Автор: | 25. августа 2020



 

Лев Влади­ми­рович Лосев (1937-2009) — русский поэт, лите­ра­ту­ровед и эссеист. Ниже разме­щена его статья 1990 года о писа­теле Сергее Довла­тове. Текст приво­дится по изданию: Лосев Л.В. Солже­ницын и Брод­ский как соседи. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2010.

 

 

Русский писа­тель Сергей Довлатов

 

Утром 24 августа в Нью-Йорке умер русский писа­тель Сергей Дона­тович Довлатов. Умер от особо ярост­ного приступа неиз­ле­чимой болезни, которая терзала его всю жизнь.
Десять дней не дожил до своего сорок девя­того дня рождения. Довлатов был огромный человек, и его уход — это огромная брешь в ткани нашей, его друзей и чита­телей, жизни. Она затя­нется, время затя­ги­вает все, но жизни вокруг все равно будет меньше, потому что жизни нужно, чтобы ее прояв­ляли, делали видимой, ощутимой. На это способны лишь немногие обла­да­тели особен­ного худо­же­ствен­ного дара, и одного из них больше нет.

У Довла­това была гени­аль­ность, если исполь­зо­вать это слово не в дурацком смысле лите­ра­турной табели о рангах, а в прямом значении, — способ­ность к твор­че­ству не благо­при­об­ре­тённая, а врож­дённая, зако­ди­ро­ванная в генах. Потому-то эта способ­ность и назы­ва­ется дар, а не добыча. По суще­ству лите­ра­турный дар — это дар вооб­ра­жения. Когда о ком-то говорят: «У него богатое вооб­ра­жение» — то обычно имеют в виду способ­ность выду­мы­вать, фанта­зи­ро­вать. Но вооб­ра­жение писа­теля — другого рода: писа­тель вооб­ра­жает, то есть превра­щает в образы впечат­ления жизни, которой он живёт.

Знакомы мы были лет двадцать пять, но в Америке виде­лись нечасто, чаще разго­ва­ри­вали по теле­фону. Довлатов звонил всегда по делу. С хорошей старинной вежли­во­стью изви­нив­шись за беспо­кой­ство, он излагал дело ясно и немно­го­словно, что застав­ляло и собе­сед­ника избе­гать словесной расхля­бан­ности в ответе. Дальше, как правило, следо­вало нечто вроде приме­чания, разго­ворной сноски по поводу упомя­ну­того в деловой части чело­века или события. В красивом голосе Довла­това появ­ля­лась инто­нация удив­ления и восторга, сдер­жан­ного удив­ления и сдер­жан­ного восторга. Пере­давая чьи-то слова, чей-то поступок, Серёжа пора­жался и восхи­щался: вот ведь как неожи­данно может выска­заться или повести себя человек!

Чудо твори­лось в теле­фонной трубке: инфор­мация преоб­ра­жа­лась в рассказ. Все стёртые персо­нажи зауряд­ного теле­фон­ного разго­вора, агенты деловых и житей­ских пере­дряг превра­ща­лись в героев саги, непо­вто­римых и непред­ска­зу­емых. Даже мелкие люди, даже пошлые слова стано­ви­лись зани­ма­тель­ными: вот ведь как необык­но­венно мелок может быть человек, вот ведь как неожи­данно пошл! Есть такое англий­ское выра­жение «larger than life», «крупнее, чем в жизни». Люди, их слова и поступки в рассказе Довла­това стано­ви­лись «larger than life» — живее, чем в жизни. Полу­ча­лось, что жизнь не такая уж одно­об­разная рутина, что она забавнее, инте­реснее, драма­тичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще не так плохи.

Я радо­вался, слушая Довла­това, и мне всегда хоте­лось отве­тить ему тем же, и тут прояв­ля­лось еще одно Серё­жино каче­ство. Как ни редки талант­ливые рассказ­чики, но хорошие слуша­тели среди них еще реже. Сколько раз было заме­чено, как у только что пылав­шего моно­ло­гиста стек­ле­неют глаза во время вашей реплики, вы сбива­е­тесь, торо­пи­тесь закон­чить, досадуя на себя и на собе­сед­ника, который, по сути дела, обма­нывал вас: ведь выяс­ня­ется, он просто хотел пого­во­рить, покра­со­ваться, а не сооб­щить вам что-то. Довлатов слушал всерьёз и похо­ха­тывал от удоволь­ствия в ударных местах вашего не такого уж умелого рассказа. Он был не просто благо­дарный слуша­тель. Он умел поис­тине худо­же­ственно слушать и создал книгу небы­ва­лого жанра — «Соло на ундервуде», превратив в словес­ность, подлинно изящную, милый словесный сор застольных разго­воров, случайных, мимо­ходом, обменов репли­ками, квар­тирных пере­палок. Эфемерные конструкции нашей болтовни, языковой воздух, мимо­лётный пар остро­умия — все это не испа­ри­лось, не умерло, а стало под его пером литературой.

