Автор: | 19. сентября 2020



Киров­ская тюрьма

Что случи­лось? Почему нас сегодня будят так рано?
По пада­ющей на потолок узкой полоске света мы всегда узнаем — начи­на­ется новый день. Сейчас полоски нет. На дворе еще ночь.
— Фамилия, имя, отче­ство, год рождения?
Господи, куда опять! Вот отде­ляют от остальных маму, Тамару, меня, потом пожилую еврейку, эстонку с островов. А как же Алечка? Она стоит около мамы, в глазах ожидание и страх — а вдруг не назовут, вдруг оставят, потому что здесь все может случиться.
— Фамилия? Отве­чайте громче. Имя, отче­ство. Год рождения.
Какое счастье — нас не разлучили.
И опять, как уже не раз, нас подхлё­сты­вают слова: «живо, соби­рай­тесь с вещами», и мы, торо­пясь, кое-как связав наши пожитки, выходим в коридор. Там нас окру­жает какое-то особое беспо­кой­ство и сума­тоха. Нас снова прове­ряют, пере­счи­ты­вают, потом ведут по лест­нице вниз.
И хотя нас всех согнали, крича и понукая «живо, бегом!», теперь, уже распи­сав­шись в том, что нам вернули со склада все наши вещи, что нас озна­ко­мили со статьёй, кара­ющей за разгла­шение того, что мы здесь видели и слышали, уже опро­шенные «жалобы есть?», душой и телом готовые к отъезду, мы стоим час, и два, и три…
Нижнее большое и грязное поме­щение плотно набито людьми. Все одина­ково серые, в одина­ковых серых ватниках, хотя на дворе лето, все с котом­ками и мешками. Но присмот­реться — и сквозь это серое одно­об­разие начи­нают просту­пать лица: у того вот пожи­лого чело­века, стоя­щего неда­леко от нас, такие ярко-голубые, умные, добрые глаза — до чего же они похожи на папины. Сейчас он жмёт кому-то руку на прощанье, что-то торо­пится сказать. Быть может, тот, другой, с морщи­нами на молодом бледном лице, его сын или друг, их повезут в разные лагеря, и они больше никогда не увидятся. А там, в стороне, плачет старая женщина, у которой пропали все вещи. Она ищет их, суетится. На неё кричат. Пугаясь, она замол­кает и с отча­я­нием смотрит на окру­жа­ющих, прося сочув­ствия: эти жалкие вещи — последнее, чем она владеет, без них ей конец. А чуть дальше двое парней-уголов­ников затеяли шум и драку — уж, конечно, не зря: то ли им надо остаться, то ли ехать другим этапом. Их бьют, разни­мают, наде­вают наруч­ники и куда-то уводят.

Татьяна Кашнева. 19 лет. Елена Бори­совна Кашнева (Позд­ня­кова), выпуск­ница Таллинн­ской консер­ва­тории. Таллинн, 1939

