О смерти», «Избавление Израиля от скорби» (над псалмом 24) и другие.
Одна пометка меня поразила. И сейчас, когда попадается, взираю на неё  с мистическим трепетом. Вот она: в 1 Паралипоменон 7:23 густо подчёркнуто:

И нарёк ему имя: Берия, потому что несчастье постигло дом его. (/ Пар 7:23)

Всего-то года четыре прошло, как прервалось его, Бериево, сатанинское дыхание над Россией, а подчёркнуто-то заведомо было, когда оно еще смердило и огнепыхало, творя тлен, величать Берию нельзя было иначе как охранителем народа от врагов народа (и в юности моей мы его в своём идолопоклонском воображении таким и рисовали), но кто-то знал: несчастье постигло дом и чья-то рука подчеркнула; И нарёк ему имя: Берия, потому что несчастье постигло дом его. Так кому-то в малой крупице, одной из бесчисленных, составляющих глыбу, открылась провидческая сила, заключённая в этой Книге.

Я отдал ее отцу — благословенна будь его память! — а он без промедления снёс знакомому переплётчику. Незнакомому, пожалуй, было бы и небезопасно и, уж конечно, долго, — что у нас без блата сделают скоро? Добрый мастер (через несколько лет его посадили в тюрьму за изготовление фальшивых денег), листы Библии не купюры, склеил он их не везде ровно, зато одел в темно-коричневый переплёт под старинную кожу. И очень я обрадовался, увидев! Взвесил на ладони тяжесть — да сразу и открыл и принялся листать: есть ли? Оглавление было вырвано, о расположении томов и понятия тогда не имел — ищу. «Числа»... «Царств»... «Ездры»...

Неужели нет?

Переворачиваю «Притчи Соломоновы», «Песнь Песней»... Песнь Песней! Глаз так и впился: что за чудо такое? Столько раз попадалось название в других книгах, и у Куприна запомнил и строчку эту повторял: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви». Какая поэзия, а чистота какая при всей эротичности!.. Но нет, читать не стану, после, после, вначале убедиться, что есть... Ага, вот.

Вот он.

«Екклесиаст».

И я погрузился в чтение, которое теперь никогда и не кончится и вновь и вновь повторяется, то кряду, то урывками, то с той страницы, на какой откроется, и в тяжкие дни, и в беспечные; бывает, что мрачность «Екклесиаста» пронзит, бывает, осклабишься, отвечая скупой улыбке его, или перешепнёшь благое поучение: этот край не обойти никогда.

И я прочитал первую главу и наконец увидал доподлинно, на каком месте восходит солнце, и заходит солнце, и встретил знакомую печаль познания; и прочитал вторую главу — и осёкся на чудовищном

...И возненавидел я жизнь! Еккл 2:17

— мучительном возгласе, исторгшемся из его груди, когда он закончил большие дела. Он-то возненавидел, он, кто сделался

великим и богатым больше всех, бывших прежде... в Иерусалиме  Еккл 2:9,

он, строитель, мудрец, умевший доставить себе любую из человеческих радостей. И оглянулся на дела рук своих и на жизнь свою — и пустой, и безумной, и грешной представилась она ему, и отрёкся он от мудрости!..

А в третьей главе меня ждали непонятные парные перечисления, жутковатые и таинственно-завораживающие, и я долго над ними недоумевал (так долго, что только теперь, кажется, начинаю кой-как проникать в смысл, в них заключённый), а в седьмой — афоризмы, и я залюбовался  ими.

Притесняя других, мудрый делается глупым... Еккл 7:7

Не говори «прежние дни были лучше нынешних»  Еккл 7:10

не от мудрости сие ты глаголешь.

...Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы... Еккл 7:29

— какая все это прелесть, какая правда!.. — а в двенадцатой... А в двенадцатой вновь перехватило дыхание, и я остановился и не мог дальше читать. Хотя до конца оставалось всего несколько строф.

Я остановился и не мог продолжать читать и не мог поверить, что такое возможно выразить словами, и эти слова найдены, и я им внимаю. Передо мной было описание Смерти Человека. И это было такое описание, что я и помыслить не мог, что так можно это описать, и по сей день убеждён, что это невозможное описание и что человечество могло только однажды так почувствовать и промыслить смерть и это могло случиться только в древности. Это было описание смерти каждого человека, где бы он ни умирал, в муках, светло иль беспамятно. Этот рассыпавшийся каперс...  Еккл 12:5  У меня комок в горле всегда, когда до него дохожу, и всегда останавливаюсь в этом месте.

