Автор: | 22. июля 2020



Поэт, критик и публи­цист Юрий Колкер родился в 1946 году в Ленин­граде, стихи начал сочи­нять дошколь­ником, публи­ку­ется с 1972 года, с 1984 по 1989 жил в Иеру­са­лиме, с 1989 живет в Лондоне. С 1989 по 2002 год Колкер работал в отделе тема­ти­че­ских передач лондон­ской русской службы Би-би-си. Издал пять стихо­творных сбор­ников, выпу­стил в 1983 году в Париже двух­томное коммен­ти­ро­ванное собрание стихов Влади­слава Хода­се­вича; несколько книг вышли под его редак­цией и в его переводе. 

 

Из Лондона под разными именами

Человек, о котором пойдет речь, принад­лежит к поко­лению шести­де­сят­ников XX века: к поко­лению, господ­ство­вав­шему в русской интел­лек­ту­альной жизни вплоть до разру­шения Берлин­ской стены и не сдав­шему своих позиций к началу нового века. Писа­тель, мысли­тель и журна­лист, он мог бы, по своей одарен­ности, принад­ле­жать к числу власти­телей дум этого поко­ления или, по крайне мере, к числу стяжа­телей славы. Но он не укла­ды­вался в стерео­типы и разрушал их, не примыкал ни к одному из интел­лек­ту­альных кланов, боров­шихся за благо­склон­ность чита­ющей публики, многим был неудобен своею само­сто­я­тель­но­стью — и не попал в финальный список. Слава в его эпоху отпус­ка­лась из партийных и круж­ковых распре­де­ли­телей — и в совет­ское время, и в россий­ском полу­под­полье, и в русском зарубежье.

О живом, при самых благих наме­ре­ниях, всей правды не скажешь, уже просто потому, что эта правда, по счастью, отсут­ствует. Но попы­таться в иных случаях необ­хо­димо. Попытку мы пред­при­ни­маем добро­со­вестную, без лите­ра­тур­ного кумов­ства. В ее основу поло­жены лите­ра­турные тексты и много­летние частные наблюдения.

 ПРОЗА

 Как белле­трист, Алек­сандр Кустарев написал мало, а опуб­ли­ковал и того меньше, поэтому плодо­творным подходом может оказаться разговор о нем в первую очередь как об авторе одной вещи: романа Разно­гласия и борьба, впервые появив­ше­гося в 1988 году в тель-авивском журнале Двадцать два (там он назван пове­стью), а затем — в книжке Вальс, выпу­щенной в том же году изда­тель­ством Москва-Иеру­салим.

В тогдашней зару­бежной русской прозе явственно чувство­вался разрыв между изыс­ка­те­лями и повест­во­ва­те­лями. Первые, все как на подбор фило­логи, писали умело и изощ­ренно, но были скуч­но­ваты, пусто­ваты и слишком погло­щены собою; вторые, обладая даром рассказ­чика, не всякий раз справ­ля­лись с формой. Первым недо­ста­вало фабулы и напря­жен­ности, вторым — куль­туры и чувства слова. Роман Куста­рева давал счаст­ливый сплав необ­хо­димых компонентов.

Главная сцена вещи — «осно­ва­тельно прожи­до­вевшая» москов­ская гума­ни­тарная среда лет за 10-15 до пере­стройки, когда КГБ уже счита­ется с дисси­дент­ством, заиг­ры­вает и чуть ли не срас­та­ется с ним. По жанру это сатира, по фабуле — приклю­чен­че­ский роман в духе Трех мушке­теров. По семан­ти­че­ской напол­нен­ности и насы­щен­ности куль­турной атмо­сферы, по игре слов и пере­ливам смыслов срав­нить эту вещь было в ту пору не с чем. Выде­ля­лась она и лако­нич­но­стью. Автор не упивался своею властью над чита­телем и не злоупо­треблял ею. Большой роман преспо­койно уместился на ста семи стра­ницах тель-авивского издания.

В тради­ци­онной русской прозе действие разво­ра­чи­ва­ется медленно, автор и его герои склонны к отступ­ле­ниям и разду­мьям, тут же — погоня, зани­ма­тельная сюжетная линия, отстра­ня­ющая не только рефлексию, но и детали. На переднем плане — харак­теры и их взаи­мо­дей­ствие. Не пытай­тесь выяс­нить, кто во что одет или какой скатертью покрыт стол. Нет тут и мора­ли­за­тор­ства, к кото­рому русская проза тяго­тела до Набо­кова. Автор нейтрален даже по основ­ному тогдаш­нему вопросу: он — и не совет­ский, и не анти­со­вет­ский. Это был вызов. Сейчас трудно даже вооб­ра­зить себе ту остроту, с которой этот вопрос некогда стоял, и оценить дерзость чело­века, не поже­лав­шего на него отве­чать. Вопрос, между тем, ушел, как того и следо­вало ожидать, — и самим своим уходом подчеркнул не публи­ци­сти­че­ские, а худо­же­ственные досто­ин­ства вещи.

Важным формальным дости­же­нием книги было преодо­ление искус­ствен­ности диалога. Доверие к прямой речи в русской белле­три­стике давно уже было подо­рвано, и постро­енные на ней формы пришли в упадок. Былая досто­вер­ность пропала; там, где герои бесе­дуют, всегда чуди­лась фальшь и рисовка (лучший пример — романы Солже­ни­цына, соцре­а­лизм наизнанку). Кустарев не первым попы­тался преодо­леть эту фальшь. Не нов был и его прием, состо­ящий в том, чтобы скрыть, замас­ки­ро­вать стёр­шуюся в жизни грань между внут­ренним моно­логом и прямой речью, — нова была только та полнота, с которой это писа­телю удалось. Полу­чи­лось нечто неожи­данное. Компо­зи­ци­онная само­сто­я­тель­ность и ориги­наль­ность вещи подчер­ки­ва­лась (и тоже весьма дерзко) еще и тем, что автор как бы вышивал по чужой канве: спро­еци­ровал на совре­мен­ность пушкин­скую Пиковую даму. У Куста­рева вместо трех карт разыг­ры­ва­ются три архива поэта Свисту­нова, репрес­си­ро­ван­ного в 1937 году.

Вокруг Свисту­нова проис­ходят удиви­тельные вещи.

«Суть дела, таким образом, свелась к тому, что Свистунов (посмертно) стал вроде как бы анти­со­вет­ским поэтом, кото­рого, между тем, сама власть не запре­щала, а даже, наоборот, впихи­вала в школьное обучение чуть не в одну линию с Пушкиным и Лермон­товым. Возникла и прочно уста­но­ви­лась такая туманная действи­тель­ность, в которой одно и то же имя значило совер­шенно разное в зави­си­мости от того, кто его произносил.

