Автор: | 28. июля 2020



Большой террор и совет­ская лите­ра­тура

 

Мари­этта Омаровна Чуда­кова — совет­ский и россий­ский лите­ра­ту­ровед, историк, текстолог. Доктор фило­ло­ги­че­ских наук, писа­тель­ница и мему­а­ристка, обще­ственный деятель, педагог.

Как Булгаков, Платонов,
Гайдар и Твардовский
искали язык
для описания репрессий

 

Осенью 1922 года, через пять лет после Октябрь­ского пере­во­рота, резко изме­нив­шего жизнь страны, из России в Европу поплыл пароход (а за ним — второй), битком набитый умней­шими людьми России. Их высы­лали насильно, под угрозой смертной казни. Новые хозяева страны во главе с Лениным увидели в мысли­телях доре­во­лю­ци­онной закалки опасных врагов, хотя, как пишут авторы книжки «Высылка вместо расстрела», «профес­сура не бегала с винтов­ками, не бросала бомбы и не стре­ляла из-за угла».
Но тут все ясно: боль­ше­вики хотели полу­чить возмож­ность уста­но­вить полный контроль над умами. Для этого и было необ­хо­димо удалить «из страны интел­лек­ту­альную элиту — тех людей, которые могли мыслить свободно, само­сто­я­тельно анали­зи­ро­вать обста­новку и выска­зы­вать свои идеи, а зача­стую и крити­ко­вать суще­ству­ющий режим». Надо иметь в виду, что они имели тогда доступ к публике. На лекциях Бердяева люди стояли на дере­вянных лест­ницах и слушали.
Высылка граждан под странным для любой демо­кра­ти­че­ской страны пред­логом (в сущности, его можно было так объявить: «Не сошлись во взглядах!» — и даже не поли­ти­че­ских взглядах, а в основном фило­соф­ских) недву­смыс­ленно засви­де­тель­ство­вала и перед страной, и прак­ти­чески перед всем миром: власть хочет оста­вить в стране под своим началом как можно меньше людей обра­зо­ванных и само­сто­я­тельно мыслящих и как можно больше тех, кто бездумно пойдет туда, куда она, эта власть, их поведет.
Вообще, надо помнить, что одно из худших насилий над чело­веком — это насиль­ственное лишение его родины. Ленин считал нормальным насилие над чело­веком, в част­ности выдво­рение его за пределы родины. Он обещал управ­лять страной при помощи насилия (то есть дикта­туры одного класса над всеми другими), не скрывал этого (надо отдать ему должное) и твердо пошел по этому пути.
Высылка впослед­ствии полу­чила название «Фило­соф­ский пароход». Это стало некоей точкой отсчета: с нее в ХХ веке начался драма­ти­че­ский раскол единой русской куль­туры. Многие из этих людей успешно препо­да­вали на родине и наде­я­лись и дальше учить россий­ских студентов; другие успешно, скажем, лечили людей. Но им этого делать не дали. Значи­тельная часть высланных впослед­ствии просла­вила свое имя. Но, увы, уже не в России, а в Европе или США.