Говорят, что «поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке». Но поэзия — это, скорее, новые слова или, по крайней мере, старые слова в новом порядке. «Лучшие слова в лучшем порядке» — это проза, это довла­тов­ское искус­ство рассказа. Довлатов был абсо­лютно профес­си­о­нальный лите­ратор, то есть он знал, как мучи­тельно добы­ва­ются лучшие слова и каких трудов стоит найти для них лучший порядок.

В одном интервью он говорил: «Десятки раз я слышал от умных и серьёзных людей один и тот же довольно глупый и беспо­лезный совет: „Запиши точно, слово за словом, свои устные рассказы, и у тебя будет готовая проза“. Только сами рассказ­чики знают, какое это глубокое заблуж­дение». И Довлатов назы­вает имена двух прослав­ленных писа­телей, каждый слыл в своём кругу непре­взой­дённым рассказ­чиком и каждый до болез­нен­ности трудно писал свою безупречную прозу — Шервуд Андерсон и Евгений Шварц. Довлатов, когда не болел, работал неустанно, а в годы эмиграции выпускал чуть не по книжке в год, но это маленькие книжки, внешне напо­ми­на­ющие сбор­нички стихов.

Когда прозу Довла­това издадут под одной обложкой, это будет одна книга страниц на четы­реста-пятьсот. Писать трудно всем, кроме халтур­щиков и графо­манов. Почему же одни талант­ливые писа­тели пишут из года в год толстые тома, а у других талант­ливых писа­телей за всю жизнь на толстый том не нако­пится? Разница, главным образом, не в личных обсто­я­тель­ствах, а в личностных. Обильно пишут те, для кого худо­же­ство есть сред­ство поиска и утвер­ждение истины — в обще­стве, в истории, в самом себе. Те же, для кого цель худо­же­ства — худо­же­ство, пишут скупо. Первый—достоевско-толстовский тип писа­теля — основной в русской лите­ра­туре, второй — флобе­ров­ский — довольно редок. Много лет тому назад, в пасмурный день, мы встре­ти­лись на Фонтанке, и Довлатов благо­го­вейно вручил мне потёртую книжку, сокро­вище его скромной библио­теки, роман Добы­чина «Город Н.».

Читая эту удиви­тельную книгу мало напи­сав­шего и рано погиб­шего автора, я понял одну простую вещь: так назы­ва­емая «эстет­ская позиция» обре­кает писа­теля на значи­тельно более мучи­тельные отно­шения с жизнью, чем любая иная. Если писа­тель — художник и только, тогда ни вера, ни знания, ни интел­лек­ту­альные способ­ности не приходят ему на помощь. Все, что имеется в его распо­ря­жении, — это жизнь, которой он живёт, и слова. Довлатов принад­лежал к этой весьма редкой породе писа­телей. Он эсте­ти­зи­ровал жизнь, о чем бы ни писал, в том числе и о пьяной солдатне, о лагерных паханах и петухах или о подо­ночных журна­ли­стах. Довлатов выстра­ивал лучшие слова в лучшем порядке, расска­зывая о том, как солдаты идут в ларёк за бутылкой или как провин­ци­альный журна­лист интер­вью­и­рует пере­довую доярку, и все эти случайные, слабые, заурядные чело­ве­че­ские отно­шения, «вся эта паутина земли», по выра­жению одного из любимых Довла­товым амери­кан­ских проза­иков, стано­ви­лась сущностной, значи­тельной и необык­но­венно интересной.