Власти на каждом шагу вопили «Свистунов», прославляя себя. Интел­ли­генция же из-за каждого угла злобно нашеп­ты­вала «Ссссви­стунов» и точно знала, что таким образом произ­носит хулу власти и, стало быть, хвалу самой себе. Обе стороны, одним словом, клялись и божи­лись Свисту­новым, и беспре­станные упоми­нания имени Свисту­нова как бы прида­вали обоим лагерям значи­тель­ности и солид­ности. Фигура Свисту­нова помогла, таким образом, уста­но­виться в обще­стве своего рода холод­ному миру, при котором против­ники ведут друг с другом насто­ящую войну, но друг другу об этом открыто не сооб­щают, то есть тихо-мирно воюют друг с другом и сами себя за непри­ми­ри­мость уважают, но в то же время эта непри­ми­ри­мость никому ничего не стоит, что и слава Богу, потому что всем жить охота.

Теперь нам должно быть понятно, почему из ста диссер­таций на соис­кание ученой степени (той или иной) гума­ни­тарных наук по меньшей мере двадцать были в те годы посвя­щены Свисту­нову. Считай, что каждый месяц в Москве и в провинции защи­ща­лась одна такая диссер­тация. Кроме того, непре­рывно отыс­ки­ва­лись новые руко­писи, письма, черно­вики, записки, заметки и устные шутки поэта, которые тут же пуска­лись по рукам и ходили в каче­стве этакого всеоб­щего экви­ва­лента, то есть за каждую единицу свисту­нов­ского наследия можно было либо куда-нибудь в гости попасть, на конфе­ренции высту­пить (в Сочи), с хоро­шенькой женщиной как следует позна­ко­миться, шины для авто­мо­биля достать или гости­ницу (в Сочи) и, конечно же, самое главное — защи­тить диссертацию…»

Портрет Свисту­нова жив и выра­зи­телен. Это именно соби­ра­тельный портрет. В репрес­си­ро­ванном поэте есть черты Хлеб­ни­кова, Маяков­ского, Забо­лоц­кого и Олей­ни­кова, но ни с кем из них его невоз­можно отождествить.

Главный герой — молодой лите­ра­ту­ровед Михаил Привалов, носи­тель много­зна­чи­тельной фамилии, застав­ля­ющей вспом­нить Прива­лов­ские миллионы Мамина-Сиби­ряка. Миллионы нового Прива­лова состоят в том, что от своей прабабки, терро­ристки-наро­до­волки Озеровой (она же, как вскоре выяс­ня­ется, урож­денная «девица Ойзерман») ему случайно доста­ется архив поэта Свисту­нова, прихо­див­ше­гося «девице» сыном. На этом архиве Привалов и строит доходное пред­при­ятие в духе времени. На дворе — эпоха стер­вят­ников от куль­туры (culture vultures), спеку­лянтов, торгу­ющих прошлым. Догад­ливый молодой человек, еще школь­ником наткнув­шись на ворох руко­писей Свисту­нова на чердаке роди­тель­ской дачи, сразу пони­мает, что перед ним сокро­вище. Будущее его обес­пе­чено, о выборе профессии нечего и гадать; на этом архиве он и акаде­миком станет. Усили­вает позицию Прива­лова и двою­родное родство со Свисту­новым через девицу Ойзерман. Привалов прихо­дится поэту внучатым племянником.

Дела у Прива­лова пошли как по маслу. Правда, на заднем плане появ­ля­ется какой-то жалкий стари­кашка с претен­зиями на Свисту­нова, но он — только досадное недо­ра­зу­мение и пере­житок прошлого. Для Прива­лова он — предок.

«Хороший предок — мертвый предок. Предок не должен быть конку­рентом в жестокой, но спра­вед­ливой борьбе за кусок хлеба. Предок должен быть сам куском хлеба. И то сказать: что они нам оста­вили, кроме самих себя? Денег они нам не оста­вили, потому что сами, гады, без денег сидели, с хлеба на воду пере­би­ва­лись. Ни фабрик, ни заводов, ни паро­возов, ни паро­ходов. Где накоп­ления, я вас спра­шиваю, где ресурсы?»

Уже в двадцать пять лет Привалов выходит в дамки. Акаде­ми­че­скую карьеру он умело подкреп­ляет успехом «в свете»: в москов­ских фрон­ди­ру­ющих салонах; но, будучи чело­веком расчет­ливым и осмот­ри­тельным, полной ставки на дисси­дент­ство не делает. Чья возьмет, еще неясно. Кажется даже, что причуд­ливое равно­весие и сотруд­ни­че­ство между коррум­пи­ро­ванной властью и коррум­пи­ро­ванной интел­ли­ген­цией может держаться вечно, — а платит-то всё же власть. Значение эмиграции Привалов явно недооценил.

Всё идет как нельзя лучше, но вдруг выяс­ня­ется, что стари­кашка с претен­зиями на Свисту­нова совсем не жалок. — Он умеет кусаться! — сооб­ра­жает Привалов. Если бы только кусаться! Преуспе­ва­ющий молодой человек не понял масштабов сопер­ника. Перед ним если не сам Мефи­сто­фель, то полно­ценный бес с мандатом: «старый комсо­мольцер», редактор изда­тель­ства, Соломон Изра­и­левич Копы­тман, «пять­десят лет ходивший по прово­локе» и пере­живший всех. Когда Привалов уже на крючке и над ним можно слегка поиз­мы­ваться, Копы­тман вслух рассуж­дает в его присут­ствии: «Лев Давы­дович [Троцкий] не удер­жался, Миша Кольцов [Фридлянд]сгорел, Абрам Моисе­евич Прицкер, мой старый товарищ, великий рабби Прицкер, я уверен, что он стоял за спиной и Льва Давы­до­вича и Миши, уникаль­нейший был человек, и тот сгорел в 49-м, четыре года не дотянул, а я жив и здоров, ну не чудо ли?..»

Возни­кает бес с вестью о втором и третьем архивах Свисту­нова (которые, соот­вет­ственно, суть семерка и туз Пиковой дамы). Новые архивы, есте­ственно, подры­вают моно­полию Прива­лова. Пона­чалу Копы­тман разыг­ры­вает тупо­ва­того простака, назы­вает себя слугой в куль­турном обще­стве, — но на то он и бес, тонкий, хитрый, изощ­ренный и циничный. Он чувствует свою силу и держит в своих руках все нити. Прива­лова он берет голыми руками. Фигура Копы­т­мана непре­рывно укруп­ня­ется по мере развития действия, пока не засло­няет собою всё. Одну только вещь не взял в расчет старый комсо­мольцер: собственную смерть, в которую, видно, и сам верить пере­стал. Лишь она и мешает ему выехать за границу за новым свисту­нов­ским архивом — по заданию КГБ, но с изра­иль­ской визой и со всем своим семей­ством, кото­рому он, обведя вокруг пальца Прива­лова (а может, и КГБ), уже обес­печил «кусок хлеба» на Западе.