И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, Который дал его   Eккл. 12:7.

И закончилось моё первое чтение. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя.

Осталось впечатление хаоса и галактической разбросанности глав — и все же единства, каким обладала, быть может, Мировая Бездна, когда над ней витал Дух.

Раздёрганная. Тёмная. Цельная... Тщился я найти слова, не зная еще, что определения, которое можно было бы подогнать к поэме, не существует — хотя бы потому, что поэтика ее вовсе для нас необычна. Она разномерна, как Вселенная. (Таким образом, как понимаю, я уже тогда начал пытать поэму, герой которой сам пытает все на свете — и себя.)

И занимаюсь этим без малого уже двадцать пять лет.

И, вглядываясь в черную дыру, поглотившую столько живого и мёртвого, как не видеть воздействия этой книги на мою жизнь, тайного влияния ее — могучего и страшного слова Екклесиаста — на всю духовность человечества.

Кто ты есть, Екклесиаст? Что ты такое?

Все равно что вопрошать Солнце. Солнце, столь милое сердцу творца поэмы, оно пробивается сквозь мрак чуть не над каждой строфой.

 Kритика чистого желания

Но вопрошаем же мы и Солнце.

— Это же критика чистого желания! — воскликнул, прочитав в первый раз.

Как будто нарочно на заре самосознания душа человеческая подвигнута была на испытание желаний, дабы, познав их, вынести суждение и установить им истинную цену.

Жизнь есть смена желаний; они возникают, едва мы появляемся на свет, и исчезают, когда покидаем его. Познать желания, этот сокровенный нерв жизни, значит выявить, раскрыть нечто самоважнейшее в природе человека. У Спинозы читаем о том, что желание есть самая сущность или природа каждого... Желание, поясняет он, есть влечение, соединенное с его сознанием. И в другом месте — еще определённей: «Желание есть самая сущность человека, то есть стремление человека пребывать в своём существовании».

Типы желаний, загадка их власти над нами, психология желаний, как сейчас бы сказали, кажется, не занимают ум Екклесиаста. Его влечёт нечто трудноуловимое, он хочет установить цену им и через то прийти к познанию смысла жизни — таким, пожалуй, видится ход мысли его. И далее: вывести некий нравственный закон — как жить, как поступать нам в недолгие дни жизни нашей...

Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит как тень?  Еккл 6:12

Которые он проводит, как тень... Иные строчки обладают странным и тревожным обаянием... Раздумья Екклесиаста, пучину которых приоткрывают первые аккорды поэмы, направлены — на что же? На то, чтобы найти ответ на главнейший для каждого вопрос: как жить? И — что она, жизнь, имеет ли предназначение — какое? — или же она случайный стык случайных совпадений, цветок, расцветший в космической мгле?

Жгучий вопрос смертельной для нас важности, ответа на который ищем всю жизнь, как бы ни скрывали этого от себя; и — самый что ни на есть детский вопрос (потому и скрываем), и первое недоумение, которое набегает, едва принимаешься размышлять над строфами, оно такое. Откуда отвагу-то черпает? Экую загадку бытия взялся решить! Явился вроде бы на заре человеческой истории, и творение его должно обнажить младенческое еще состояние ума. Какое там! Мощные, дивные стихи, перечитываешь их, и странное предчувствие охватывает, что в крутых напевах схоронен ответ, нужно только предаться воле Екклесиаста и отправиться за ним и вместе с ним одолевать извилистый и тернистый путь и пережить мучительное борение, какое пережил его дух...

Я, Екклесиаст, был царём над Израилем в Иерусалиме; Еккл 1:12

И предал я сердце моё тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом... Еккл 1:13

...потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь. Еккл 1:18

И тут еще одно недоумение: почему царь — он же Екклесиаст? Рассеять это нетрудно — в отличие от других, с которыми предстоит столкнуться; но прежде перебью опасение, что удалился от темы. Я заметил, что, как ни далеко иной раз уведут рассуждения от избранного предмета, все равно к нему возвращаешься, хоть бы о нем и позабыл вовсе, будто круги начертаны по внутренней оболочке поэмы, так что, если и сойдёшь с круга, на круги своя и вернёшься. Ну, да об этом свойстве поэмы и вообще о том, как она построена, разговор впереди. Пока же вернёмся на круги желания. Екклесиаст — точный перевод на греческий с древнееврейского слова Когелет — Проповедующий в собрании. Подразумевается, в собрании единоверцев, а выступать на нем с проповедью мог и царь. Однако общественное положение героя имеет и своё весомое значение. Можно бы по-другому сказать: автор неспроста помазал героя своего в цари, да только не совсем так будет корректно, опаска берет, как бы не нарушить невольное доверие к тексту. Ведь в зачине предупреждается — и пусть даже не самим поэтом, а позднейшим редактором:

Слова Екклесиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме. Еккл 1:1

Следовательно: Соломона. Соломон себя государем величает по праву; ну а если даже создатель поэмы не он, то все равно в цари герой возведён неспроста. Ведь тому предстоит испытать желания. То есть почуять, осознать их в себе, а потом исполнить, удовлетворить и — оценить, вынести нравственное суждение. Испытать — тут русский язык идёт навстречу: испытать в смысле психологического акта и испытать в смысле поразмыслить и дать оценку (есть еще значение — удостоверить на прочность, верность, и в некотором отношении Екклесиаст испытывает и в этом смысле).

 Царские игры

 Исполнить любое желание по силам одному царю. Неутолённое желание обращается в грёзу. Таким образом, в поэме ставится уникальный эксперимент на себе. Испытываются желания, чтобы через то проведать о смысле жизни.

Корнями он уходит в жизнь, но, конечно, это литературно-философский эксперимент; и можно только поражаться тому, сколь высокие задачи ставила перед собой поэзия во времена дремучей древности. Подивимся и тому, как развито было отвлечённое мышление и абстрактно-чувственная сфера его. В реальной жизни исполнить любое своё желание не в состоянии был, пожалуй, и Соломон. Он переносит их на пергамент: эксперимент становится литературным деянием, но с какой же силой, разочаровавшись в результатах, описывает он свои страдания!

И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, всё — суета. Еккл 2:11

Одно то, не правда ли, делает его необычайно близким нам! Перед нами не исторический герой, отделённый пропастью времени, с каким-то архаическим строем чувствований, а современный человек. Он открывает в себе желание, предаётся ему, но — осмысляет одновременно, отстраняет — и отстраняется мысленно: такая рефлексия болезненна! Мы уже знаем, зачем подвергает он себя подобному мучительству. Но и наши желания окрашены страданием, и мы рефлектируем. И мы сопутствуем ему в его интеллектуальных поисках, духовно сливаясь с ним, и забываем думать, каков его чин и кто он по званию, самодержец ли он или пастух, как праотец его Авраам.

Итак, государь пускается в духовное странствие в надежде постигнуть бремя и мир страстей человеческих.

Античный человек

 Удивление наше еще более возрастает, когда мы вспомним или познакомимся с бытующим в науке представлением об античном человеке как человеке «не выделенном», выступающем не как индивидуальная личность, а «идеальное воплощение тех или иных черт». Античный человек, утверждают специалисты, немыслим без подвига, ратоборства, воинской дружбы. Поступки его, мысли и желания заданы, обусловлены богами и судьбой. Он не отделяет себя от общества, своего класса, дружины; он не осознает своей особости; рефлексия ему неведома. Как остроумно выразился один учёный, «Гомер живописует быстрые ноги и мускулистые руки, но не находит слов для характеристики духа».

Такой тип человека предстаёт из произведений античной литературы. Они полны описаниями битв, набегов, в них превозносится культ физической силы и славится презрение к телесной боли, а душевной герои и не испытывают; есть исключения — и впечатляющие! — но это все-таки лишь исключения. Как странно высится вдали замок Екклесиаста! Борения Когелета проистекают исключительно в сфере духовной. Вне ее он вообще ничего не предпринимает — это утверждение можно принять без оговорок, потому что дела, им предпринимаемые, суть поверка жизнью его умозрительных (или чувственно-умозрительных) и осознанных желаний.

Однако для других, и об этом не нужно забывать, а этих других, поди, десятки тысяч людей, для них его деяния, большие дела (как он сам выражается: Я предпринял большие дела...) — для них это серьёзная работа, дающая средства к существованию, возможность проявить себя, возвыситься по служебной линии и так далее.

Но — пора перейти к ним, к этим большим делам, или, по-другому сказать, большим желаниям, которые он воплощает в жизнь. Чрезвычайно ведь интересно, чего же он желает, какие желания из сонма существующих отобрал для проверки, чтобы вывести заключения кардинальной важности касательно нравственных основ бытия.