Довлатов знал секрет, как писать инте­ресно. То есть он не был аван­гар­ди­стом. После многих лет пригля­ды­вания к лите­ра­тур­ному аван­гарду я понял его главный секрет: аван­гар­дисты — это те, кто не умеет писать инте­ресно. Чуя за собой этот недо­статок и понимая, что ника­кими мани­фе­стами и теоре­ти­зи­ро­ва­ниями чита­теля, кото­рому скучно, не заста­вишь пове­рить, что ему инте­ресно, аван­гар­дисты прибе­гают к трюкам. Те, кто попроще, сдаб­ри­вают свои сочи­нения эксги­би­ци­о­низмом и прочими нару­ше­ниями нала­га­емых циви­ли­за­цией запретов. Рассчи­ты­вают на обще­че­ло­ве­че­ский интерес к непри­стой­ности. Те, кто пона­чи­танней, посмыш­лёнее, натя­ги­вают собственную прозу на каркас древ­него мифа или превра­щают фабулу в голо­во­ломку. Расчёт тут на то, что чита­теля увлечёт распо­зна­вание знако­мого мифа в незна­комой одёжке, разга­ды­вание голо­во­ломки. И этот расчёт часто оправ­ды­ва­ется. Чужое и обще­до­ступное, не своё, не созданное лите­ра­турным трудом и талантом, подсо­вы­ва­ется чита­телю в каче­стве подлин­ного творения.

Это можно срав­нить с тем, как если бы вас пригла­сили на выступ­ление кана­то­ходца, а циркач вместо того, чтобы крутить сальто на прово­локе, разделся догола и пред­ложил вам полю­бо­ваться своими интим­ными местами. Или вместо того, чтобы ходить по прово­локе, прошёлся бы по поло­вице, но при этом пока­зывая картинки с изоб­ра­же­ниями знаме­нитых кана­то­ходцев. Со всем поверх­ностным мифо­твор­че­ством совре­менной прозы Довлатов разде­лы­ва­ется одной строчкой в «Соло на ундервуде»: «Две хули­ганки — Сцилла Абра­мовна и Харибда Моисе­евна». Сюжеты его просты, «как в жизни». Он говорил: «Я особенно горжусь, когда меня спра­ши­вают: „А это правда было?“ — или когда мои знакомые и родствен­ники добав­ляют свои пояс­нения к моим рассказам, уточ­няют факты по своим воспо­ми­на­ниям — это значит, что они прини­мают мои измыш­ления за реаль­ность». Пара­док­сальным образом в отно­шении к сюже­то­сло­жению «эстет» Довлатов совпа­дает с писа­телем досто­евско-толстов­ского типа, Солже­ни­цыным, кото­рого тоже посто­янно заботит, чтобы в прозе было «как на самом деле».

При этом Довлатов отнюдь не плоский нату­ра­лист. Проза его часто откро­венна, но никогда не похабна. Он расска­зы­вает, «как на самом деле» было, но в нашей памяти созда­ва­емые им образы людей и животных стано­вятся фигу­рами мифо­ло­ги­че­ских пропорций. Деды, отец и мать, жена, брат — реальные люди, о чьих реальных делах идёт речь в книге под назва­нием «Наши». Но в то же время эта книжка произ­водит впечат­ление мифо­ло­ги­че­ского цикла, начи­на­е­мого с рассказов о сокру­шённых Кроносом гигантах прошлого, до рассказов о верных Пене­лопах и неуны­ва­ющих улиссах недав­него времени. «Здрав­ствуй, брат, писать очень трудно», — привет­ство­вали друг друга петро­град­ские писа­тели, назы­вавшие себя «Сера­пи­о­но­выми братьями». Евгений Шварц пишет в мему­арах о Борисе Житкове: «„Офицер в белом кителе“!! „Офицер в белом кителе“! — повто­ряет Борис, отча­янно и уничто­жающе улыбаясь. — Так легко писать: „…Офицер в белом кителе“». И Шварц, той же школы мастер, пояс­няет: «Эта чехов­ская фраза, видимо, возму­щала Бориса тем, что исполь­зу­ется уже готовое пред­став­ление. Писа­тель обра­ща­ется к уже суще­ству­ю­щему опыту, к чита­тель­скому опыту».

Это петро­град­ская лите­ра­турная школа писа­тель­ства, требу­ющая посто­ян­ного поиска един­ственных слов для выра­жения един­ствен­ного видения и при этом внешней простоты, такой отде­лан­ности, чтобы каза­лось, что не сделано вовсе — само полу­чи­лось; это проза сродни акме­и­сти­че­ской поэзии. Это проза Житкова, Шварца, Добы­чина, Василия Андреева, в другом жанре — Тыня­нова; это — самая затоп­танная хамской совет­чиной лите­ра­турная школа (потому что если уж хам благо­душен и попу­сти­тель­ствует, так уж скорей чему-нибудь поза­ко­вы­ри­стей, «чтобы видать было, что красиво»). А все же не вытоп­тали совсем, что-то всегда проби­ва­лось, как проби­ва­лась трава сквозь петро­град­ские мостовые в двадцатом или сорок втором году. Одну из своих последних газетных статей Довлатов посвятил памяти людей, «достойных любви, внимания и благо­дар­ности», тех, кто в крутые времена сохранил чело­ве­че­ское досто­ин­ство и лите­ра­турную традицию, что, по суще­ству, одно и то же, когда мы говорим о петро­град­ской лите­ра­турной традиции.