Есть в этой Пиковой даме и старуха-графиня, еврейка Белла Моисе­евна Гвоз­децкая-Кувал­дина, урож­денная Герцог. Она — действи­тельно графиня и насто­ящая(Привалов, как выяс­ня­ется, нена­сто­ящий) двою­родная родствен­ница поэта Свисту­нова, отцом кото­рого, хоть и не по метрике, был некий граф Гвоз­децкий. Графиня — обла­да­тель­ница второго архива. Привалов реша­ется вырвать у нее нужное («старая ведьма, я заставлю тебя отве­чать») — но, как и поло­жено, в крити­че­скую минуту графиня умирает.

Перед нами — золотое сечение москов­ской гума­ни­тарной среды конца 1970-х. Подчеркнем: не подвиж­ников, всегда нахо­дя­щихся в мень­шин­стве, а среды в целом. О геро­и­че­ской стороне куль­туры нрав­ствен­ного сопро­тив­ления мы слышали много — слышали и правду, и сусальную пошлость. Необ­ходим был портрет ее изна­ночной стороны, и он появился. Более выра­зи­тель­ного в русской лите­ра­туре просто нет.

Неко­торая кари­ка­тур­ность персо­нажей Куста­рева не мешает им быть живыми и досто­вер­ными. Заме­ча­тельны и впле­тенные в повест­во­вание короткие новеллы, уводящие чита­теля далеко от основной сцены: в подполье русских терро­ри­стов 1890-х годов, в Черни­гов­скую область эпохи нацист­ской окку­пации. Почти все фамилии героев — значащие или ассо­ци­а­тивные. Почти всюду присут­ствует насмешка. Иные моменты неве­ро­ятно забавны — возь­мите хоть агента КГБ фран­цуза де Кюстина по кличке Маркиз, свободно гово­ря­щего по-польски. Но такие виньетки нигде не акцен­ти­ру­ются, а только укра­шают повест­во­вание. Роль у них служебная, автор не упива­ется ими, не превра­щает их в само­цель, — и этим тоже рази­тельно отли­ча­ется от проза­иков-изыс­ка­телей. Он владеет словом и готов при случае щеголь­нуть им, но его цель — не слово, а худо­же­ственный анализ общества.

Почему же книга, неод­но­кратно пере­пе­ча­танная, в том числе и в России (и имеющая востор­женных чита­телей), оста­лась в тени? Один из ответов таков:

«Всем было в меру инте­ресно и каждому было что сказать. Гово­рили по очереди и друг друга не слушали, разве что первую фразу…»

«Каждый ходил в гениях среди трех-четырех прия­телей, но такого общего гения, кото­рому можно было бы без всякой опаски смот­реть в рот, что-то не наме­ча­лось. То есть, много их там было, навалом было, несколько даже лишних, но призна­вать их за общие авто­ри­теты не торо­пи­лись. Признаешь, в самом деле, а потом окажется, что попал пальцем в небо, век будешь на себе волосы рвать. В усло­виях всеоб­щего ажио­тажа и осто­рож­ности нужно было что-нибудь такое безусловное, какой-нибудь ничей знакомый, в котором никто особенно (в личном плане) заин­те­ре­сован бы не был, такой, чтобы потом на голову не сел…»

Так в романе рассуж­дает Привалов, а он — типичный пред­ста­ви­тель той среды, которая не заме­тила Кустарева.

Но напра­ши­ва­ются и еще два ответа. Новая Россия, охва­ченная порывом ханже­ского христи­ан­ства, могла увидеть в этой вещи лите­ра­туру еврей­скую — и не заме­тить ее именно как таковую. Если так, то это ошибка. Роман посвящен не еврей­ским, а русским делам — и шире: делам обще­че­ло­ве­че­ским. Еврей­ского пере­коса в нем нет, как нет, впрочем, и почвен­ни­че­ского или какого-либо иного, — он только акцен­ти­рует то, что стыд­ливо замал­чи­ва­лось: роль выходцев из евреев в куль­турной жизни совет­ской России. Роман написан харак­терным пред­ста­ви­телем «осно­ва­тельно прожи­до­вевшей» русской интел­ли­генции, верным сыном этой интел­ли­генции, который только талант­ливее боль­шин­ства. В этом — в таланте, в неожи­дан­ности — кроется второй пред­ла­га­емый нами ответ: планка поднята слишком высоко. Людям, опери­ру­ющим привыч­ными куль­тур­ными знаками, не удалось клас­си­фи­ци­ро­вать роман, найти для него полку — и они расте­ря­лись. Но в один прекрасный день может оказаться, что без этой небольшой вещи вообще невоз­можно понять и воссо­здать короткий, но важный этап русской куль­турной истории: этап изжи­вания и сбра­сы­вания совет­ской идеологии.

Неко­торые нашу­мевшие, но незна­чи­тельные русские романы конца 1990-х (например, Анатолия Наймана, Влади­мира Марам­зина, Виктора Топо­рова) при ближайшем рассмот­рении оказы­ва­ются чем-то вроде запоз­да­лого сырья к роману Куста­рева. Действие в них проис­ходит там же и в то же время, герои списаны с одних и тех же реальных лиц. Но рома­нами эти вещи могут быть названы лишь условно — до такой степени авторы погло­щены в них собою и сведе­нием личных счетов. Ничего подоб­ного нет у Куста­рева. Он занят типи­за­цией и подни­ма­ется до худо­же­ственных обобщений.

КРИТИКА НЕ ВПОЛНЕ ЧИСТОГО РАЗУМА

 Большая часть напи­сан­ного Алек­сан­дром Куста­ревым — не худо­же­ственные, а фило­софско-публи­ци­сти­че­ские произ­ве­дения. В них он иссле­дует совре­менную лите­ра­туру и лите­ра­турную среду, соци­альные функции и типы пове­дения. Делает он это с весьма не-акаде­ми­че­ским и даже анти-акаде­ми­че­ским задором. Вот выдержка из небольшой, но очень важной работы 1987 года, разом объяс­ня­ющая строй его мысли:

«Куль­тура кружка, вообще говоря, ориен­ти­ро­вана на себя. Она произ­во­дится и потреб­ля­ется внутри самого кружка… Акт поэти­че­ского твор­че­ства неза­мед­ли­тельно сопро­вож­да­ется актом признания. Эта куль­тура камерно-концертна, коллек­тивна в самом прямом смысле слова.