А.П. Платонов. «Котлован» Иллю­страция Кирилла Соколова

Сама идея отпра­вить на паро­ходе из страны людей, которые иначе мыслят, и ждать от такого действия уско­рения стро­и­тель­ства соци­а­лизма, конечно, попа­хи­вала абсурдом. Не исключаю поэтому, что именно это стойкое впечат­ление абсурда подтолк­нуло впослед­ствии худо­же­ственную мысль Андрея Плато­нова, породив, возможно, одну из самых траги­че­ских в лите­ра­туре совет­ских лет повесть «Котлован» 1930 года.
Платонов, на мой взгляд, совсем не стре­мился напи­сать нечто фанта­сти­че­ское, сюрре­а­ли­сти­че­ское, гротескное. Он наме­ре­вался, ничего не сгла­живая (как это делали другие писа­тели), в полном смысле слова буквально пере­дать воспри­ятие полу­гра­мот­ными людьми, прекрасно знаю­щими только свое крестьян­ское дело, немыс­лимой, не похожей ни на что известное до сих пор реаль­ности. Такой реаль­ности, где уничто­жение людей стано­вится бытом, — да еще и связы­ва­ется прямым, но непо­сти­жимым образом с наступ­ле­нием свет­лого буду­щего для уцелевших.
В повести беднота уже согла­си­лась идти в колхоз, а «серед­няки» просят разре­шения еще помедлить.
«— Дозволь, товарищ актив, еще малость сред­ноте постоять, — попро­сили задние мужики, — может, мы обвык­немся: нам главное дело привычка, а то мы все стерпим».
И вот акти­вист дозво­ляет — пока не успели сколо­тить бревна в один блок.
«— А к чему же те бревна-то ладят, товарищ акти­вист? — спросил задний середняк.
— А это для ликви­дации классов орга­ни­зу­ется плот, чтоб завтрашний день кулацкий сектор ехал по речке в море и далее…».
И вот крестьяне и так и сяк приме­ряют совер­шенно им непо­нятное, но то и дело звучащее в эти годы со всех сторон слово «ликви­дация». Ведь было выра­жение «ликви­дация кула­че­ства как класса». Оно так же чуждо языко­вому сознанию крестьян, как слово «коллек­ти­ви­зация». И только посте­пенно они осознают, что оно значит «смерть».
Плот доделан, и «по слову акти­виста кулаки согну­лись и стали двигать плот в упор на речную долину». И вот один из акти­ви­стов, Жачев, наблю­дает «за кула­че­ством, чтобы обес­пе­чить ему надежное отплытие в море по течению и сильнее успо­ко­иться на том, что соци­а­лизм будет». То есть для того, чтобы соци­а­лизм полу­чился, необ­хо­димо погу­бить, то есть спла­вить по реке в открытое море, где они погибнут, неко­торое коли­че­ство людей — совсем недавно хорошо знакомых соседей.
Конечно, Платонов с потря­са­ющей откры­то­стью и адек­ват­но­стью показал проис­хо­дящее. За 1930–1931 годы на спец­по­се­ление из родных домов было отправ­лено около 400 тысяч семей общей числен­но­стью около двух милли­онов человек (среди них были и высланные в один день родные поэта Твар­дов­ского). Крестьян­ские семьи были много­детны, немалая часть детей поги­бала и по дороге, и в не приспо­соб­ленных для жизни усло­виях. Это и изоб­ра­жает Платонов в повести, которая была напе­ча­тана более чем через полвека после ее создания.
«Ликви­ди­ровав кулаков вдаль, Жачев не успо­ко­ился… Он долго наблюдал, как систе­ма­ти­чески уплывал плот по снежной текущей реке… <…> Вот уже кулацкий речной эшелон начал захо­дить на пово­роте за бере­говой кустарник, и Жачев начал терять види­мость клас­со­вого врага.
— Эй, пара­зиты, прощай! — закричал Жачев по реке.
— Про-щай-ай! — отозва­лись уплы­ва­ющие в море кулаки».
Заметим, «пара­зиты» — это не просто бранное слово, как можно было бы поду­мать. Это уже термин. Жачев цити­рует строки «Интер­на­ци­о­нала»:
Лишь мы, работ­ники всемирной
Великой армии труда,
Владеть землей имеем право,
Но пара­зиты — никогда!
Ленин, заметим, многих из отправ­ленных им из России на «фило­соф­ском паро­ходе» знал лично, а с иными состоял в начале века в одной партии. И хочется мне понять, кричал ли он им в душе: «Эй, пара­зиты, прощай!»?
Описы­вать аресты и расстрелы, лавиной пова­лившие по ленин­скому плану уско­рения мировой рево­люции с первых же после­ок­тябрь­ских дней, было негласно полно­стью запре­щено на протя­жении всего совет­ского времени; прорывы появи­лись в эпоху оттепели.
Именно по этой причине оста­лась нена­пе­ча­танной в течение 66 лет повесть Зазуб­рина «Щепка», напи­санная в 1923 году. Там описано с буквальной, видимо, точно­стью, как приго­во­ренных к расстрелу по пять человек ведут в подвал, принуж­дают раздеться догола, повер­нуться лицом к стенке. Даль­нейшие цитаты, как любят преду­пре­ждать, слабо­нервные могут не слушать.
«Больно стук­нуло в уши. Белые сырые туши мяса рухнули на пол. Чекисты с дымя­щи­мися револь­ве­рами быстро отбе­жали назад и сейчас же щелк­нули курками. У расстре­лянных в судо­рогах дерга­лись ноги. Тучный с звонким визгом вздохнул последний раз. Срубов [чекист, главный герой, который не выдержал такой работы и в конце повести впадает в безумие] подумал: „Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?“.
<…>
Двое в серых шинелях ловко наде­вали трупам на ноги петли, отво­ла­ки­вали их в темный загиб подвала. Двое таких же лопа­тами копали землю, забра­сы­вали дымя­щиеся ручейки крови. Соломин, заткнув за пояс револьвер, сорти­ровал белье расстре­лянных. Стара­тельно скла­дывал каль­соны с каль­со­нами, рубашки с рубаш­ками, верхнее платье отдельно».
И вот пятна­дцать лет спустя таким же образом был расстрелян и сам автор повести, и автор преди­словия к ней.
Известно, что руко­пись читал Дзер­жин­ский. Она ему понра­ви­лась, но публи­кацию он опре­делил как «несвое­вре­менную» — в отличие от расстрелов, которые были «свое­вре­менны». И Дзер­жин­ский еще уверенно, настой­чиво просил: дайте нашей ЧК право смертной казни, нам очень нужно.
И «Щепка», и «Котлован» пред­на­зна­ча­лись авто­рами для печати, но не попали в нее свое­вре­менно. А как обстояло дело в лите­ра­туре печатной, все-таки вошедшей в лите­ра­турный процесс 1920–30-х годов?