На дворе давно светло, в камерах, веро­ятно, уже отобе­дали, а мы все еще скученно стоим, недо­спавшие, с пустыми желуд­ками, и чего-то ждём. Наконец нам раздают дорожную пайку — хлеб и твёрдую солёную рыбу, потом выводят во двор и, подгоняя криками и лаем собак, расса­жи­вают по машинам.
И снова путь.
А в вагоне не так уж плохо, в отде­лении всего восемь женщин. Мы с Алей устра­и­ва­емся на нижней полке и скоро засы­паем. Не спит только мама, она тихо сидит в уголке и сторожит наш сон — как бывало в детстве, когда после болезни мы вдруг засы­пали спокойно и крепко. Мы спим весь день и всю ночь. Утром стано­вится холодно, за решёткой окна плывёт свет­ле­ющее небо.
Неожи­данно в стенку высту­ки­вают нам что-то непо­нятное, потом в закон­спи­ри­ро­ванную щёлку, известную только бывалым пасса­жирам, просо­вы­ва­ется обрывок бумаги. Что за чушь! На бумаге прон­зённое сердце, цветок и какие-то кара­кули — это соседи пред­ла­гают нам любовь и дружбу до гроба.
А в Кирове опять: «Не смот­реть по сторонам! Давай в машину!»
Куда нас теперь повезут?
Вот мельк­нули купола церкви и синий кусочек реки, вот высокий выбе­ленный забор, тюремная сторо­жевая вышка.
— Это режимная, — говорит кто-то знающий, и страх сжимает сердце: почему сюда?
— Да, пере­сылка полна, мест не хватает.
Ах, если бы киров­ская тюрьма была б всего-навсего дурным сном, в котором все нелепо и неотвратимо!
Вот нас ведут по грязно-белому пустому кори­дору. «Руки за спину, лицом к стенке. Ну чего, бабка, не слышишь, что ли, говорю: к стенке. Не обора­чи­ваться!» Кто-то проходит. Потом звук запи­ра­емой двери — можно снова продол­жать путь. Нас приводят в приёмную. На вокзале нас уже сдавали новой охране, теперь пере­дают тюрьме. Входим мы по очереди. Обе женщины из Эстонии, прие­хавшие с нами, исче­зают неиз­вестно куда. С ними мы здесь больше не встретимся.
В этой тюремной приёмной я впервые вижу толстую папку, набитую бума­гами. Я успеваю заме­тить фото­графию и длинный номер внизу, это, видимо, я анфас и в профиль — совсем преступное лицо. «Дело» объё­ми­стое. Просто смешно, что там может быть в этих наших делах? Но и тени улыбки нет на лице прини­ма­ю­щего нас в лоно тюрьмы. Ему не смешно и не грустно — он занят своей очень ответ­ственной работой. Здесь берут отпе­чатки пальцев — каждый палец ставшей безвольной руки обма­ки­вают во что-то напо­добие дёгтя и крепко прижи­мают к листу. Снова всех обыс­ки­вают, бреют, колют.
— Вы хоть маме не делайте укол, у неё сердце слабое, ей семь­десят четыре года.
— Ничего, выдержит.
Конечно, мама выдержит все. Она спокойно войдёт после всех унизи­тельных процедур в узкую камеру киров­ской тюрьмы, с чуть холодной привет­ли­во­стью поздо­ро­ва­ется с незна­ко­мыми женщи­нами, будет, как всегда, забо­титься о нашем — и никогда о своём — удоб­стве. От неё никто не услышит ни сокру­шений, ни жалоб: «Главное — надо уметь сохра­нять внут­реннюю гармонию».
— Ах, мамочка, ну это же просто смешно слушать. Ну какая здесь может быть гармония?
— Почему смешно? — И мамины глаза станут печаль­ными, такими они всегда бывают, когда мы ее обижаем.
«Гармония», «эсте­тика» — пусть эти модные в начале века слова у иных вызы­вают улыбку, для мамы это девиз, кото­рому она никогда не изменит.
В ошту­ка­ту­ренной, как и коридор, грязно-белой, похожей на склеп камере нас семь женщин. Восьмой топчан — здесь не нары, а дере­вянные топчаны — пустует. Ссыльные здесь только мы и Тамара.
Одна из заклю­чённых, неопрятная немо­лодая женщина с бега­ю­щими злыми глазами, почти не разго­ва­ри­вает, только слушает. По ночам ее часто куда-то вызы­вают, и она приходит под утро. Ее не угне­тают ни замки, ни духота, ни безделье. Когда на нас не смотрят в глазок, она выни­мает осколок зеркала и красит губы и щеки в яркий лилово-красный цвет. И зеркало и краска появ­ля­ются неиз­вестно откуда и исче­зают мгно­венно неиз­вестно куда. Когда у Алёнушки в первый же день пропа­дает тёплый шерстяной платок, мы все знаем, кто его взял, но молчим — дока­за­тельств у нас нет.
Вторая женщина тоже нераз­го­вор­чива. Она молода и на вид скромна. Часто она усажи­ва­ется за свой топчан на пол, чтобы там, будучи не видимой охран­ником, выши­вать какую-то нескон­ча­емую салфе­точку. Но от бдитель­ного ока никуда не скрыться. Не успе­вает она сделать несколько стежков, как с шумом распа­хи­ва­ется дверь и нас всех выводят в другое поме­щение. Там мы долго мёрзнем раздетые, пока не осмотрят все вещи в камере. И хотя в камере все пере­вернут, преступная иголка не будет найдена.
Третья женщина с красивым темным визан­тий­ским лицом, вся в черном, с черным повя­занным по-крестьянски платком, — молдаванка.