 Большие дела

 Я предпринял большие дела  Еккл 2:4

— и следует перечисление, совсем как на хвастливых стелах восточных правителей. И что же там, в этом перечне? Названия разрушенных городов? Покорённых стран? Число людей, уведённых в рабство? Имена униженных военачальников? Все это так привычно видеть на стелах... Нет! — и этому тоже как не подивиться? Это все злые дела, порождённые алчными устремлениями, нечистые дела, нечистые желания — и они испытанию не подлежат! Ему надобно подвергнуть испытанию чистые стремления и узнать им цену, да еще такие, какие не каждый может себе позволить испытать  в силу ограниченных возможностей, ибо что может сделать человек, вполне справедливо ставит он вопрос, после царя сверх того, что уже сделано. И верно, попробуй что-нибудь сделать сверх того...

О, разумеется, человек может пожелать и исполнить что угодно на бумаге, ведь эксперимент-то все-таки литературный, невсамделишный, хрустальных дворцов себе пожелать, ковров-самолётов — восточная фантазия, кажется, никогда не была скромна на выдумки и причуды. Здесь не то. Поэма, как видим, лишена сказочного элемента, он принизил бы высоту нравственного поиска Екклесиаста. Все желания его жизненны, дела благие. Впрочем, убедимся сами: вот список.

Я предпринял большие дела:  Еккл 2:4

построил себе домы, посадил себе виноградники;

устроил себе сады и рощи и

насадил в них всякие плодовитые дерева; Еккл 2:5

сделал себе водоёмы для орошения из них

рощей, произращающих деревья; Еккл 2:6

приобрёл себе слуг и служанок,

и домочадцы были у меня;

также крупного и мелкого скота

было у меня больше, нежели у всех,

бывших прежде меня в Иерусалиме;  Еккл 2: 7

собрал себе серебра и золота и

драгоценностей от царей и областей;

завёл у себя певцов и певиц

и услаждения сынов человеческих —

разные музыкальные орудия. Еккл 2:8

И сделался я великим и богатым больше всех,

бывших прежде меня в Иерусалиме;

и мудрость моя пребыла со мною.  Еккл 2:9

Мелиорация. Проведение каналов. Строительство и благоустройство городов. Озеленение пустыни. Развитие садоводства и животноводства. Пополнение казны, упорядочение финансов. Поощрение искусствам.

Воистину — большие дела.

Но... что же... это и все дела? Да, все. И ими, выходит, удовлетворил он свои желания? Но ведь это все, как бы сказать, общественные дела. Гражданские. Правда, везде замечательно это «себе»: построил себе, насадил себе (на языке подлинника передающееся с помощью местоимения в косвенном падеже) — типично монаршее представление о своём как о чем-то неотделимом от народного, государственного, общего. Если поэма сложена не царём, а неким безымянным стихотворцем, в чем пытаются уверить некоторые учёные, то это крохотное местоимение «ли» (на древнееврейском, то есть «себе») превращается в грандиозную художественную деталь, вскрывающую психологический тип. Если все же автором был сам монарх, то это «себе» мы воспримем как естественную под его пером оговорку.

Но все-таки себе-то, действительно себе, он чего-нибудь желал, сам что-нибудь получал от своих больших дел? Да, получал, и он не забыл об этом поведать в следующей строфе:

 ...не возбранял сердцу моему никакого веселья,

потому что сердце моё радовалось во всех трудах моих,

и это было моею долею от всех трудов моих. Еккл 2:10

Радость его была от свершения его дел. Радовался плеску воды в прорытых каналах и блеянию овец на склонах гор. Цветению садов, взращённых на пустырях, и ладным домикам, поставленным в долинах. И это было моею долею от всех трудов моих.. Бескорыстная радость осуществлению чистых желаний. Так ведь и она предмет наблюдения и оценки, как пузырьки газа при химической реакции... Тут все сложно... Идёт эксперимент...

Злые дела, корыстолюбивые желания, вычурные чувства не рассматриваются Екклесиастом. Они — суета.

Желания — и деяния его — просты, цельны, направлены на строительство жизни.

Их-то и приведёт он на свой страшный суд.

Вот еще одно свидетельство внутренней отстранённости его от им же затеваемых дел, желания усмотреть скрытую в них идею, извлечь умозаключение...