А.Т. Твар­дов­ский «Страна Муравия»

Поэму «Страна Муравия» Твар­дов­ский пишет с наме­ре­нием поддер­жать коллек­ти­ви­зацию. Он истово верит в необ­хо­ди­мость высылки роди­телей как кулаков. Он считает, выхода нет. И по пред­ло­жению секре­таря обкома — чтобы остаться на поверх­ности обще­ственной жизни, не быть «подку­лач­ником» (как его вовсю уже назы­вают в смолен­ских газетах) и реали­зо­вать свой талант, в который он верит, что очень важно, — отка­зы­ва­ется от них.
Любят гово­рить о том, как он отка­зался, но забы­вают о том, что, написав «Страну Муравию», он тут же, еще только отдав ее в печать, тут же поехал за роди­те­лями — выво­зить их оттуда. До этого у него не было такой возмож­ности. И он вывез их в Смоленск.
Но так как талант всегда сильнее любых поли­ти­че­ских убеж­дений, в поэме Твар­дов­ского, в описании процесса раску­ла­чи­вания, появ­ля­ются строфы, зачер­ки­ва­ющие, в сущности, поли­ти­че­ское задание поэмы (оправ­дать коллективизацию):

— Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки –
Мили­цей­ские ребята
Выво­дили под руки…

Надо ли гово­рить, что из первой публи­кации 1936 года цензура эти строфы выки­нула? Вернуть их в печатный текст поэмы автору удалось только гораздо позже.
К концу первого цикла лите­ра­тур­ного процесса совет­ского времени (по моей струк­туре этот цикл шел с 1917 по 1941 год) нако­пи­лось огромное коли­че­ство вытес­нен­ного, замол­чан­ного. Но то, что нельзя было описать, не исче­зало вовсе из твор­че­ской работы подлинных лите­ра­торов, а давило на них. И просту­пало необычным, не сразу разли­чимым образом. Лите­ра­тура второй поло­вины 1930-х годов — это айсберг, четыре пятых кото­рого скрыты под водой. Но они-то и придают масштаб и значи­мость видимой части. Я уверена, что именно эта особен­ность опре­де­лила то, что от второй поло­вины 1930-х годов до сих пор оста­лись сочи­нения, не поте­рявшие своего худо­же­ствен­ного значения.