Попав в условия пись­менной традиции [в эмиграции], носи­тели этой куль­туры рассчи­ты­вают, что в этих других усло­виях привычная им атмо­сфера воспро­из­ве­дётся сама собой. Но так не случа­ется. Чувственно-теплая атмо­сфера взаим­ного признания исче­зает. Разва­ли­ва­ется пассивная пери­ферия кружка, чья функция была любить и прояв­лять. Исче­зает густая и напря­женная атмо­сфера посто­ян­ного поощ­рения и благо­дар­ности… Застрель­щики кружка вынуж­дены взять на себя функцию пери­ферии и заняться само­по­ощ­ре­нием. При этом они демон­стри­руют две другие важные черты своей куль­туры: авто­ри­тар­ность и стрем­ление к кано­ни­зи­ро­ванной иерархии. Авто­ри­тар­ность прояв­ля­ется в том, что они неустанно расска­зы­вают одной (пред­по­ла­га­емой) части публики о том, как их любит другая часть публики.

Кружок — царство согласия. Он объединен, кроме един­ства сопе­ре­жи­вания, един­ством авто­ри­тетов. Регу­ляр­ность сопе­ре­жи­вания требует посто­ян­ства и строгой иерархии. Иерар­хи­че­ская система незыб­лемых авто­ри­тетов — инфра­струк­тура чувственной жизни кружка.

Но у пись­менной куль­туры совер­шенно другая инфра­струк­тура. Пись­менная куль­тура — не коллектив, а арена борьбы, поскольку на этой арене кружки стара­ются пода­вить друг друга. Этот уровень жизни, быть может, и не более возвы­шенный в спири­ту­альном смысле, но он эволю­ци­онно выше, поскольку сложнее…»

А. Кустарев. Куль­тура кружка. Синтаксис (Париж), 17, 1987.

Совер­шенно ясно, о чем идет речь: об эмигрант­ской лите­ра­туре, в своей значи­тельной части вышедшей из шести­де­сят­ни­че­ского кружка. Портрет нари­сован неот­ра­зимо верный и — уничи­жи­тельный. Эта лите­ра­тура «гоме­ри­чески провин­ци­альна». Ее кумиры — Солже­ницын, Брод­ский и другие, помельче, — кажутся Куста­реву фаль­ши­выми, делан­ными, нена­сто­я­щими. Он вообще сомне­ва­ется в суще­ство­вании русской эмигрант­ской лите­ра­туры и свои сомнения аргу­мен­ти­рует тем, что боль­шин­ство эмигрант­ских писа­телей (Солже­ницын, Максимов) понятия не имели о куль­туре стран, в которых жили, но при этом — что в особен­ности комично — пыта­лись поучать Запад. Знаме­нитую формулу «мы не в изгнаньи, мы в посланьи» Кустарев назы­вает мелодраматической.

Острая, язви­тельная, подчас пара­док­сальная критика Куста­рева иногда напо­ми­нает эссе Сартра. Ей апло­ди­руешь, даже не согла­шаясь с автором. В ней стал­ки­ва­ются иссле­до­ва­тель и художник, и верх берет исследователь.

Эссе­и­стика Куста­рева соот­не­сена с поли­тикой. Автор держится лево­ли­бе­ральных взглядов, не без осно­вания полагая, что сего­дняшний Запад не в меньшей мере создан Джор­джем Мейнардом Кейнсом (а через него — и Марксом), чем Адамом Смитом. Для пони­мания Куста­рева важно не упус­кать из виду и то, что он — убеж­денный атеист.

Наиболее значи­тельные работы Куста­рева (всего их опуб­ли­ко­вано с 1982 года [по 2000 год, когда была напи­сана эта статья] около пяти­де­сяти) появи­лись в не слишком распро­стра­ненных (круж­ковых) журналах Синтаксис (Париж) и Двадцать два (Тель-Авив) и не дошли до чита­теля, кото­рому адре­со­ваны. Другие — оказа­лись не совсем на месте в тонких москов­ских ежене­дель­никах 1990-х годов, где им сопут­ствовал успех, но странный: в них видели, судя по всему, компи­ляции, а не плод ориги­нальной мысли. Быть может, по-насто­я­щему прочесть их удастся лишь тогда, когда улягутся сего­дняшние страсти, всё еще засти­ла­ющие глаза и писа­телям, и читателям.

БИ-БИ-СИ

 В течение пятна­дцати лет, с 1984 по 1997 год, слуша­тели русской службы Би-Би-Си знали Алек­сандра Куста­рева под его радиоп­сев­до­нимом Алек­сандр Кловер (заим­ство­ванным, между прочим, из романа Джорджа Орвелла Скотный двор). Работа на радио обна­ру­жила другую сторону даро­вания этого чело­века. Кловер — увле­ка­тельный и обая­тельный собе­седник, наход­чивый, умеющий вооду­шев­ляться по ходу развития разго­вора и никогда не робе­ющий перед микро­фоном. Приго­ди­лись тут и громадная эрудиция Кловера, прочи­тав­шего в подлин­нике немецких, фран­цуз­ских и англий­ских фило­софов и публи­ци­стов; и широта его инте­ресов, прости­ра­ю­щихся от русской поэзии до астро­фи­зики. В вопросах эконо­ми­че­ской географии и социо­логии, очень не лишних на радио, он просто был специалистом.

В Буш-хаусе, импер­ском здании всемирной службы Би-Би-Си на улице Стрэнд в центре Лондона, Кловер оказался в те времена, когда там быто­вала шутка: «Русскую службу Би-Би-Си можно за пятна­дцать минут превра­тить из русской в иврит­скую». Действи­тельно, сотруд­ников нани­мали в ту пору главным образом в Израиле, но и те, кто был нанят в других странах, были в боль­шин­стве своем евреями, — просто потому, что третья эмиграция по преиму­ще­ству была еврей­ской. Немногие не-евреи состав­ляли мень­шин­ство, иные не были свободны и от анти­се­ми­тизма, но в много­на­ци­о­нальном Буш-хаусе, да и в Вели­ко­бри­тании, где расизм осужден, опереться им было не на что. В сущности, этот анти­се­ми­тизм был совер­шенно беспоч­венным уже потому, что рабо­тавшие на русской службе евреи, будучи русскими по куль­туре и индиф­фе­рент­ными к религии, сами, как правило, себя евреями не считали. В этом смысле служба была именно русской и никакой иной.

С 1989-го по 1997-й год Кловер возглавлял отдел тема­ти­че­ских передач русской службы. Подоб­ного началь­ника его коллеги не припомнят. Идеи пере­пол­няли его, но ни одна из них не прини­мала формы приказа, не стано­ви­лась обяза­тельной для подчи­ненных. Кловер с готов­но­стью признавал свою неправоту — и вообще не помнил, что он начальник: редчайший случай полного отсут­ствия непо­сред­ствен­ного власто­любия. Демо­кра­тич­ность и эгали­та­ризм (понятия, важные в миро­воз­зрении Кловера) оказа­лись не пустыми словами, а свой­ствами его характера.

Отме­чают коллеги и такие его каче­ства как неор­га­ни­зо­ван­ность, неспо­соб­ность к плано­мер­ному ведению простых адми­ни­стра­тивных дел. Глубокий, деятельный и твор­че­ский ум преспо­койно ужива­ется в нем с безво­лием и безалаберностью.

