Автор: | 23. ноября 2020



 

Вальтер Беньямин
Франц Кафка

 

ПОТЁМКИН

 

 

Расска­зы­вают, будто Потёмкин страдал тяжё­лыми, регу­лярно повто­ря­ю­щи­мися депрес­сиями, во время которых никто не смел к нему прибли­зиться, а доступ в покои князя был стро­жайшим образом воспрещён. При дворе о княже­ском недуге упоми­нать было не принято, особенно в присут­ствии импе­ра­трицы Екате­рины, – за малейший намёк на эту тему можно было легко угодить в опалу. Между тем одна из депрессий генерал-фельд­мар­шала продол­жа­лась особенно долго, что повлекло за собой серьёзные неуря­дицы: в канце­ля­риях накап­ли­ва­лись важные указы, испол­нения коих, невоз­мож­ного без потём­кин­ского росчерка, импе­ра­трица грозно требо­вала. Госу­дар­ственные мужи пребы­вали в смятении. Об эту пору игрою случая и занесло мелкого, невзрач­ного асес­сора Шувал­кина в приёмную потём­кин­ского дворца, где, по своему обык­но­вению, толпи­лись, сетуя на жизнь и причитая, госу­дар­ственные санов­ники. «Что стряс­лось, Ваши сиятель­ства? Не могу ли чем быть полезен?» – поин­те­ре­со­вался услуж­ливый Шувалкин. Ему объяс­нили, в чем дело, не без насмешки дав понять, что в услугах его, к сожа­лению, не нужда­ются. «Если дело только за этим, – ответ­ствовал Шувалкин, – то предо­ставьте, господа, ваши бумаги мне, я даже прошу вас об этом». Госу­дар­ственные мужи, которым терять уже все равно было нечего, подда­лись на его уговоры, и вот Шувалкин с кипой бумаг под мышкой двинулся по нескон­ча­емым гале­реям и пере­ходам в княже­скую опочи­вальню. Без стука, даже не помешкав у двери, он надавил на ручку. Дверь оказа­лась не заперта. Внутри, в заса­ленном халате, почти нераз­ли­чимый в полу­тьме, сидел на своём ложе Потёмкин и грыз ногти. Шувалкин напра­вился прямо к пись­мен­ному столу, обмакнул перо и, ни слова не говоря, протянул князю вместе с первым указом. Глянув на непро­ше­ного гостя совер­шенно пустыми глазами, Потёмкин поставил подпись, потом вторую – и так до конца. Выхватив последнюю бумагу, Шувалкин, все так же бесце­ре­монно и безмолвно, с папкой под мышкой покинул княже­скую опочи­вальню. Победно разма­хивая подпи­сан­ными бума­гами, вышел он в приёмную. Навстречу ему гурьбой кину­лись госу­дар­ственные санов­ники, расхва­тывая у него из рук каждый свои бумаги. Не веря себе, скло­ня­лись они над вель­можной подписью… и зами­рали. Никто не произнёс ни слова, насту­пило всеобщее оцепе­нение. Тогда Шувалкин вновь прибли­зился к господам, дабы неосмот­ри­тельно поин­те­ре­со­ваться, отчего это они пребы­вают в таком изум­лении. Взгляд его скользнул по бумагам. На всех до единого указах высо­чайшей рукой было выве­дено: Шувалкин, Шувалкин, Шувалкин…[1]