А. Гайдар «Судьба бара­бан­щика». Художник Владимир Гальдяев

В повести Гайдара «Судьба бара­бан­щика» 1938–1939 годов, одном из самых инте­ресных, на мой взгляд, и ярких сочи­нений конца 30-х годов, сложно спле­та­лись разные пласты худо­же­ственной реаль­ности. В повести рису­ется один мир — вернее, туманная, плывущая проекция этого мира. А сквозь него прогля­ды­вает — или, скорее, подает неясные сигналы — другой.
Надо помнить, что повесть была заду­мана им, чтобы в какой-то прикро­венной форме пере­дать то, что его страшно мучило, — состо­яние детей аресто­ванных и отправ­ленных в лагеря людей. Он не верил в то, что они враги.
«И тут я понял, что этот народ едет весе­литься в Парк куль­туры, где сегодня откры­ва­ется блестящий карнавал».
И вот герой повести, подро­сток, едет туда на метро, платит за маску, встре­чает в парке знакомую и симпа­тичную ему девочку.
«Мы взби­ра­лись на цветущие холмы, спус­ка­лись в зеленые овраги… <…> Не раз попа­да­лись нам навстречу добрые звери и злобные стра­шилы и чудо­вища. Маленький черный дракон, широко оскалив зуба­стую пасть, со свистом запу­стил мне еловой шишкой в спину. Но, погрозив кулаком, я громко пообещал набить ему морду, и с противным шипе­нием он скрылся в кустах…».
Реальный мир, который нельзя изоб­ра­зить буквально, просо­вы­вает свои неви­димые руки меж картонных дере­вьев Парка куль­туры, среди веселых и страшных масок.
Тут нужно сказать несколько слов про важного персо­нажа повести — «дядю». «Дядя» потому и полу­ча­ется у Гайдара столь выра­зи­тельным (пожалуй, это едва ли не самый выра­зи­тельный персонаж в повести), что за ним — невы­ра­женный, неиз­вестный псев­до­счаст­лив­чикам из Парка куль­туры, но непод­дельный мир. Не все читали повесть, поэтому я поясню: мальчик оста­ется один в квар­тире, отец его в тюрьме, а мачеха уехала со своим прия­телем. Однажды он застает там незна­ко­мого чело­века — тот уверяет, что он брат его мачехи Вален­тины, и пред­ла­гает звать его дядей, но он совсем не имеет ника­кого к нему отно­шения, и там сложная история этого человека.
В рассказе «дяди» в поезде по дороге в Киев, куда он везет маль­чика, вдруг просту­пают самые подлинные реалии скрытой от глаз совре­мен­ника жизни. Он расска­зы­вает про некоего узника в лагере: «Узник же получал, как вы сами пони­маете [хотя никто ничего этого не пони­мает!], всего шестьсот граммов, то есть полтора фунта». То есть «дядя» изде­вался над теми, кто еще не сидел и не знал того мира. Расска­зано, как «по пути с дрово­за­го­товок узник оттолкнул конвоира и, как пантера, ринулся в лес, пресле­ду­емый зловещим свистом пуль».
Затем в поле он «выдал себя за ответ­ствен­ного работ­ника, прие­хав­шего на посевную» и «скрылся, как вы уже дога­ды­ва­е­тесь, продол­жать свое опасное дело на благо народа, страж­ду­щего под мрачным игом прокля­того царизма». Он нарочно пере­водит дело в доок­тябрь­скую Россию.
«Слуша­тели расхохотались…
— Ведь ничего этого вовсе так не бывает [подает слабый голос один из слушателей]».
Но как бывает? Этого из слуша­телей в повести не знает никто.
Один из важных в создании этой двой­ствен­ности фраг­ментов — описание станции Москов­ского метро­по­ли­тена, на которой оказы­ва­ется герой повести по дороге в парк. На двойное прочтение этого описания настра­и­вает первая же фраза: «Точно кто-то за мной гнался, выскочил я из дому и добежал до метро». Вот такой намек на то, что поло­жение этого подростка очень двусмыс­ленное, опасное. Он окружен опас­но­стями, но они не объясняются.
«Поезда только что прошли в обе стороны, и на плат­формах никого не было. Из темных тоннелей дул прохладный ветерок. Далеко под землей тихо что-то гудело и посту­ки­вало. Красный глаз свето­фора глядел на меня не мигая, тревожно».
Посмот­рите, как, каза­лось бы, избы­точно такое описание метро, — но не зря все это у Гайдара. Это тянет из весьма далеких тоннелей могильным холодом, преоб­ра­зо­ванным в прохладный ветерок. Это оттуда глядит тревожно красный глаз неви­димой, но милли­о­нами ощуща­емой беды и гибели, о которой Гайдар не может сказать буквально. И вот тревожное ожидание разрушается:
«Вдруг пустынные плат­формы ожили, зашу­мели. Внезапно возникли люди. Они шли, торо­пи­лись. Их было много, но стано­ви­лось все больше — целые толпы, сотни…»
Явная избы­точ­ность описания толпы в метро­по­ли­тене — но зачем-то она нужна писа­телю. И мы смутно ощущаем зачем. Так все и сделано, чтобы мы ощущали смутно, но ощущали. Кто эти сотни? Из какого мира? Явно из другого, в повсе­днев­ности не видного.
В конце повести — пери­фраз фраг­ментов из книги о Бело­мор­ка­нале, уже запре­щенной ко времени печа­тания «Судьбы бара­бан­щика». Там человек говорит: «…Я взрывал землю, я много думал и крепко работал». Это цитата из «Судьбы бара­бан­щика», но она буквально почти цити­рует «Бело­мор­канал»: «И вот меня выпу­стили…» — это говорит вернув­шийся отец героя.
Так вот, эта книга о Бело­мор­ка­нале — писа­тели сели на пароход и поехали смот­реть лагеря тех, кто строит Бело­мор­канал. Жуткое довольно путе­ше­ствие, конечно, во главе с чеки­стами. Потому что каким-то образом сумели сделать так, чтобы писа­тели не рассмот­рели, что перед ними их собратья, которые туда собраны совер­шенно без всякой вины. Един­ственный человек, который что-топо­нимал, — это Шклов­ский, который поехал пови­даться со своим братом, сидящим в лагере. И когда потом Шклов­ского спро­сили: «Ну, как вы себя там чувство­вали, на этом канале?» — он ответил (как мог отве­тить только он, афори­сти­чески): «Как живая лиса в меховом магазине».
Книга о Бело­мор­ка­нале состояла из очерков самых известных наших писа­телей. Очень тяжело видеть их подписи под этими очер­ками. Но эту книгу очень быстро запре­тили, потому что в ней оказа­лись имена тех, кто в ближайшие же годы был арестован, расстрелян и так далее. Сначала Ежов расстрелял Ягоду, главу НКВД (и сам Ягода не мог упоми­наться), потом расстре­ляли самого Ежова — Берия, пришедший на смену в 1938 году. А потом уже, после смерти Сталина, расстре­ляли и Берию. Но все они думали, что только они могут расстре­ли­вать других людей, а сами уцелеют. Это была большая ошибка.
Очень важно помнить, что многие пред­ста­ви­тели тогдашней совет­ской интел­ли­генции привет­ство­вали террор и участ­во­вали в его воспевании.
Герой повести читает книжку о маль­чике-бара­бан­щике, кото­рого запо­до­зрили в измене:
«Ярость и него­до­вание охва­тили меня… „Это я… то есть это он, смелый, хороший мальчик, который крепко любил свою родину, опозо­ренный, одинокий, всеми поки­нутый, с опас­но­стью для жизни подавал тревожные сигналы“».
Так повесть проеци­ру­ется на современность.
«…У меня забо­лела голова и пере­сохли губы… <…> Очнулся я уже у себя в кровати. Была ночь. Свет от огром­ного фонаря, что стоял у нас во дворе, против метро­стро­ев­ской шахты, бил мне прямо в глаза».
Даже вот эта фраза многим впослед­ствии должна была кое-что напом­нить. Потому что это был способ допроса: чтобы свет обяза­тельно бил в глаза. «Поша­ты­ваясь, я встал, подошел к крану, напился…» — нельзя не поста­вить перед собой вопрос, пере­чи­тывая сегодня: у кого это такая физи­че­ская разби­тость, боль? Это подро­сток. Кому не дает спать свет, бьющий ночью прямо в глаза? На подростка проеци­ру­ются беды взрослых людей, несомненно.
Взглянем на иллю­страции, которые встре­ча­ются герою в старом журнале «Нива».
«Какие-то проворные палачи кривыми корот­кими саблями рубили головы пленным китайцам. А те, как будто бы так и нужно было, притихли, стоя на коленях. И не видать, чтобы кто-нибудь из них рванулся, что-нибудь палачам крикнул или хотя бы плюнул».
Невоз­можно не поду­мать: про какую же страну и какое время это гово­рится? Явно не про китайцев.
«Я вышел и в тамбуре оста­но­вился. <…> Вагон дрожал, и резко, как выстрелы, стучала снаружи какая-то железка».
Все время эти сигналы. Рубят головы — правда, давно, на картинках, в Китае. Звучат вроде выстрелы, но вроде они и не выстрелы. А вот и еще что-то странное. Дядя привез его к каким-то своим знакомым, посе­ли­лись в доме.
«…Во дворике промельк­нуло лицо старухи. Волосы ее были растре­паны, и она что-то кричала.
Тотчас же вслед за ней из кухни с топором в руке выбежал ее преста­релый сын; лицо у него было мокрое и красное.