— Красота у меня на родине какая! Все сады да сады, яблок, груш сколько душе угодно, — довер­чиво расска­зы­вает она тихим своим голосом. — Жили хорошо, муж у меня был рабо­тящий, лучший шорник на селе, а перед самой войной его забрали, увезли куда-то. Кому он не угодил — не пойму. Может, на наше добро злые люди поза­ри­лись. А потом и меня с сыночком повезли. В Сибирь. А что за Сибирь — я и не знала, не очень я грамотна. Ох, как трудно сперва было, все чужое. Я и по-русски не пони­мала. И холодно было с непри­вычки. Потом пооб­выкла. Только все у меня одно на душе — домой, домой. Муж-то, думаю, уж, наверно, вернулся. Он упрямый, все по-своему делал. Ждёт он, думаю, меня и сыночка. И так потя­нуло меня, сил нет. Соби­райся, говорю, сынок, домой. Хоть и далеко, свет не без добрых людей, дойдём.
Поймали их только в Киров­ской области. Судили за побег. И дали срок — двадцать лет лагерей. Сейчас ее сын тоже здесь, в тюрьме, но видеться им нельзя.
— Как он плакал, как цеплялся за меня, когда разлу­чали нас, еле от меня оторвали. Боюсь я за него, мал ведь еще — двена­дцать годков. Каждый его обидеть может. С ним одни голо­во­резы сидят. Им все нипочём. Плохому станут учить. А не послу­ша­ется — убить могут, так мне люди сказы­вали. Господи, да я любую муку готова принять, лишь бы сыночка отпу­стили. Ему-то это стра­дание за что?
В скорби не находит она себе места. Все винит и винит себя, что сгубила сына. По ночам неслышно опус­ка­ется на колени и молится, скло­нённая долу: «Боже мило­стивый, спаси и помилуй». А на прогулке смотрит, не отры­ваясь, темными сухими глазами всегда на одно и то же прикрытое наморд­ником окно. Оттуда сверху на весь тюремный двор несутся вопли и отборный мат. Кричат — нет, мы не ошиб­лись — кричат «Долой Сталина!» и почему-то — «Да здрав­ствует Трумэн!». В той камере подростки — отпетые, их ничем не запу­гать, и конвойные делают вид, что ничего не слышат.
А женщины, которая зани­мает восьмую, пусту­ющую койку, все нет и нет. Ее вводят через два дня. Она мелко и знобко дрожит и расти­рает распухшие запя­стья. Растрё­панные густые рыжие волосы падают на поси­невшее от холода лицо с тонкими чертами. Над глазом, окру­жённым чернью, вспухло веко, губы растрес­каны. Нас пугает красота этого лица, будто с малых лет обре­чён­ного на тление и распад. Женщину толкают, она дерётся и охрипшим голосом выкри­ки­вает непри­стойные слова.
— Опять, стерва, в холодную захотела!
— Чего там, плохо, что ли? Приходи, миленький, туда со мной спать, не соску­чишься, — лезет она на конвойного.
— Ничего, — отстра­няясь и смотря высо­ко­мерно и предо­сте­ре­гающе больше на нас, чем на неё, произ­носит тот устра­ши­тельно, — ничего, на всякое ядие есть у нас противоядие.
Дверь запирают.
— Меня карцером не запу­гаете, — бросает женщина вслед, — я всю жизнь по тюрьмам. Скорей уж я вас, гады, изведу.
И она изо всех сил колотит кула­ками в дверь, потом бежит к окну, хотя к нему прибли­жаться запре­щено, и, подтя­ги­ваясь на решётке, прон­зи­тельно кричит в верхнюю, пропус­ка­ющую свет щель что-то совсем бесстыдное и страшное. Когда же нас выводят на прогулку, она ходит по кругу припля­сы­ва­ющей походкой, будто все время ее дёргают за верёвку.
— Эй ты, поганец, - запро­кинув кверху своё избитое лицо, дразнит она стоя­щего на вышке, — чего на меня глаза пялишь! Бало­ваться со мной — мордой не вышел! »
Задрав юбку, она пока­зы­вает ему зад. Тут ее опять уводят, и снова двое суток пустует ее место в камере.
Здесь, в этой камере, тюремные дни особенно голодны и безна­дёжны. Нас почти не кормят, дают раз в день моро­женую картошку и поло­вину селёдки, в которой ползают черви. Аля, видимо, отра­ви­лась. Но как бы она ни мучи­лась, ее в непо­ло­женное время из камеры не выпус­кают. У мамы сильные боли в спине, она с трудом встаёт и садится.
— Мамочка, приляг, — просим мы, — мы тебя закроем. — Но тут же разда­ётся окрик — лежать запре­щено! — глазок все видит.
Воздухом мы здесь дышим пятна­дцать минут в маленьком огоро­женном дворике, шагая руки за спину и глядя в спину впереди идущему. Теперь ленин­град­ская пере­сылка кажется нам милым местом на земле — там нам давали и суп, и кашу, а главное, там рядом были люди, иные много несчастнее нас, но мы могли помочь друг другу хотя бы словом. И еще там была надежда услы­шать о близких — ведь каждый день прибы­вали новые заклю­чённые, а среди них были, конечно, и таллинцы. Да, там пере­пол­ненная тёмная и грязная камера была много чело­вечнее тепе­реш­него нашего побе­лен­ного склепа. Здесь мы отстра­нены от всего живого, нас окру­жает полное молчание. Мы не знаем, что стало с прибыв­шими вместе с нами знако­мыми женщи­нами, не знаем, сколько времени нас здесь продержат, отправят ли куда-нибудь или оставят в тюрьме, не знаем даже, кто мы — ссыльные или заклю­чённые на неве­домый срок. А когда в замочной сква­жине пово­ра­чи­ва­ется ключ, в дверном проёме возни­кают никакой мыслью, никаким чувством не отме­ченные пустые личины нече­ло­веков. И мы, как в детстве, ищем около мамы спасения от этих вышедших из дурного сна и обретших плоть призраков.