История эта – как герольд, пред­вос­хи­тивший творения Кафки за двести лет до их создания. Непо­сти­жимая загадка, в ней сокрытая, – типично кафков­ская. Да и весь этот мир канце­лярий и приёмных, мир полу­тёмных покоев, затхлых и обшар­панных комнат, – это кафков­ский мир. Неосмот­ри­тельный Шувалкин, отно­ся­щийся ко всему с такой лёгко­стью и в итоге вечно оста­ю­щийся на бобах, – это кафков­ский персонаж К. Потёмкин же, полу­сонный и опустив­шийся, дрем­лющий где-то в глубине двор­цовых покоев, куда никому нет доступа, – это пращур тех власти­телей, что обитают у Кафки в обличье судей где-то на чердаках или секре­тар­ствуют в замке и которые всегда, сколь бы высоко они ни нахо­ди­лись, оста­ются суще­ствами опустив­ши­мися, вернее даже – опущен­ными, чтобы тем неот­вра­тимей выка­зы­вать своё могу­ще­ство на самых ничтожных и пропащих людишках – на распо­следних приврат­никах и дряхлых от старости стряпчих. Только с чего это они так утоми­лись, что беспре­рывно дремлют? Можно поду­мать, будто они наслед­ники атлантов и держат земной шар на своих загривках. Может, из-за этого головы у них опущены «так низко на грудь, что глаз почти не видно»[2] – как у касте­ляна замка на порт­рете или как у Кламма, когда тот пребы­вает наедине с собой. Но нет, вовсе не земной шар они держат – просто самые обыденные вещи тоже имеют свою тяжесть и способны согнуть чело­века в три поги­бели: «Изне­мо­жение как у глади­а­тора после боя, а всех дел было – побе­лить угол в канце­ляр­ской приёмной»[3] – Дьердь Лукач как-то заметил: в наши дни, чтобы срабо­тать приличный стол, надо иметь архи­тек­турный гений, как у Микеланджело[4]. Но то, что для Лукача исто­ри­че­ские эпохи, для Кафки – вечность. Человек, занятый у него побелкой, должен одоле­вать вечность. И так во всем, даже в самом невзрачном жесте. Персо­нажи Кафки то и дело по самым разным и несу­разным поводам хлопают в ладоши. И лишь однажды, как бы невзначай, автор обмол­вился, что ладоши эти «на самом деле – как паровые молоты»[5].