Вздумал я в сердце моем услаждать вином тело моё и, между тем, как сердце моё руководилось мудростью, придержаться и глупости, доколе не увижу, что хорошо для сынов человеческих, что должны были бы они делать под небом в немногие дни жизни своей. Еккл 2:3

Признаюсь, это моя любимая строфа. Сколько раз самому приходилось придерживаться глупости — то ли чтобы не выделяться из толпы, избегнуть начальственного гнева, а то и просто чтобы — выжить... Строфа эта являет собой, конечно, образчик поэзии высочайшей, где общедоступность и понятность выражения сочетаются с мудростью, подёрнутой горечью, а пытливость мысли с неземным спокойствием... Однако у меня связано с ней и небольшое сомнение (еще одно!), которым поделюсь, прежде чем идти дальше.

 Закон, традиция и нравственный поиск

К какому бы веку ни отнести время создания поэмы: к десятому—девятому или четвёртому—третьему до новой эры (об этом ниже) — все равно древняя Иудея по меньшей мере уже шестьсот или семьсот лет жила по установлениям Моисеевым с детальными предписаниями, как поступить в тех или иных случаях, чего остерегаться, чего избегать, что хорошо для сынов человеческих и что дурно. Правда, искания Когелета обращены к проблеме осмысления человеческого бытия, смысла жизни, так что познание «хорошего» и «дурного» необходимо ему как средство проникновения в эту духовную сферу. Но видится тут и другая сторона... Екклесиасту желательно, чтобы каждый еще и постигал Закон через страдания, повторяя для себя в скромном личном размере опыт Откровения, коего удостоен был Моисей на Синае.

Закон дан, Тора ниспослана людям, но школьное, книжное постижение Учения неполно и, кроме того, не потрафляет некоей человеческой потребности, которую сам Когелет удовлетворил так:

...и предал я сердце моё тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжёлое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Еккл 1:13

(Следовательно, занятие это — дано, потребность эта присуща человеческой натуре.)

Потому что все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это — суета! и томление духа, и нет от них пользы под солнцем! Еккл 2:23

А не есть ли это истинно человеческий путь проникновения в высшую нравственность? И Екклесиасту тут с первого порыва его духа предстала истина, которая в том и заключена, что Закон дан, а каждый должен в муках переоткрыть его для себя — в муках потому, что это — тяжёлое занятие, — и тогда он наполняется неповторимо-личностным содержанием. Иначе он — буква, параграф, устав, которым пичкают школьников.

И не здесь ли кроется разгадка вековечного разрыва между жизнью и нравственностью: живая жизнь полна приключений, крови, интриг, ликования, горя, а свод моральных правил, из этого жгучего месива выводимый, прост. Не убий, не укради, не пожелай...

Как измерить — желания? Под какой аршин подвести? Цену выставить — претворённым в действительность мечтам? Большим делам, добрым деяниям? С чем сравнить пашню, дворец, коли не с другой пашней, дворцом, пренебрегая при этом красотой и полезностью людям?

На земле, среди мер, данных человеку, не находит Екклесиаст себе меры.

Иною мерою будет он мерить. Страшною мерою — и безмерною, какою измерить-то ничего нельзя, потому что все, к чему ни приложишь ее, превращается в прах, небытие и тлен, но другою мерою, меньшею, и нельзя мерить — и это самое поразительное и самое страшное — меньшая мера была бы недостойна человека, несоизмерима ему, —

 СМЕРТЬЮ.

Этот необратимый выбор Екклесиаста стал величайшим, быть может, трагическим роковым открытием человечества в сфере нравственности. В сфере, так сказать, философско-чувственно-мировоззренческой; как ни зыбко это определение, оно все же ближе к искомому. Человечество через Екклесиаста открыло для себя духовное содержание смерти, это не могло не повлиять на всю его духовную жизнь.

На небосводе человечества загорается режущая глаз черная точка, на которую постоянно оглядываются, к которой мысленно прикладывают свои начинания, помыслы и свершения... Человечество обретает мерило нравственности — как ни непривычно (и жутковато!) говорить такое о смерти, но это так. И мерило это универсально, годится и для приложения к грандиозным историческим событиям, и к ежедневным маленьким поступкам людским. С возрастом каждого человека черная точка растёт, приближается, это уже не точка, а бездна, и сравнения наши становятся резче, оценки беспощадней... Эсхатологическое ощущение бытия, предощущение конца мира, свойственное позднему иудаизму и другим религиозно-философским системам, тоже восходят к этому открытию Екклесиаста.