— Послушай! — запы­хав­шись и протя­гивая мне топор, крикнул он. — Не можешь ли ты отру­бить ей голову?
— Нет, нет, не могу! — завопил я, отска­кивая… — Я… я кричать буду!
— Но она же, дурак, курица!».
Вот тут и заду­ма­ешься: значит, это курица — но прозву­чала тревожная нота.
«Я пробрался к себе и лег на кровать. <…> Чтобы отвлечься, я развернул и стал читать газету [Заду­ма­емся: это мальчик отвлечься хочет — или же взрослый, заму­ченный странной, тягостно-необъ­яс­нимой жизнью человек?]. Прочел пере­до­вицу. В Испании воевали, в Китае воевали. Тонули корабли, гибли под бомбами города. А кто топил и кто бросал бомбы, от этого все отказывались».
С одной стороны, вроде, не про нас. А с другой стороны, все же есть ощущение, что гибель ходит где-то рядом.
«А вот, стоп!.. Я сжал и подвинул к глазам газету. А вот… ищут меня… „Разыс­ки­ва­ется мальчик четыр­на­дцати лет, Сергей Щербачов. Брюнет. На виске возле левого глаза родинка“.
<…>
„Разыс­ки­ва­ется…“ Слово это звучало тихо и приглу­шенно. Но смысл его был грозен и опасен.
Вот они скользят по проводам, теле­граммы: „Ищите! Ищите!.. Задер­жите!“ Вот они стоят перед началь­ником, спокойные, сдер­жанные агенты милиции. „Да, — говорят они… — Этот лживый бара­банщик, кото­рого давно уже вычерк­нули из списков четвер­того отряда [можно вспом­нить сразу, как зачер­няли в книгах имена аресто­ванных — Буха­рина и так далее], веро­ятно, будет плакать и оправ­ды­ваться, что все вышло как-то неча­янно. Но вы ему не верьте, потому что не только он сам такой, но его отец осужден тоже“».
Хотя отец осужден, по повести, за растрату (Гайдар не мог дать поли­ти­че­ское обос­но­вание), но все равно перед нами — как бы сын врага народа.
«Я швырнул зеркало и газету. Да, все именно так, и оправ­ды­ваться было нечем».
Вот он, стараясь спастись, в парик­ма­хер­ской стри­жется наголо, чтобы пере­стать быть брюнетом. Виновен он только в том, что продал старьев­щику маче­хины вещи; отец же его, повторяю, осужден за растрату, а не по печально известной 58-й статье. Но задача Гайдара — пере­дать, не выпадая из печати, душевное состо­яние детей «врагов народа» — их были миллионы, и он страшно им всем сочув­ствовал. Это дети, которые никоим образом не могли стать в те годы прямым пред­метом лите­ра­тур­ного изоб­ра­жения. Он находит косвенный путь, и ему это в высшей степени удается.
Вот герой повести слышит на улице, как кто-то его зовет:
«— Мальчик, пойди-ка сюда!
Я обер­нулся. Почти рядом, на углу, возле рычага, который управ­ляет огнями свето­фора, стоял мили­ци­онер и рукой в белой перчатке подзывал меня к себе… <…> Первым движе­нием моим была попытка бежать. Но подошвы как бы влипли в горячий асфальт, и, поша­ты­ваясь, я ухва­тился за блестящие поручни перед витриной магазина.
„Нет, — с ужасом подумал я, — бежать поздно! Вот она и расплата!“
— Мальчик! — повторил мили­ци­онер. — Что же ты стал? Подходи быстрее.
Тогда медленно и прямо, глядя ему в глаза, я подошел».
И оказы­ва­ется, у мили­ци­о­нера-то пустя­ковая просьба — нажать у ворот кнопку звонка к двор­нику. Но оцепе­невший от страха подро­сток не может с ходу этого даже уразу­меть: он же знает, что его разыс­ки­вают. И это очень сильно преуве­ли­чено — розыск его, — чтобы мы проеци­ро­вали это на совсем других детей.
«Он повторил это еще раз, и только тогда я его понял. Я не помню, как перешел улицу, надавил кнопку и тихо пошел было своей дорогой, но почув­ствовал, что идти не могу…».
Смело можно сказать, что никто в печатной лите­ра­туре тех лет не передал с такой драма­ти­че­ской силой этого само­ощу­щения несчастных остав­шихся в одино­че­стве подростков и гнев­ного протеста (который мы увидим в даль­нейших выкриках Сергея) взрос­лого автора против проде­лан­ного с этими подростками.
«…И круто свернул в первую попав­шуюся подворотню.
Крупные слезы кати­лись по моим горящим щекам, горло вздра­ги­вало, и я крепко держался за водо­сточную трубу.
— Так будь же все проклято! — гневно вскричал я и ударил носком по серой каменной стене. — Будь ты проклята, — бормотал я, — такая жизнь, когда человек должен всего бояться, как кролик, как заяц, как серая трус­ливая мышь! Я не хочу так! Я хочу жить, как живут все».