Мы созер­цаем этих власти­телей в медленном, но неоста­но­вимом движении – либо вверх, либо вниз. Однако нигде они не бывают ужасней, чем когда взды­ма­ются из бездн глубо­чай­шего запу­стения – из отцов­ства, от праотцев. Вот сын успо­ка­и­вает своего слабо­ум­ного, дрях­лого отца, кото­рого он только что уложил в постель: «„Успо­койся же, ты хорошо укрыт“. – „Нет! – заорал отец так, что ответ сшибся с вопросом, и, отбросив одеяло с такой силой, что на миг оно развер­ну­лось в полете мантией, во весь рост встал на кровати. Лишь одной рукой он слегка держался за лампу. – Ты хотел укрыть меня, отро­дьице моё, но учти – я еще далеко не накрылся. Пусть это во мне и последние силушки, но на тебя их хватит, хватит с лихвой!.. По счастью, отцы видят сыновей насквозь, этому учить не надо…“ – Он стоял свободно, уверенно, дрыгая то одной ногой, то другой. Он весь светился от осознания истины… – „Теперь ты знаешь, на свете есть кое-что и помимо тебя, прежде-то ты только себя знал! Ты был, попросту говоря, невинным младенцем, но говоря еще проще – ты был дьяволь­ское отродье!“»[6] Отец, сбра­сы­ва­ющий с себя тяжкое одеяло, вместе с ним как бы сбра­сы­вает и гнёт миро­здания. Ему надо привести в движение столетия, чтобы оживить – со всеми выте­ка­ю­щими отсюда послед­ствиями – древние отно­шения отца и сына. Только какие из этого выте­кают послед­ствия! Он приго­ва­ри­вает сына к убиению водой. Отец высту­пает здесь в роли кара­ющей десницы. Вина обле­кает его так же, как и судей­ских чинов­ников. Очень многое указы­вает на то, что мир чинов­ников и мир отцов для Кафки – одно и то же. И это сход­ство – вовсе не к чести чинов­ников. Тупость, низость, грязь – вот и все их доблести. Мундир отца сплошь заляпан пятнами, да и его исподнее отнюдь не отли­ча­ется чистотой. Грязь – родная стихия для чинов­ни­че­ства. «Она не могла взять в толк, зачем вообще ведётся приём посе­ти­телей. „А чтобы было кому парадную лест­ницу пачкать“, – ответил ей, возможно, просто со зла, один из чинов­ников, но почему-то именно это объяс­нение каза­лось ей особенно убедительным»[7]. Нечи­сто­плот­ность до такой степени неот­тор­жима от чинов­ников, что сами они начи­нают казаться какими-то гигант­скими пара­зи­тами. Не в эконо­ми­че­ском смысле, конечно, а в плане беспо­лез­ного расхода сил разума и чело­веч­ности, за счёт которых эта шатия влачит своё суще­ство­вание. Но точно так же во всех странных семей­ствах у Кафки и отец влачит своё суще­ство­вание за счёт сына, нава­лив­шись на него чудо­вищным трутнем. Пожирая не только все его силы, но и само его право на суще­ство­вание. Мало того: отец, вопло­ща­ющий собой кару, оказы­ва­ется еще и обви­ни­телем. И грех, в котором он сына обви­няет, похоже, нечто вроде перво­род­ного греха. Ибо к кому еще в такой же мере прило­жимо опре­де­ление этого греха, данное Кафкой, как не к сыну: «Перво­родный грех, эта древ­нейшая неспра­вед­ли­вость, совер­шенная чело­веком, в том и состоит, что человек не пере­стаёт сето­вать на случив­шуюся с ним неспра­вед­ли­вость, на совер­шенный над ним перво­родный грех»[8]. Но кто же еще может упре­кать кого-то в перво­родном грехе, – в грехе порож­дения себе наслед­ника, – как не сын отца? Из чего с очевид­но­стью выте­кает, что насто­ящий грешник – именно сын. При этом, однако, из посту­лата Кафки ни в коей мере нельзя заклю­чить, что обви­нение греховно, поскольку оно не соот­вет­ствует истине. У Кафки нигде не напи­сано, что оно неспра­вед­ливо или неза­слу­женно. Это процесс, нахо­дя­щийся в непре­рывном произ­вод­стве, и никакое дело не может пред­стать в худшем свете, чем то, в котором отец прибе­гает к соли­дарной помощи чиновной шатии, засевшей в этих судей­ских канце­ля­риях, притом, что безгра­ничная продаж­ность еще совсем не худшее их каче­ство. Ибо натура их так уж устроена, что продаж­ность – это последний проблеск надежды в их минах, на который еще может рассчи­ты­вать попранное ими чело­ве­че­ское суще­ство. Ибо в судах, конечно, есть своды законов. Только увидеть их нельзя, «… такое уж это, должно быть, право­судие, что приго­ва­ри­вают тебя не только без вины, но и в неве­дении», – начи­нает дога­ды­ваться К.[9] Законы и писаные нормы оста­ются в этом по сути перво­бытном мире непи­са­ными зако­нами. Человек может престу­пить их просто по неве­дению и тем навлечь на себя кару. Однако, сколь бы злопо­лучно ни насти­гала кара не веда­ю­щего за собой никакой вины чело­века, наступ­ление ее с точки зрения права есть вовсе не случай­ность, а судьба, пред­ста­ющая здесь во всей своей двой­ствен­ности. Уже Герман Коген в одной из своих беглых заметок, харак­те­ри­зу­ющих это древнее пред­став­ление о судьбе, называл этот момент «прозре­нием, стано­вя­щимся неот­вра­тимым», так что кажется, «что привычный ход событий и общий миро­по­рядок сами содержат в себе причину, в силу которой проис­ходит грехопадение»[10]. Так же обстоят дела и с право­су­дием, откры­ва­ющим против К. своё судо­про­из­вод­ство. Оно, это судо­про­из­вод­ство, уводит нас в правре­мена, в эпоху задолго до законов двена­дцати таблиц, которые были одной из первых побед писа­ного права над перво­бытным укладом. Ибо здесь писаное право хотя и суще­ствует в сводах законов, но суще­ствует скрытно, негласно, благо­даря чему перво­быт­ность, опираясь на такие законы, тем безна­ка­занней может творить свой безгра­ничный произвол. Вообще, порядки во власти и порядки в семье сопри­ка­са­ются у Кафки подчас самым прихот­ливым образом. В деревне, у подножия замковой горы, среди жителей ходит пого­ворка, которая многое на этот счёт пояс­няет. «„У нас присловье такое есть – может, ты тоже его уже слышал: решения властей пугливы, как моло­денькие девушки“. „Инте­ресная мысль, – отозвался К., – очень даже инте­ресная, похоже, между реше­ниями властей и девуш­ками вообще много общего“»[11]. Самая приме­ча­тельная из этих особен­но­стей – стрем­ление льнуть к чему и кому угодно, как это делают все пугливые девушки, что встре­ча­ются К. в «Процессе» и «Замке», отдавая себя на потребу разврату что в лоне семьи, что в постели. Они попа­да­ются ему на каждом шагу; остальное столь же просто, как поко­рение трак­тирной пода­валь­щицы: «Они обня­лись, маленькое тело горело у К. в руках; в жарком беспа­мят­стве, из кото­рого К. все время, но тщетно пытался выныр­нуть, они прока­ти­лись по полу, глухо стук­ну­лись о двери Кламма, пока не затихли прямо на полу, среди пивных лужиц и прочего сора. Так прошли часы,… и все это время К. не поки­дало чувство, что он заблу­дился или даже вообще забрёл куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не доби­рался ни один человек, – на такую чужбину, где даже в воздухе не оста­лось ни частицы родины, где впору задох­нуться от чуждости, но все равно ничего нельзя поде­лать против ее вздорных соблазнов, кроме как только идти и идти вперёд, пропадая все безоглядней»[12]. Об этой чужбине мы еще пого­ворим. Приме­ча­тельно, однако, что эти женщины-потас­кушки никогда не бывают краси­выми. В мире Кафки красота скорее обна­ру­жи­ва­ется в совер­шенно неожи­данных, пота­ённых местах – например, в лицах обви­ня­емых. «„Конечно, это удиви­тельный, в известном смысле даже есте­ствен­но­на­учный феномен… И не вина делает их столь краси­выми… и не пред­чув­ствие спра­вед­ли­вого нака­зания… значит, причина в начатом против них деле, это оно их так преображает“»[13].