 Смерть по Екклесиасту

Впервые в истории мировой духовности смерть обретает нравственное содержание; в человеческом самосознании наступает новый этап. Навсегда утрачивает привлекательность статуарно-героическое, эпически-застылое, горестно-беззначное представление о смерти, свойственное древнему греку. Екклесиастическое представление о смерти — иное эмоционально-философское явление (упоминая о смерти, приходится подчеркивать субъективное, чувственное восприятие ее). Это не язычески-покорное успокоение, не переселенческий этап нетленной монады жизни, как у древних индусов, — это обрыв и клубящийся мрак, ужас и фатальная катастрофа.

И не только! В поэме нет упоминаний о загробном царстве — в современном значении этого понятия; но Екклесиаст делает резкое различие между плотью и душой (прах — в землю, а дух — к Богу Еккл 12:7 ), и, таким образом, смерть приобретает еще и характер жуткой тайны — и с этим представлением о смерти как о жуткой тайне человечество теперь и живёт и, вероятно, никогда с ним не расстанется.

Смерть — это и Ничто, и Нечто!

Поразительно, что нравственно содержательна не жуткая тайна смерти, не ее Нечто, в котором угадывается хоть какая-то зыбкая положительность, а полное отрицания Ничто: само отрицание! И к нему-то, к Ничто, которым измерить ничего нельзя, а только испепелить, аннигилировать одним лишь прикосновением, — к нему-то и прилагает Екклесиаст свои деяния!

Тема смерти заполняет, подобно музыкальной, все пространство поэмы: к ней еще не миновать вернуться. С ней связаны раздумья древнего мыслителя о происхождении мирового зла.

Добавлю здесь, что екклесиастическое представление о смерти вырабатывает у евреев (и в этике иудаизма) особое отношение к жизни.

 Смерть и жизнь

Если смерть — катастрофа и клубящийся мрак, то жизнь со всеми ее горестями и страданиями есть счастье. Она бесценна. Это счастье даровано, и на него нельзя покушаться. Не стану распространяться на сей предмет, лучше приведу коротенькую притчу из «Агады» («Агада» — часть Талмуда, содержащая повествования о событиях в реальном или метафизическом мире, притчи и народные сказания, связанные с библейскими персонажами), в ней все сказано:

Сотворён был только один человек. Потому:

Кто загубит хоть одну человеческую душу, загубит целый мир.

Кто спасёт хоть одну душу, спасёт целый мир.

Не может один человек возгордиться перед другим: дескать, мой род знатнее твоего.

Помни, человек:

Для тебя сие Творение, и ты в ответе за целый мир. Санг 37

 Вселенная и вечность

Ловлю себя на том, что намеренно затягиваю разговор о развязке этой драмы, некогда происшедшей в Иерусалиме. (Некогда! Тридцать веков назад!) Не интригую читателя — упаси Бог! — и без меня ему прекрасно известен трагический конец: как бы заданный, заранее предрешённый, неизбежный и тем не менее вынужденный проверкой на самом себе; странный эксперимент на желаниях, закончившийся отчаянием... Утеряны смысл и стержень жизни... Поэма переведена на все языки мира, и я сомневаюсь, найдётся ли человек, никогда ее не читавший или не слышавший хотя бы отрывков из неё, изречений и поговорок, которыми она насыщена... одна суета сует и всяческая суета не сходит с уст десятки веков и повторяется ежедневно несчётное число раз устно и письменно. Диковинная драма человека, разыгравшаяся у него наедине с собой. А утешителя нет у него, — как сказал он сам. Затягиваю, потому что считаю невозможным передать всю сложность этой философской драмы, если не обрисовать фона, на котором она разыгрывалась, вселенского фона, — это не метафора! Екклесиаст мерит свои деяния Смертью, но сам пребывает обстать Вселенной, таково его постоянное мироощущение: он во Вселенной. Как же не напомнить, что она такое, Вселенная древнего еврея, частицей которой он себя сознавал? Непривычный для нас, все более завораживающий, чем более в него пытаешься проникнуть, древнееврейский OЛAM.

Космизм древнего еврея историчен, его историзм исполнен космического простора. Астрогонические представления его необычны и дерзко-нелепы даже на вкус человека рубежа XX—XXI столетий н.э. Конечно, это лишь на поверхностный взгляд; в древних представлениях есть своя стройность, и в них угадываются  глубокие идеи о сотворении и строении мира.