Сам Кловер рассмат­ри­вает годы своего началь­ство­вания как «полную неудачу», которую объяс­няет своей «избы­точной квали­фи­ка­цией». В самом деле, тогдашний рядовой продюсер русской службы (деся­ти­ле­тиями все сотруд­ники рабо­тали в долж­но­стях продю­серов; внут­ренней иерархии не суще­ство­вало) был в первую очередь пере­вод­чиком. От него требо­ва­лось хорошее знание англий­ского, владение русским как родным и сносные голо­совые данные. Радио — куль­тура устная; тексты, возни­кавшие в ходе работы службы, были одно­днев­ками: не годи­лись даже для газет, не говоря уже о журналах. Когда в 1989 году внутри службы возникли отделы, началь­ни­ками отделов стали вчерашние продю­серы, люди, по Кловеру, «чудо­вищно бездарные и неком­пе­тентные», — то есть, собственно, нели­те­ра­турные, несклонные писать и не умеющие думать само­сто­я­тельно. Но вот он сам, в силу игры случая, оказался во главе отдела тема­ти­че­ских передач. Ему почу­ди­лось, что поло­жение можно испра­вить. С поис­тине юноше­ским пылом кинулся он пере­стра­и­вать рутину, пытаясь вдох­нуть свое содер­жание в косные, чинов­ничьи, бюро­кра­ти­че­ские формы, — и не преуспел в этом.

Нужна ли была такая пере­стройка? Объек­тив­ность и беспри­стра­стие, состав­ля­ющие главную гордость Би-Би-Си (пред­пи­санные сотруд­никам в уставе корпо­рации), вообще говоря, не нужда­ются в ярких инди­ви­ду­аль­но­стях, — наоборот, поощ­ряют аноним­ность. В годы глушилок силой Би-Би-Си была хорошо состав­ленная непред­взятая сводка ново­стей, целиком пере­водная. Для совет­ских слуша­телей, одуре­вавших от госу­дар­ственной лжи, простой и честный пере­чень фактов был глотком воды в пустыне. Отдел тема­ти­че­ских передач возник на Би-Би-Си при отделе ново­стей. Для работы над тема­ти­че­скими пере­да­чами требо­вался уже не только здравый, без пере­косов, взгляд, а еще и хорошее обра­зо­вание, чувство стиля, слог, мысль и неко­торая арти­стич­ность. Вклю­чить все эти каче­ства в критерий отбора сотруд­ников руко­вод­ство не могло, — это значило бы превра­тить конвейер в писа­тель­ский клуб.

Первые четыре года Кловер пытался поднять отдел тема­ти­че­ских передач до грезив­ше­гося ему уровня. Среди уже рабо­тавших сотруд­ников были люди, отве­чавшие его требо­ва­ниям, но их было немного, и они не вполне разде­ляли его прожек­тер­ство. Между тем Би-Би-Си как целое (не только русская служба) на глазах «пере­хо­дило из рук журна­ли­стов в руки мене­джеров» (Кловер). Понятно, что дело Кловера было безна­дежным. В конце концов он махнул рукой на свои преоб­ра­зо­вания и пустил всё на самотек.

Но что бы он сам ни думал о своей работе в каче­стве руко­во­ди­теля отдела, а след он оставил глубокий. У него были преданные слуша­тели в разных концах бывшего Совет­ского Союза, ждавшие каждого его выхода в эфир и горько сето­вавшие на его (не совсем добро­вольный) уход на раннюю пенсию. Своей посто­янной программы Кловер не вел, но выпу­стил около 200 тема­ти­че­ских передач в порядке ротации с другими сотруд­ни­ками, в част­ности, нередко выпускал ежене­дельный радио­журнал о жизни в Вели­ко­бри­тании (Бритмаг), и еще во многих пере­дачах участ­вовал. Коньком и стра­стью Кловера были беседы перед микро­фоном со специ­а­ли­стами, притом нередко с несколь­кими сразу. Вел он такие беседы мастерски, умел пригла­сить в студию инте­ресных, дума­ющих собе­сед­ников, а вопросы избирал самые разные: от злобо­дневных поли­ти­че­ских или эконо­ми­че­ских до исто­ри­че­ских и геополитических.

ФОРМА КАК СОСТАВЛЯЮЩАЯ СОДЕРЖАНИЯ

 Этот очерк — не агио­графия, а добро­со­вестная порт­ретная зари­совка. Недо­статки боль­шого чело­века важны для пони­мания его досто­инств. В случае Куста­рева-Кловера отме­тить их необ­хо­димо еще и потому, что насто­ящей критики на него, насколько нам известно, никогда не было.

В худо­же­ственной прозе Куста­рева найден заме­ча­тельный тон и ракурс. Стили­сти­че­ские огрехи, которые в ней изредка встре­ча­ются, легко могли бы быть устра­нены, попади она в руки хоро­шего редак­тора из числа пред­ста­ви­телей сословия, списан­ного в России на пенсию после разру­шения Берлин­ской стены.

В несрав­ненно большей степени стили­сти­че­ской дора­ботки требует его эссеистика.

«Мы не ставим перед собой цели выяс­нить специ­фику круж­ковой куль­туры совет­ского обще­ства. Мы лишь пыта­емся обна­ру­жить ее свой­ства. Насколько они специ­фичны — другой вопрос…»

А. Кустарев. Куль­тура кружка. Синтаксис (Париж), 17, 1987.

Что хочет отте­нить автор, понять нельзя, — ведь специ­фика и есть сово­куп­ность свойств. Такое неряш­ливое обра­щение со словом (или неумение рабо­тать с ним) в значи­тельной степени подры­вает доверие к тексту, закры­вает фило­соф­скую прозу Куста­рева от чита­телей, требо­ва­тельных к языку. Автор словно бы не помнит, что лите­ра­турная мысль неот­де­лима от вопло­ща­ющей ее формы.

Выра­зи­тельно лако­ничный в белле­три­стике, в своих очерках Кустарев иногда излишне и неоправ­данно слово­охотлив. Место­имение первого лица един­ствен­ного числа назой­ливо появ­ля­ется у него там, где без него можно обой­тись, — как если бы член кружка обра­щался к другим членам кружка, хорошо его знающим. Компо­зиция, пунк­ту­ация и графика текста слишком часто подда­ются улуч­шению. Не служит делу, например, злоупо­треб­ление кавыч­ками, всегда — в любом тексте — свиде­тель­ству­ющее о душевной лени. Оно сбли­жает Куста­рева с одним из самых непри­ятных кружков: с авто­рами совет­ских газетных пере­довиц, дога­дав­шихся исполь­зо­вать кавычки для придания слову ирони­че­ского оттенка.