Кадр из кино­фильма В. Бортко «Мастер и Маргарита»

Напо­следок — еще один роман тех лет, пред­на­зна­чав­шийся автором для печати, но попавший в совет­скую печать лишь через четверть века после его смерти.
Булгаков допи­сывал роман «Мастер и Марга­рита» в атмо­сфере Боль­шого террора (термин этот ввел в обиход автор книги под этим назва­нием, амери­кан­ский ученый Роберт Конквест), когда коли­че­ство граждан страны, ежедневно аресту­емых в каче­стве «врагов народа», превы­сило возмож­ности чело­ве­че­ского вооб­ра­жения. Пройти мимо этого писа­тель масштаба Булга­кова просто не мог. А описы­вать впрямую тоже было невоз­можно. Тогда Булгаков выби­рает един­ственно возможную форму (не все это пони­мают, и неко­торые его даже осуж­дают за это) — гротескно-ирони­че­скую — для изоб­ра­жения таин­ственных исчез­но­вений жильцов квар­тиры № 50. Он пока­зы­вает, как уводили людей в тюрьму.
Дураш­ливым тоном, а на самом деле играя с огнем, автор описы­вает, как, по рассказам жильцов, в ночь исчез­но­вения последней жилицы, домра­бот­ницы Анфисы, «будто бы в № 50 всю ночь слыша­лись какие-то стуки и будто бы до утра в окнах горел элек­три­че­ский свет». А наутро Анфиса исчезла! То есть описы­ва­ются всем тогда известные признаки обыска, идущего именно в ночь ареста (аресто­вы­вали людей обяза­тельно ночью). А автор делает вид, что описы­вает непо­нятные явления.
Вот этот способ и стал главным для описания террора в романе. И сего­дняшних подростков, влюб­ленных в роман, от души веселят реплики его персонажей:
«— А что это за шаги такие на лестнице?..
— А это нас аресто­вы­вать идут…»
Это говорит нечи­стая сила, и ей ничего не грозит. Но на самом деле описано, как шаги эти озна­чали конец жизни для тех, кто их слышал.

arzamas.academy