Например — вечность: что мы скажем о том? — вечность, в которой сохраняются все атрибуты ее недвижной сущности, но время — время! — движется. Тогда это не вечность! — воскликнем мы. Нет, она самая.

 Сотворение Мира

В ту от нас баснословно далёкую эру, когда жил и творил Когелет (да и много веков спустя, а в некоторых семьях и в наши дни), каждый еврейский ребёнок, достигнув возраста «детских вопросов» и принявшись теребить отца или деда за бороду: «Скажи, откуда все взялось?» — в ответ что же слышал?

Слышал вот эти неподражаемые величавые стихи:

БЭРЭЙШИТ БАРА ЭЛОХИЙМ

ЭТ ХАШАМАИМ ВАЭТ ХАЭРЭЦ...

В начале сотворил бог небо и землю...

Перевод не передаёт эту запечатлённую в подлиннике музыку Творения, шелест Пустот и грохот Мирозарождения — эту космическую аллитерацию:

БЭ, РЭ, ШЭ...

И возглас Владыки Вселенной:

ТОВ МЭОД

хороша вельми —

он потому так полногласен — ...ОВ ...ЭОД... — что должен заполнить Вселенную, в которой немало еще пустот, не охваченных Творением.

ВЭХАЭРЭЦ ХАЭТА ТОХУ ВАВОХУ...

земля была безвидна и пуста...

 

Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное Еккл 3:2

Вот о чем рассказывают ребёнку. Возникновение, ход, преображение — эти понятия глубоко проникали в его сознание; соотнесение же к самому великому, что только способен представить человеческий разум, к Сотворению Мира, — сызмальства воспитывало космоисторическое восприятие природы, ее явлений.

В «Екклесиасте» не излагаются древневосточные космогонические представления; думаю, ко времени создания поэмы они еще и не сложились (что, на мой взгляд, лишнее доказательство ее раннего происхождения), но мы можем уловить восчувствие Космоса певцом: он всегда чувствует обстание себя Космосом. Точнее: Оламом. Тут разница большая. Греки в свой Космос вкладывали иное содержание, нежели евреи в Олам.

В одной работе по философии истории довелось прочитать, что понятие историзма впервые выражено в Книге пророка Даниила. С этим трудно согласиться. Чувством историзма, несомненно, обладал и Когелет (но передал его средствами поэзии, ибо всегда оставался поэтом), а проглядывает оно и в Бытии, в древнейших письменных источниках.

В поэме упоминается лишь одно имя: Давид (сын Давида). И два названия — города и страны: Иерусалим, Израиль.

Даже себя герой по имени не называет.

Ни реки, впадающей в море, чтобы опять течь ( Еккл 1:7), ни самого моря, ни города, обложенного врагами (Еккл 9:14), ни человека одинокого, трудам которого нет конца (Еккл 4:8) — ничего, никого метою имени не метит. Хотя сам же говорит:

...что существует, тому уже наречено имя... Еккл 6:10

То есть ненареченное как бы и не существует.

(Мистика иудаизма провозглашает крепчайшую, нерасторжимую связь меж именем и вещью. Именем и сутью, которую оно обозначает, именем и плотью, которую выражает. Отсюда: изменение имени ведёт к разрушению или перерождению сути.

Голос, который слышит Моисей из тернового куста, говорит ему: Имя Моё... — далее в русском переводе: — от века, и напоминание из рода в род... (В каноническом переводе: Вот имя моё навеки, и памятование о Мне из рода в род.) Исх 3:15

В подлиннике: ЛЭОЛАМ — буквалистски перевести: к Оламу. Можно понимать: Имя моё сокрыто в Мироздании. То есть: чем глубже будешь ты познавать Мироздание (Творение), тем ближе раскроется тебе Имя Божие.)

«Безымянность» поэмы можно бы объяснить законом притчи: в притче допустимо стоять просто «мал-городку», а в нем прожить просто «бобылю». Элемент притчи в поэме присутствует, однако он не настолько силен, чтобы покрыть ее безымянность.

Дело сложнее.

Екклесиаст как будто избегает пространственных мет. Ощущение безбрежности охватывает с первых же строк и не покидает до последней; мы проникаемся восчувствием Мира, как он восчувствовался древним евреем.

 Олам, время, вселенная

Видеть, представлять и предстоять можно предметному миру, в известном смысле — пространству; восчувствовать — это, скорее, время. Круги времён. Вращения временны́х сфер.