 ВСЁ ПО ПОРЯДКУ

 Насто­ящее имя Алек­сандра Куста­рева и Алек­сандра Кловера (он же — Олег Кустарев, О. Кустарев, А. Пташкин, А. К.) — Алек­сандр Серге­евич Донде. По проис­хож­дению и корням он — типичный пред­ста­ви­тель «осно­ва­тельно прожи­до­вевшей» русской интел­ли­генции второй поло­вины XX века. Он родился в Ленин­граде, в 1938 году. Мать его проис­хо­дила из русской попов­ской семьи, однако училась в знаме­нитой петер­бург­ской люте­ран­ской школе Петер­шуле и по воспи­танию была насто­ящей немкой. Отец принад­лежал к асси­ми­ли­ро­ванной еврей­ской семье. Дед по отцу, Давид Исаевич Донде, зани­мался писче­бу­мажной торговлей в Поволжье, а затем был управ­ля­ющим бумаж­ными фабри­ками князя Паске­вича в Бело­руссии. После рево­люции он вернулся к торговле и был несколько лет дирек­тором Ленбум­т­реста. Прадед писа­теля, Исай Донде, был в конце прошлого века юристом в Вильне.

Через вилен­скую бабушку Эмму Исаковну Пташ­кину А. С. Донде в родстве с извест­ными киев­скими фами­лиями: ювели­рами Марша­ками, врачами и юристами Бродами. Э. И. Пташ­киной прихо­ди­лись двою­род­ными братьями немецкий мате­матик Герман Минков­ский (1864-1909; учитель Эйнштейна, один из созда­телей мате­ма­ти­че­ского аппа­рата специ­альной теории отно­си­тель­ности) и немецкий врач Оскар Минков­ский (1858-1931), специ­а­лист по диабету, вплотную подо­шедший к выяс­нению роли инсу­лина. Двою­родный дядя писа­теля, Игнатий Осипович Брод, был крупным геологом-нефтя­ником, прорек­тором и заве­ду­ющим кафедрой в МГУ.

Воспи­тание А. С. Донде получил интер­на­ци­о­нальное. Повы­шен­ного инте­реса к еврей­ской куль­туре и истории в семье не было, но после войны, в обста­новке обост­рив­ше­гося совет­ского анти­се­ми­тизма, родствен­ники писа­теля даже несколько брави­ро­вали своим еврей­ством. Не была исклю­че­нием и его русская мать, воспи­танная в духе юдофиль­ства. К совет­ской власти в семье отно­си­лись с презри­тельным недоумением.

Детство писа­теля было, судя по всему, счаст­ливым. С 1947 по 1953 год он жил в Соли­камске, где его отец возглавлял стро­и­тель­ство бумаж­ного комби­ната, затем до 1955 года — в Перми и деревне Коряжме Архан­гель­ской области. В 1955 он едет учиться в Ленин­град и оказы­ва­ется под покро­ви­тель­ством сестры матери, тетушки Натальи Геор­ги­евны Поспе­ловой. Эта женщина, тоже выпуск­ница Петер­шуле, зани­ма­лась полит­эко­но­мией, профес­сор­ство­вала в финан­сово-эконо­ми­че­ском инсти­туте и в техно­ло­ги­че­ском инсти­туте (заве­до­вала кафедрой), а в ленин­град­ском универ­си­тете была деканом эконо­ми­че­ского факуль­тета. Как и мать писа­теля, Наталья Геор­ги­евна была совер­шен­нейшая немка. Она внушила А. С. Донде глубо­чайший интерес к немец­кому языку и куль­туре, так что в зрелые годы он читал худо­же­ственную лите­ра­туру преиму­ще­ственно по-немецки, после­до­ва­тельно пройдя через влияние Гофмана, Томаса Манна, Гессе, Брехта, Эриха Кест­нера, Кафки, Роберта Музиля и Карла Краусса.

В первый класс Саша Донде не ходил: мать сама зани­ма­лась его воспи­та­нием и обра­зо­ва­нием. В школе опре­де­ли­лось его главное каче­ство: него­тов­ность идти в ногу с коллек­тивом, которое сам он склонен опре­де­лять много­зна­чи­тельным словом аутсай­дер­ство. По мысли писа­теля, «аутсай­дер­ство никогда не бывает полно­стью добро­вольным, но элемент добро­воль­ности в нем всегда присут­ствует». Человек, не склонный к аутсай­дер­ству, стано­вится конформистом.

В школе и во дворе сын боль­шого началь­ника чувствовал себя чужаком. Его обзы­вали евреем — но не столько за небла­го­звуч­ность фамилии и необычную внеш­ность, сколько за интел­ли­гент­ность, ибо как раз в эти годы стихийный народный анти­се­ми­тизм прирав­ни­вает интел­ли­гента к еврею. Однако через подобное отно­шение к себе прошли многие. Необычным в судьбе Донде было другое: он, отще­пенец среди маль­чишек совет­ского после­во­ен­ного двора, оказался добро­вольным отще­пенцем и в куль­турной среде хрущев­ской отте­пели, в оппо­зи­ци­онном интел­ли­гент­ском ленин­град­ском салоне 1960-х годов. Его оттал­кивал снобизм этого салона, само­до­воль­ство его участ­ников (сплошь непри­знанных гениев), их претензии на духовный аристо­кра­тизм. Тут в Донде проснулся интерес к социо­ло­ги­че­ским наблю­де­ниям. Он взглянул на совет­скую альтер­на­тивную куль­туру глазами нового Лабрюйера.

Отще­пенец, даже созна­тельный, добро­вольный и само­сто­я­тельный, не может не испы­ты­вать неко­торой тоски по дому. Ему, как реши­тельно всем, необ­ходим круг, в котором его ценят и пони­мают с полу­слова. Него­тов­ность подла­жи­ваться к суще­ству­ю­щему кругу и прохо­дить в нем стадию учени­че­ства есте­ственным образом подводит отще­пенца к мысли разом встать над этим кругом, подчи­нить его себе — и изме­нить в соот­вет­ствии со своими пред­став­ле­ниями. Этот напо­лео­нов­ский ход рельефнее всего осуще­ствил в после­ста­лин­ской России Иосиф Брод­ский. Тысячам других често­лю­бивых молодых людей такой большой скачок не удался. Среди прочих остался в стороне и Донде. Но мысль его была деятельна, и он сумел извлечь лучшее из поло­жения аутсай­дера: научился наблю­дать нравы, разли­чать особен­ности среды, нераз­ли­чимые изнутри. Это был интерес ученого.