Татьяна Бори­совна Кашнева с детьми. А впереди ссылка… Евгений Евге­ньевич Золотов. Перед ссылкой. 1940

Часть конвойных здесь женщины. Таких женщин не видели мы ни до киров­ской тюрьмы, ни после. Это они бросают нам миску с моро­женым карто­фелем и гнилую рыбу и ухмы­ля­ются, если мы не можем есть — будьте довольны, что вас хоть так кормят. Им в удоволь­ствие нас обыс­ки­вать, — мы стоим голые, покрытые гусиной кожей, они приди­ра­ются ко всему, чтобы продер­жать нас так как можно дольше. Нравится им подго­нять на прогулке нашу маму, которой теперь из-за боли в спине все труднее и труднее ходить. Но, пожалуй, всех страшнее женщины в нечи­стых белых халатах, зада­ющие всем один и тот же вопрос — не бере­менна ли? Равно­душно суют они больной Алёнке таблетку, которую надо при них же проглотить.
— Поле­жать? — ухмы­ля­ются они. — Лежат у нас в больнице.
Нет, нет, только не тюремная боль­ница. И Аля молчит, хотя еле держится на ногах от слабости, она давно уже ничего не может есть.
Не прослу­шают ли они маму?
— Сами знаем, кого слушать. И чего особен­ного — спина болит, не молоденькая.
Зато они с удоволь­ствием делают нам уколы неиз­вестно от каких болезней. Игла всегда тупая, но не дай бог нам поморщиться.
— Кто вы такие — враги совет­ской власти! А мы тут с вами еще цацка­емся, лечим вас.
Все эти личины не нава­жденье, нет. Они не исчезнут, хоть крестись, хоть трижды плюй. Они есть, они звенья одной цепи, огра­дившей нас от мира, недо­ся­га­е­мого, возможно, вовсе не существующего.
За стенами нашей тюрьмы пустое простран­ство. Когда-то там была жизнь, где-то стоял старый город, были там сырые зимы, и солнце летом не слишком щедрое, и в осенние дни нелас­ково хмурое море. Но были и непо­ту­ха­ющие закаты, и цветущая сирень, и узкие, немно­го­людные, сказочные в белую ночь улицы, и запах июнь­ских полей за городом, и нагретый солнцем песок у моря. И белые паруса вдали, белые облака, белые чайки…
…Я стою на берегу и смотрю, как Женя с малы­шами на плечах входит в воду. Вот она ему уже по горло. Я кричу — назад! — но ветер относит мой голос. Нет, не стоит об этом. Уже почти все забыто, даже Женя, даже дети. Я ничего больше не жду, ничего не хочу, разве что лечь и заснуть.
Сон, сон, дай покой моей душе, ни о чем бы не думать, ничего бы не знать…
А за стенами тюрьмы жизнь, которая для нас больше не суще­ствует, идёт своим чередом. Далеко от меня живут мои дети, непри­вычно бездомные в маленькой комнате плохой гости­ницы — у Жени иного приста­нища в Тарту не было, кое-как учатся, целый день, пока не вернётся отец с работы — а он возвра­ща­ется поздно, — где попало бегают. Ириночка все лето пишет мне — мамочка, возьми нас скорей к себе и просит отпра­вить письма туда, где живёт ее мама. Но их отправ­лять некуда, и письма оста­ются без ответа. А муж мой все мечется и мечется, за ним уже прихо­дили, не застали, и, оставив детей у знакомых, он едет к стро­и­телю ДнепроГЭСа Казь­мину. Он еще верит, что его возьмут на работу (пусть в любую глушь, только бы остаться свободным), верит, что можно будет выпи­сать к себе семью. Когда же зряш­ными оказы­ва­ются все усилия, что-то обры­ва­ется в его душе, без того уже истер­занной нашей разлукой. Боже мой, немало зла причи­нили мы друг другу за этот год, немало разру­ши­тельных слов было нами сказано, слов, теперь навсегда непоправимых.