ОЛАМ.

По-гречески это слово передано термином «эон». По-латыни «секулум». По-немецки (по Буберу и Розенцвейгу) «Мировое Время».

По-русски можно: Временна́я Вселенная.

Прямой перевод затруднён. Иногда пытаются передать OЛAM как «сокрытое», «завещанное».

Имя моё сокрыто...

Отсюда выводят понятие правремени.

Миров великое множество созидал и разрушал Всевышний, — повествует «Агада». Быть может, по-русски правильнее было бы вместо разрушал перевести снимал, что лишено оттенка пристрастия и действенности. Надо, чтобы было беспристрастно и бездейственно. Снял!

OЛAM: состояние времени. Вещей и событий в нем.

ОЛАМ: состояние законосообразностей в Мире.

OЛAM: вечность. Однако вечность — ведь это изъятие из времени? Нет, понятие ОЛАМ включает в себя движение времени.

ОЛАМ — это Мир как время и время как Мир.

Олам может быть снят. Время может быть снято.

Оно может быть заменено иным качеством времени — и вещей, и событий в нем.

Иными законосообразностями в природе. Иной (качественно) природой.

Прежние Временны́е Вселенные (великое множество их) — снимались. Они были иные, чем наша Вселенная. Они не были «неудачными». Они были качественно иные.

Не правда ли, современному европейцу читать такое чудно?

Но это входило в круг представлений древнего еврея. Когда Проповедующий в Собрании поднимался на возвышение, чтобы обратиться к слушателям, ему не надо было это им объяснять. Они это знали с детства. Олам был вселенским фоном сознания их, и на этом фоне творились их маленькие дела и происходили большие события человеческой истории.

Вне времени вещи и события лишены состояния.

Мировое время движется и может оборваться.

Мудрецы Талмуда толкуют об ОЛАМ ХАБА — Будущем Оламе.

Представить мы его, конечно, не можем, равно как и предшествующие. Мы часть ныне существующего Олама и подчинены состоянию вещей и событий в нем.

 

Олам и Космос

Космос греков — это законосообразная и симметричная пространственная структура. Внутри Космоса даже время дано в модусе пространственности. Учение о вечном возврате, присутствующее в греческих концепциях бытия, отнимает у времени необратимость и придаёт законченную пространственную симметрию.

Космос евреев другой. Внутри Олама пространство дано в модусе временно́й динамики.

ОЛАМ — это история. Мир — это история.

У греков не время, а пространство. Не будущее, а настоящее.

У евреев время — и будущее.

Позволю себе небольшое отступление. Концепция Олама ведет к предпочтению музыки перед живописью. Поясню. Еврейскому искусству нужно передать движение времени. Ибо даже вещи, не говоря уже о событиях, в которых всегда присутствует временной сдвиг, даны в модусе временно́й динамики. Музыка способна передать движение времени. Визуальные искусства пространственны, музыкальное — временно.

Передача мировых событий, человеческих переживаний, любовных восторгов в модусе временной динамики есть, конечно, требование не сформулированное, а заложенное в подсознании художника. Оно подчинено мировоззренческой установке. Поэт не задумывается над ней. Концепция мироустройства дана ему. Представление о ней он воспринимает, можно сказать, с молоком матери.

Часто пишут, что визуальные искусства не получили у евреев развития в силу запрета, наложенного религией на изображение кумиров; при этом забывают о философии Олама, одним из следствий которой является предпочтение поэзии и музыки перед живописью и скульптурой.

Но — вернёмся к нашей поэме. Хочу повторить, что, разумеется, никакой законченной концепции Олама мы в ней не находим, да и нелепо было ее ожидать. Но в этом-то кроется особая и чрезвычайно привлекательная сторона ее. Чувствование Космоса (Олама) выражено в ней музыкально, эмоционально-художественно, поэтически-неопределённо. Учёный может наблюдать здесь росток тех представлений, которые впоследствии сложились в концепцию Олама, а письменное оформление ее, как знаем, относится уже к раннему средневековью.

Взбудораженно-острое чувствование Вселенной, выраженное музыкально, разлитое в тексте и уходящее иной раз в подтекст, больше говорит нашему сердцу, нежели законченная, строгая доктрина. Мы начинаем понимать восчувствие Космоса древним евреем.

Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли... Исх 20:4

Иллюстрации Эрнста Неизвестного