Из романа «Процесс», однако, нетрудно заклю­чить, что само это рассле­до­вание имеет обык­но­вение завер­шаться для обви­ня­емых безна­дёжно – безна­дёжно даже в том случае, если им оста­ётся надежда на оправ­да­тельный приговор. Возможно, именно эта безна­дёж­ность и придаёт им, един­ственным из порож­дений кафков­ской фантазии, отблеск красоты. По крайней мере, эта догадка хорошо пере­кли­ка­ется с выска­зы­ва­нием самого Кафки, доне­сённым до нас Максом Бродом. «Я вспо­минаю, – пишет он, – один наш разговор с Кафкой, который начался с сего­дняшней Европы и упадка чело­ве­че­ства. „Наверно, мы, – сказал он тогда, – ниги­ли­сти­че­ские, а может, даже само­убий­ственные мысли, рожда­ю­щиеся в голове Бога“. Мне это пона­чалу напом­нило о картине мира у гностиков, для которых Бог был деми­ургом зла, а миро­здание – его грехо­па­де­нием. „О нет, – возразил он, – наш мир всего лишь дурной каприз Бога, день, когда он был не в настро­ении“. „Но тогда, значит, где-то вне этой, ведомой нам, ипостаси мира, может суще­ство­вать надежда?“ – Он улыб­нулся. – „О да, сколько угодно, беско­нечно много надежды, но только не для нас“»[14]. Эти слова пере­бра­сы­вают для нас мостик к тем – наиболее странным – персо­нажам Кафки, которые – един­ственные – сумели вырваться из лона семьи и для которых, возможно, надежда все-таки есть. Это не звери и даже не иные жуткие кафков­ские помеси и фанта­сти­че­ские твари вроде кошкоягненка[15] или Одрадека[16]. Эти все-таки еще суще­ствуют в орбите семьи. Неспроста ведь Грегор Замза[17] просы­па­ется насе­комым именно в роди­тель­ском доме, неспроста и другой странный зверь, полу­кошка-полу­яг­ненок, оказы­ва­ется наслед­ством, достав­шимся от отца, да и Одрадек неспроста явля­ется пред­метом именно отцов­ской заботы. Но зато «помощ­ники» – вот они действи­тельно выпа­дают из этого круга. Помощ­ники принад­лежат к специ­фи­че­скому разряду персо­нажей, которые проходят через все произ­ве­дения Кафки. Из их братии и прохо­димец, разоб­ла­ча­емый в «Созерцании»[18], и студент, объяв­ля­ю­щийся в ночи на балконе соседом Карла Росмана[19], и те дураки из города где-то на юге, что никогда не устают[20]. Сумрак двой­ствен­ности, разлитый над их суще­ство­ва­нием, напо­ми­нает о пере­менном осве­щении, в котором пред­стают персо­нажи малой прозы Роберта Валь­зера, автора романа «Помощник»[21], книги, которую Кафка очень любил. В индий­ских легендах встре­ча­ются ганд­харвы, полу­го­товые создания, суще­ства в стадии туман­ности. Сродни им и помощ­ники у Кафки; от всех на особицу, они вместе с тем никому не чужды: они – вест­ники, на побе­гушках между осталь­ными. Они, как сказано у Кафки, похожи на Варнаву, а Варнава – вестник. Они еще не вполне вышли из лона природы, поэтому «… примо­сти­лись в углу на полу на двух старых женских юбках…». Для них «это дело чести… зани­мать как можно меньше места, поэтому они все время, правда, с хихи­ка­ньем и сюсю­ка­ньем, пробо­вали пристро­иться потеснее, спле­та­лись руками и ногами, скор­чив­шись так, что в сумерках в углу виднелся только один большой клубок»[22]. Вот для них и им подобных – для неук­люжих, неумелых, не готовых еще, – для них надежда есть.