Подобно Алек­сандру Зино­вьеву (автору Зияющих высот), Донде пыта­ется совме­стить синте­ти­че­ское осмыс­ление действи­тель­ности с анали­ти­че­ским. Этот подход не был в 1960-е годы совер­шенно уникален, но в России он был нов и непри­вычен. Те, кто прибегал к нему, чувство­вали себя гума­ни­та­риями среди есте­ствен­ников и есте­ствен­ни­ками среди гума­ни­та­риев, причем и та и другая среда вытал­ки­вала их как суще­ства инородные. В душе считая себя писа­телем и мысли­телем, Донде выбрал есте­ствен­но­на­учную специ­аль­ность, не требу­ющую, однако, излишней стро­гости и усид­чи­вости: занялся эконо­ми­че­ской геогра­фией. Недоб­ро­же­ла­тельный критик скажет, что это было с его стороны конфор­мизмом: совет­ская действи­тель­ность подтал­ки­вала скорее к акаде­ми­че­ской карьере, чем к совер­шенно беспер­спек­тив­ному писа­тель­ству. Мы, однако, отметим другое: общей чертой совет­ской после­во­енной интел­ли­генции было позднее взрос­ление. Очень многие нахо­дили себя только годам к трид­цати пяти, к сорока. Совет­ская действи­тель­ность убивала иници­а­тиву, подры­вала веру в себя, не остав­ляла места для вдох­но­венной аван­тюры, состав­ля­ющей самый нерв циви­ли­зации. Как и боль­шин­ство, Донде взрослел медленно, а нечто маль­чи­ше­ское в своем пове­дении удержал до седин.

Между тем музы ревнивы. Карьера ученого, как и писа­теля, требует полной отдачи. Разброс инте­ресов мешает не только успеху, но и станов­лению, — и Донде, легко защи­тивший канди­дат­скую диссер­тацию (по эконо­ми­че­ской географии стран третьего мира), крупным специ­а­ли­стом не стал. Внешние помехи (анти­се­ми­тизм, идео­ло­ги­че­ский гнет) сыграли тут второ­сте­пенную роль, причина же была внут­ренняя. Ее можно опре­де­лить как крайнюю неурав­но­ве­шен­ность Донде, неспо­соб­ность к систе­ма­ти­че­ским заня­тиям, родственную детской гипе­р­ак­тив­ности. В годы аспи­рант­ства его кидало в самые разные стороны: на немецкую лите­ра­туру, архео­логию, фран­цуз­ский язык, меди­е­ви­стику, теорию и историю права, мате­ма­ти­че­скую логику, физио­логию, — а ведь нужно было еще и диссер­тацию писать. От беспо­ря­доч­ного чтения остался устой­чивый интерес к социо­логии — да сознание того, что можно было бы лучше распо­ря­диться своим временем и способностями.

Разум и чувствен­ность всту­пили в писа­теле в любо­пытное взаи­мо­дей­ствие: чувствен­ность обычная, роман­ти­чески окра­шенная, цвета­ев­ские розовые цепи, — не играла в его харак­тере и жизни заметной роли, лири­че­ская поэзия не нашла доступа к его сердцу; зато к игре ума, к мысли — у Донде сложи­лось отно­шение поис­тине чувственное и страстное.

Понятно, что с поис­ками соци­альной ниши возникли труд­ности. Декар­тов­ское cogito ergo sum (мыслю, следо­ва­тельно суще­ствую) необ­хо­димо было преоб­ра­зо­вать в scribeo ergo sum (пишу, следо­ва­тельно суще­ствую), — но писать было неве­ро­ятно трудно. Готовой формы разма­ши­стого, компо­зи­ци­онно свобод­ного интел­лек­ту­аль­ного очерка с экскур­сами в есте­ственные науки в совет­ской России не суще­ство­вало. Не было его и в русской эмиграции, — между тем писать сдер­жанные, выве­ренные, рассчи­танные на долгую жизнь и адре­со­ванные узкому кругу знатоков тексты Донде не мог в силу свойств харак­тера. Жанр нужно было созда­вать — или, быть может, пере­са­жи­вать на русскую почву. Поздно, очень поздно, когда ему уже сильно пере­ва­лило за сорок, принялся Донде всерьез за это дело: за акту­альную эссе­и­стику с привле­че­нием совре­менной поли­ти­че­ской экономии, социо­логии и соци­альной психо­логии. В его статьях стала выри­со­вы­ваться своего рода поли­ти­че­ская экономия куль­туры в духе фран­цуз­ского фило­софа-струк­ту­ра­листа Мишеля Фуко. Главным объектом своих наблю­дений Донде выбрал салон и кружок, стерео­типы чело­ве­че­ских отно­шений в этой среде и струк­туры, скла­ды­ва­ю­щиеся на базе рутин­ного пове­дения его участ­ников. Он захотел просле­дить, как из салон­ного разго­вора рожда­ются культы, хозяй­ство и госу­дар­ство. Нача­лась эта работа по боль­шому счету уже в США, в Кали­форнии, где писа­тель оказался в ноябре 1981 года.

Приняться за главное мешало, среди прочего, еще и то, что до сере­дины 1970-х годов Донде писал стихи. Эти опыты — главная неудача его лите­ра­турной жизни. Остро­умные и ладные, но напрочь лишенные мандель­шта­мов­ского вино­град­ного мяса, его стихи едва подни­ма­лись над посред­ствен­но­стью. Свой неуспех Донде пере­живал болез­ненно и объяснял внеш­ними причи­нами: тем, что ему было чуждо специ­фи­че­ское ролевое пове­дение, присущее совре­менным поэтам. На деле этот остро­умный выпад был полу­правдой. Верно, что люди, не пони­ма­ющие стихов (а таковых боль­шин­ство), сплошь и рядом судят сегодня о таланте поэта, исходя из пове­ден­че­ских стерео­типов. От поэта ждут вдох­но­вен­ного бреда, неистов­ства, пьяного разгула, ориги­наль­ни­чанья, юрод­ства. От него не ждут — арти­ку­ли­ро­ванной, связной и члено­раз­дельной мысли; в его пове­дении не пони­мают и не прини­мают сдер­жан­ности. Но всё это, разу­ме­ется, только пошлое клише, в которое не укла­ды­ва­лись ни Пушкин, ни Фет, ни Забо­лоцкий. Беда была в другом: Донде считал, что поэзия исчер­пы­ва­ется умственной игрой, имеющей целью подза­до­рить чита­теля, вызвать его на спор. Самое суще­ство лири­че­ской поэзии — восхи­щение, одушев­ля­ющее грубую действи­тель­ность, сооб­ща­ющее высокое содер­жание повсе­днев­ности, подни­ма­ющее чело­века над пустой и страшной обыден­но­стью, — было закрыто от него в силу его психи­че­ского склада. Не понимал он и того, что у поэта на самом деле есть пове­ден­че­ская функция, сводя­щаяся к аскезе, к отказу от простых радо­стей жизни во имя радо­стей твор­че­ства. Истинный аутсайдер, поэт не доби­рает на жизненном поле, а возна­граж­дение за поэзию черпает в самой поэзии. Как и все, кому этого мало, Донде писать стихи бросил.