Евгений Евге­ньевич Золотов. Возвра­щение из лагеря. 1946. Возвра­щение из первой ссылки. Татьяна Бори­совна Кашнева (стоит), Елена Бори­совна Позд­ня­кова, Ирина и Евгений Золо­товы. 1946. Все несча­стья позади. Подрас­тает новое поко­ление. Евгений Евге­ньевич Золотов и Елена Бори­совна Позд­ня­кова (стоят), Татьяна Бори­совна Кашнева с внуч­ками Ириной и Мариной. 1967

Да, жизнь идёт своим чередом. В Таллине, в остав­ленном нами недобром доме, живут теперь чужие люди. Маленькая Леночка все еще лежит в боль­нице, почему-то поки­нутая и мамой своей, и бабушкой. Она не видела, как за бабушкой прие­хала машина и увезла ее, не видела, как ее мама с сухими глазами шагала по камен­ному полу КПЗ из угла в угол, из угла в угол. Она ничего не знала о наших скита­ниях по тюрьмам, она лежала всеми забро­шенная, часто впадая в забытье, и никому не ведомо, какие картины рожда­лись в ее затем­нённом воспа­ле­нием мозгу…
— Мама, Леночка не умерла? — спра­ши­вает вдруг Аля.
Она, видимо, тоже не спала, просто лежала с закры­тыми глазами. Боже мой, до чего прозрачно стало ее лицо! Мама ласково прика­са­ется к Алиной руке.
— Успо­койся, детка, Леночка уже поправ­ля­ется, и скоро ты ее увидишь.
— Мама, ты правда так думаешь, я ее правда увижу?
— Я совер­шенно уверена, — говорит мама. Тогда Аля начи­нает молча плакать, и слезы облег­чают ее душу.
Сон, сон, опусти нам на глаза свою благостную руку, осво­боди нас от мерзостных пут и, проведя невре­димо сквозь насе­лённую призра­ками тьму, окру­жа­ющую землю, покажи нам необъ­ятные дали, морскую глубь, звёздное небо. Подари нам светлое забвение.


«Всего одна жизнь…»