Однако то, что в облике послан­ников почти нежно отте­нено их легко­мыс­ленной суетой, легло на всякую иную живую тварь непо­мерной и непре­ложной тяже­стью закона. Ни у одной нет в этом мире закреп­лён­ного за ней места и проч­ного, не подле­жа­щего подмене очер­тания; ни одна не знает покоя – только всегдашнюю маету подъёма либо падения; ни одной не дано не обме­няться местами с врагом либо соседом; нет ни одной, которая не оста­лась бы незрелой, даже исчерпав свой срок, и ни одной, которая уже в самом начале своего долгого испы­тания не была бы исто­щена до край­ности. Гово­рить о порядках и иерар­хиях здесь невоз­можно. Мир мифов, который все эти иерархии и порядки преду­ка­зы­вает, несрав­ненно моложе мира Кафки – того самого мира, кото­рому миф еще сулил избав­ление. Но если мы что и знаем точно, так это одно: Кафка этим посулам не поверил. Совсем иной Одиссей, он «не позволил им даже коснуться своего взыс­ку­ю­щего далей взгляда», «сирены буквально померкли перед лицом его реши­мости, и именно тогда, когда он был им ближе всего, он меньше всего о них помнил»[23]. Среди предков Кафки в глубокой древ­ности, помимо предка-иудея и предка-китайца, с кото­рыми нам еще пред­стоит повстре­чаться, не забудем и этого, грека. Ибо Одиссей стоит на том пороге, который отде­ляет миф от сказки. Разум и сметка уже проло­жили в мифе свои стежки-дорожки; могу­ще­ство мифа уже пере­стаёт казаться необо­римым. Сказка по сути и есть предание о победе над мифом. Кафка, когда прини­мался расска­зы­вать, сочинял сказки для диалек­тиков. Он вплетал в них мелкие хитрости, чтобы потом увидеть в них дока­за­тель­ство того, что «порой заве­домо негодные, даже детские уловки способны принести спасение»[24]. Этими словами он начи­нает свой рассказ «Молчание сирен». Дело в том, что сирены у него молчат; это «еще одно их оружие, даже более ужасное, чем их пение… их молчание»[25]. Именно его они и приме­нили против Одиссея. Однако тот, пере­даёт нам Кафка, «был такой хитрец, такой лис, что даже сама богиня судьбы не смогла разгля­деть, что у него за душой. Может, он и вправду, хотя разум чело­ве­че­ский отка­зы­ва­ется это понять, заметил, что сирены молчат, и, значит, только для виду, в угоду им и богам, повёл себя так», как повест­вует предание, «прикры­ваясь этой детской уловкой как своего рода щитом»[26].