Вера Фёдо­ровна Панова, Леонид Нико­ла­евич Рахманов, Юрий Павлович Герман, Геннадий Самой­лович Гор, Виктор Семё­нович Бакин­ский, Израиль Моисе­евич Меттер, Кирилл Влади­ми­рович Успен­ский, Давид Яковлевич Дар, Глеб Серге­евич Семенов; Довла­тову, так же как его одно­каш­никам Битову, Вахтину, Вольфу, Голяв­кину, Грачеву, Ефимову, Марам­зину, Нечаеву, Попову, повезло с настав­ни­ками. В этом смысле их лите­ра­турная судьба нача­лась куда счаст­ливее, чем у моск­вичей, где главным патроном молодых был Катаев, чей гремучий стиль вполне соот­вет­ствовал рептильной морали стилиста. В петро­град­ской школе не учили писать плохо (ката­ев­ский «мовизм») — учили писать хорошо. Здесь не учили, взяв­шись за руки, дружной ватагой отво­ё­вы­вать «литпло­щадки». По словам Довла­това, Меттер говорил ему: «Жизненные неуря­дицы не имеют абсо­лютно ника­кого значения… Лите­ра­тура — лучшее дело, кото­рому может и должен посвя­тить себя всякий нормальный человек». За то и выпало на долю этого не старого еще поко­ления. Умерли старший из «горожан», как их иногда назы­вали, Борис Вахтин, и младший, Сергей Довлатов.

Жизнь была недолгой, но лите­ра­турная судьба Довла­това сложи­лась счаст­ливо. До трид­цати семи лет он жил на родине, где его как писа­теля подвер­гали беско­нечным униже­ниям. Он об этом весело рассказал в своей «Неви­димой книге». Он много работал, но прак­ти­чески ничего так и не смог напе­ча­тать в своей стране. Но вот что он пишет за три месяца до смерти: «Огля­ды­ваясь на своё безра­достное вроде бы прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой лите­ра­турный, так сказать, дебют был волею обсто­я­тельств отсрочен лет на пятна­дцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочи­нения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться». Это очень харак­терное для Довла­това выска­зы­вание; харак­терно и то, что он встав­ляет «так сказать» в упоми­нание своего лите­ра­тур­ного дебюта, и то, что он стыдится своих ранних сочи­нений, то есть тех самых, которые сразу просла­вили его в Ленин­граде как необы­чайно одарён­ного моло­дого писа­теля. Довлатов всегда был слишком профес­си­о­нален, чтобы гени­аль­ни­чать. Даже когда ему пред­ло­жили назвать клас­сика, который служит ему ориен­тиром, он назвал Куприна. Назвать Толстого или Чехова, с его точки зрения, было бы нехо­рошо, неловко.

Двена­дцать лет его второй жизни, на Западе, — это взрыв лите­ра­турной извест­ности. Одна за другой выходят циклы новелы, повести: «Компро­мисс», «Зона», «Запо­ведник» (моя любимая вещь у Довла­това), «Наши», «Иностранка», «Филиал». Навык изящ­ного и точного письма помо­гает Довла­тову стать одним из самых продук­тивных и попу­лярных эссе­и­стов эмиграции. Его имя стало знакомо огромной ауди­тории на родине благо­даря регу­лярным выступ­ле­ниям по радио «Свобода». В англо­язычном мире Довлатов из русских писа­телей, пожалуй, по извест­ности стоит непо­сред­ственно вслед за нобе­лев­скими лауре­а­тами Брод­ским и Солже­ни­цыным. Только амери­канцы знают, какая это мера лите­ра­тур­ного успеха — напе­ча­таться в журнале «Ньюй­оркец».