Оказав­шись в эмиграции, Донде энер­гично принялся за чтение русских газет и журналов — и был потрясен их незна­чи­тель­но­стью. Свобода, долго­жданная полная свобода от цензуры и идео­логии, сыграла злую шутку с боль­шин­ством дисси­дент­ских авторов. Он увидел, что их продукция держа­лась в основном на оттал­ки­вании от боль­ше­визма, — и теряла весь свой блеск в обще­стве, где боль­ше­визм никого не инте­ре­совал. На Западе Совет­ский Союз был жупелом — и только. Там боялись боего­ловок и «един­ственно-правильной идео­логии», но перед русской куль­турой отнюдь не благо­го­вели. Между тем вчерашние москов­ские дисси­денты фети­ши­зи­ро­вали эту куль­туру — и требо­вали к себе как ее жрецам соот­вет­ству­ю­щего отно­шения, — то есть оказы­ва­лись в поло­жении едва ли не смехо­творном. Броса­лось в глаза и то, что никакой пози­тивной программы у них не было. Донде пришел к выводу, что преоб­ла­дает в этих журналах плохая, домо­ро­щенная и само­до­вольная запись разго­воров, которые велись в столичных салонах и кружках с сере­дины 1950-х годов. Лишь два зару­бежных издания пока­за­лись ему сколько-то пристой­ными: тель-авив­ский журнал Двадцать два и париж­ский журнал Синтаксис. В них он и начи­нает печататься.

С жадно­стью кинулся он осва­и­вать западную мысль, которая в России была под замком. В Сан-Фран­циско, а затем в Лондоне в круг его чтения попа­дают следу­ющие мысли­тели (в основном социо­логи и эконо­мисты): Макс Вебер (1864-1920), Карл Мангейм (1893-1947), Йозеф Алоиз Шумпетер (1883-1950), Норберт Элиас (1897-1990), Торстейн Веблен (р. 1929), Чарльз Райт Миллз (1916-1962), Дэвид Рисмэн (р. 1909), Элвин Гулднер, Марсель Мосс (Mauss, 1872-1950), Карл Поланьи (Polanyi, 1886-1964), Ханна Арендт (1906-75), Фридрих фон Хайек (1899-1992). Таких авторов, как Эрих Фромм, Клод Леви-Стросс или Людвиг Витген­штейн, он прочел еще в России.

Для Донде начался интел­лек­ту­альный пир. Отка­зав­шись раз и навсегда писать работы акаде­ми­че­ского толка, со ссыл­ками и расшар­ки­ва­ниями, он не слишком забо­тится о том, чтобы всякий раз отгра­ни­чить почерп­нутое у близких ему авторов от своих собственных размыш­лений и наблю­дений, копив­шихся деся­ти­ле­тиями. Любая мысль коллек­тивна, рассуж­дает он; фунда­мен­тальных идей — считанное число, остальное — прило­жения; автор­ство вполне реально только там, где речь идет о находках прозрен­че­ских, — между тем жизнь коротка, важно понять, что вокруг нас проис­ходит, и выго­во­риться. На работы концеп­ту­альные — не стоит тратить времени, лучше заняться конкретным, единичным. В статьях Донде начи­нает обозна­чаться метод, имену­емый на Западе плотным письмом (thick description), — плотным по насы­щению мыслью, неяв­ными цита­тами и ассо­ци­а­циями, по фактуре текста, в котором присут­ствуют дости­жения из самых разных отраслей знания. Важные для него авторы появ­ля­ются в текстах Донде, как Альфред Хичкок в своих фильмах: на пару секунд.

В резуль­тате возникла серия очерков о соци­альной и куль­турной жизни русской интел­ли­генции. Умственная продукция совет­ской интел­ли­генции пред­стаёт тут свое­об­разным фольк­лором или своего рода фондом престижно-показ­ного потреб­ления куль­туры (conspicuous consumption of culture, термин Веблена). Эта продукция у Донде — «предмет куль­турной бартерной экономики».

Подход и стиль были непри­вычны для русской эмигрант­ской печати, и никакой реакции на статьи Донде не после­до­вало. Они попросту не были поняты, ибо не попа­дали в готовые смыс­ловые лунки. Эмигрант­ская лите­ра­тура распа­да­лась на партии, каждая из которых была физи­чески неспо­собна вгля­деться в доводы против­ников. Человек, не принад­ле­жавший ни к одной из партий, оказы­вался в полной пустоте. С эссе­и­стикой Донде произошло то же самое, что и с прозой.

В прозе Донде (еще не Кустарев) пробует силы начиная с 1970-х. Тут была и попытка боль­шого романа, и короткие очерки, пред­став­лявшие собою обра­ботку город­ских баек-анек­дотов совет­ской дисси­дент­ство­вавшей интел­ли­генции, — с выяв­ле­нием мотивов тех, кто эти байки расска­зы­вает. Все эти опыты оста­лись в руко­писях, частично потерянных.

Оказав­шись в Америке, Донде словно бы обрел голос — и чуть не за две недели написал роман Разно­гласия и борьба. Мы видели, как он был принят. Только слепой мог прогля­деть значение этой вещи — но все вокруг и были слепы: ослеп­лены партийным пристра­стием. Проза, не укла­ды­вав­шаяся в партийные шаблоны, как бы не суще­ство­вала; сказать о ней было нечего — и критика ее не заметила.

За Разно­гла­сиями после­до­вала вещь под назва­нием Вальс — о злоклю­че­ниях рядовой совет­ской женщины из низов. В точности, как некогда Досто­ев­ский, Донде взял мате­риал из пери­о­дики и пере­осмыслил его. Полу­чился этакий мело­дра­ма­ти­че­ский эпос, втис­нутый в 80 страниц. Написан он уже совсем теле­графным стилем. По признанию самого автора, вещь возникла не без влияния амери­кан­ского этно­графа Оскара Льюиса, созда­теля концепции куль­туры бедноты и автора доку­мен­таль­ного очерка-романа Дети Санчеса.

Затем были напи­саны Разго­воры беженцев — в духе известной вещи Бертольда Брехта, но с той разницей, что о поли­тике и за жизнь рассуж­дают не два немца в Хель­синки, а два русских в нью-йорк­ском баре. Наконец, уже в Лондоне в сере­дине 90-х Донде закончил большой роман под назва­нием Похи­щение детей: мелан­хо­ли­че­ское повест­во­вание об этаком Вечном жиде, цепь приклю­чений-реин­кар­наций. Обе вещи до сих пор полно­стью не опубликованы…

После ухода в 1997 году с Би-Би-Си на раннюю пенсию (этот уход пото­ро­пили инфаркт и операция на сердце) Донде зани­ма­ется преиму­ще­ственно лите­ра­турным трудом, а сверх того рабо­тает научным сотруд­ником в инсти­туте русской истории и по нескольку месяцев в году живет в Москве.