Кто-то из писа­телей заметил, что каждый человек может напи­сать одну-един­ственную книгу. И она будет уникальной, если это прав­дивая повесть о собственной жизни. Именно такой назвала бы я невы­ду­манную повесть таллинки Татьяны Бори­совны Кашневой.
Как же вообще узнала я об этой книге? Много, лет тому назад, позна­ко­ми­лась с Татьяной Бори­совной и с ее сестрой, известной в Эстонии пере­вод­чицей. И сразу безого­во­рочно мысленно объяс­ни­лась в любви к ним обеим. И, как потом узнала, в этом чувстве была не одинока. Сестры пленяли изяще­ством, внут­ренним и внешним, дели­кат­но­стью и умом, какой-то особой преле­стью и красотой, присущей женщинам, возрасту неподвластным.
Я знала от одной общей знакомой, что Татьяна Бори­совна напи­сала повесть о репрес­сиях в Эстонии, которым дважды подверг­лись она и ее семья. Но факт этот, конечно, не подлежал огласке, и я не смела спро­сить ни их, ни кого-либо другого; тогда, в 73-74-м году, неосто­рожный вопрос или просто любо­пыт­ство были и неуместны, и опасны.
Итак, руко­пись невы­ду­манной повести, которая писа­лась 10 или 12 лет, еще столько же храни­лась в глубокой тайне. Как многие люди ее поко­ления, Татьяна Бори­совна никогда не заблуж­да­лась насчёт КГБ, и посему спра­вед­ливо пола­гала, что если станет изве­стен факт ее писаний о деяниях этой орга­ни­зации, то кара будет молние­носна и неумолима.
И только в 88-м, когда хлынул к чита­телям поток запре­щённой лите­ра­туры, в том числе и лагерной, она нару­шила обет молчания. И не потому, что изба­ви­лась от иллюзий и пове­рила в «новые времена». Просто исчез страх. «Я уже стара, зачем я им?» – спокойно сказала она мне, развя­зывая тесёмки пухлых, пожел­тевших и обвет­шавших от времени папок, где храни­лась рукопись.
О чем же эта един­ственная книга ее жизни? О ней самой и истории ее семьи. О том, как мерное и есте­ственное течение жизни этой семьи было прервано насиль­ственной высылкой. Один раз в 41-м году, второй – в 50-м. Никто из членов семьи Татьяны Бори­совны поли­ти­че­ской деятель­но­стью никогда не зани­мался, не состоял в каких-либо партиях, никаких анти­пра­ви­тель­ственных действий ни в буржу­азное время, ни в Совет­ской Эстонии не совершал. Об этой семье можно сказать – типичные пред­ста­ви­тели русской дворян­ской интел­ли­генции. Я бы еще доба­вила – высо­ко­об­ра­зо­ванной и трудовой. Отец Татьяны Бори­совны, посе­лив­шийся с семьёй в Таллине в 1914 году, был крупным и опытным инже­нером-стро­и­телем, и муж ее тоже работал в этой области. Что же такое 14 лет, выбитых из жизни семьи? Для матери – последний этап ее жизни; для Татьяны Бори­совны и ее мужа – годы, которые назы­вают прекрасной порой чело­ве­че­ской зрелости, расцвета физи­че­ских и твор­че­ских сил; для младшей сестры – начало первой ссылки совпало с началом юности; для детей она пришлась на возраст пере­хода от младен­че­ства к детству.
– Сколько вам было лет тогда? – спро­сила я Татьяну Борисовну.
– Трид­цать, – отве­тила она.
Татьяна Бори­совна и ее сестра в юности полу­чили воспи­тание, подо­ба­ющее их кругу, – закон­чили гимназию, владели иностран­ными языками. Татьяна Бори­совна училась в балетной школе в Париже, жила в Германии – словом, поез­дила по Европе. И к моменту «воссо­еди­нения», а затем высылки была не только полна жизни, впечат­лений, молода и прекрасна, но и счаст­лива. Она верну­лась в Таллин> столицу еще не зави­симой в ту пору Эстон­ской Респуб­лики, не пред­по­лагая, что вскоре станет без всякого хода­тай­ства граж­данкой СССР – вели­кого восточ­ного соседа, одну из столиц кото­рого навсегда поки­нула ее семья нака­нуне революции.
После всех своих евро­пей­ских скитаний здесь, в Таллинне, она встре­тила в высшей благо­род­ного и достой­ного чело­века, став­шего ее мужем, отцом ее сына и дочери, ее един­ственным и дорогим спут­ником на всю жизнь.
Я пытаюсь прило­жить обсто­я­тель­ства этих 14-ти лет к себе, своей семье, семьям своих знакомых, и вооб­ра­жение отка­зы­вает мне. Какими мы были бы там? Какими верну­лись бы? И верну­лись бы вообще? И главное, как бы мы стали жить дальше? Как сумели бы связать разо­рванные нити наших судеб? Не знаю…
Эти 14 лет какая-то аура обере­гала большую семью. Какие-то силы прови­дения не дали ей погиб­нуть, раство­риться, поте­рять друг друга, уйти в небытие… Может быть, это награда, не знаю кем данная? За ясность тех нрав­ственных ориен­тиров, которые одно поко­ление указы­вало другому. И воспи­тание было таким, на всю жизнь, когда усва­и­ва­лись как данность понятия чело­ве­че­ской поря­доч­ности, досто­ин­ства, мило­сердия и любви к ближ­нему. И не подле­жали пере­рож­дению ни при каких обсто­я­тель­ствах. Честь оста­ва­лась честью, поря­доч­ность – поря­доч­но­стью, доброта – добротой. Отсвет всех этих, я бы сказала, родовых качеств семьи, а если шире – качеств истинной русской интел­ли­генции, лежит на стра­ницах этой книги о жизни, напи­санной Татьяной Бори­совной Кашневой.  Оценим это.

Татьяна Зажицкая.