До Довла­това только одного русского прозаика признал журнал «Ньюй­оркер» своим посто­янным автором — Набо­кова. Успех Довла­това в пере­водах на англий­ский инте­ресен. Конечно, и сам Сергей охотно признавал, что есть писа­тели не менее, чем он, заслу­жи­ва­ющие чита­тель­ского инте­реса на Западе. Но, увы, непе­ре­во­димы. То есть пере­вести-то можно, если поста­раться, и соот­вет­ству­ющие идио­ма­ти­че­ские выра­жения подо­брать, и найти правильный стиль. Но сама природа русского лите­ра­тур­ного худо­же­ства слишком уж осно­вана на взаи­мо­по­ни­мании между писа­телем и чита­телем. Писа­тель и чита­тель уже и забы­вают порой, что говорят на языке намёков в третьей и четвертой степени, что словами они поль­зу­ются не для выра­жения идей, а вроде как междо­ме­тиями. Попробуй пере­веди этакое. А Довлатов с его исклю­чи­тельно точным и красивым русским языком прекрасно пере­во­дится. Ибо та лите­ра­турная школа, к которой он принад­лежит, требует поиска точных выра­жений для точных смыслов, отдаёт пред­по­чтение недо­ска­зан­ности перед лири­че­ским изли­я­нием, иронии перед пате­тикой. Такая лите­ра­турная идиома, такая худож­ни­че­ская менталь­ность знакома чита­телям Генри Джеймса, Фолк­нера или Чивера и Апдайка.

Всякий специ­а­лист знает, что, несмотря на колос­сальную роль, которую сыграла русская клас­сика прошлого века в западной интел­лек­ту­альной жизни, англий­ских текстов Гоголя, Досто­ев­ского и Толстого, по-насто­я­щему адек­ватных ориги­налам, нет. А вот Тургенев и Чехов на англий­ский пере­во­дятся со всеми нюан­сами текста и подтекста. И Довлатов. Наши последние разго­воры крути­лись, главным образом, вокруг публи­каций. В России Довла­това «открыли» и госу­дар­ственные, и «нефор­мальные» изда­тели. Пожалуй, он отдавал пред­по­чтение первым. Вторые его напу­гали. «Звонит мне один, говорит: издам в течение двух месяцев, тираж триста тысяч. Я спра­шиваю, а прода­вать-то как будешь? А он говорит: а что прода­вать (в голосе Довла­това звенит востор­женная инто­нация) — дам глухо­немым по трёшке, поставлю возле метро, и будут прода­вать». Довлатов и в нищих эмигрант­ских изда­тель­ствах старался придать своим книгам привле­ка­тельный книжный вид: лите­ра­турное изделие должно быть дове­дено до конца, отде­лано. Но главное — он был счастлив: его читают, будут читать. Он и моими публи­ка­циями в России зани­мался охотно и преду­смот­ри­тельно: очень уж ему хоте­лось, чтобы была у нас нормальная лите­ра­турная жизнь.

Как и все насто­ящие писа­тели, Довлатов немало писал о смерти. В «Соло на ундервуде» он с удоволь­ствием цити­рует заметку из нью-йорк­ской газеты «Новое русское слово»: «В Гонду­расе разбился пасса­жир­ский самолёт. К счастью, из трёхсот нахо­див­шихся в нем пасса­жиров погибло только девять…» Там же из того же издания похо­ронное изве­щение: «Преж­де­вре­менная кончина Марика Либмана». Одна из лучших новелл Довла­това перво­на­чально назы­ва­лась «Чья-то смерть и другие заботы». Фабула ее осно­вана на анек­доте: устроили офици­ально пышные похо­роны партий­ного работ­ника, но пере­пу­тали гробы в боль­нице. Автору — герою рассказа — в порядке обще­ственной нагрузки надо высту­пить над могилой вдвойне неиз­вест­ного ему чело­века. И вот, когда он начи­нает свою бессмыс­ленную речь, неза­метно для чита­теля проис­ходит пере­во­пло­щение, автор стано­вится мерт­вецом: «Могилу окру­жали незна­комые люди в темных пальто. Я почув­ствовал удуш­ливый запах цветов и хвои. Борта неуют­ного ложа давили мне плечи. Опавшие лепестки щеко­тали сложенные на груди руки. Над моим изго­ло­вьем сует­ливо пере­ме­щался теле­о­пе­ратор. Звучал далёкий, окра­шенный само­лю­бо­ва­нием голос…» Он хотел, чтобы о смерти писали с юмором и грамотно, избегая само­лю­бо­вания и прочей стили­сти­че­ской безвкусицы.

24-26 августа 1990

Из: philologist.livejournal