У Кафки сирены молчат. Возможно, они молчат еще и потому, что музыка и пение у него явля­ются выра­же­нием или по меньшей мере залогом избав­ления. Залогом надежды, брошенным нам из того мелкого, недо­вер­шён­ного и вместе с тем буднич­ного, утеши­тель­ного и вместе с тем дурац­кого меже­умоч­ного мирка, где обос­но­ва­лись, как у себя дома, помощ­ники. Кафка – как тот паренёк, что отпра­вился страха искать[27]. И забрёл в потём­кин­ский дворец, но уже напо­следок, в темных норах двор­цовых подвалов, наткнулся на Жозе­фину, ту самую поющую мышь, чей напев он описы­вает следу­ющим образом: «Есть в нем что-то от бедного и корот­кого детства, что-то от утра­чен­ного и никогда уже не обре­тён­ного вновь счастья, но в то же время и что-то от сего­дняшней нашей деятельной жизни, от ее мелкой, непо­сти­жимой, но все еще суще­ству­ющей и неис­тре­бимо бодрой суеты»[28].

ДЕТСКАЯ ФОТОГРАФИЯ

Сохра­ни­лась детская фото­графия Кафки: редко когда «бедное и короткое детство» являло собой картину столь же прон­зи­тельную. Снимок сделан, очевидно, в одном из тех фото­ателье прошлого столетия, оформ­ление которых с его драпи­ровкой и паль­мами, гобе­ле­нами и прочим деко­ра­тивным хламом напо­ми­нало одно­вре­менно о тронных залах и пыточных камерах. Именно здесь в тесном, по сути смири­тельном, пере­гру­женном позу­мен­тами детском костюм­чике стоит мальчик примерно шести лет от роду на фоне чего-то, что по идее должно изоб­ра­жать зимний сад. На заднем плане торчат паль­мовые лапы. И вдобавок ко всему, словно он призван придать этим бута­фор­ским тропикам вид еще более провин­ци­альный и затхлый, мальчик держит в левой руке непо­мерно огромную широ­ко­полую шляпу напо­добие тех, что носят испанцы. Безмерно печальные глаза господ­ствуют над соору­жённым для них искус­ственным ланд­шафтом, в который тревожно вслу­ши­ва­ется рако­вина боль­шого детского уха.

Может быть, страстное «желание стать индейцем»[29] когда-то и смогло побе­дить эту великую печаль. «Стать бы индейцем, прямо сейчас, и на полном скаку, упруго сжимаясь под встречным ветром, помчаться на лихом скакуне, дрожью тела ощущая содро­гание почвы, покуда не выпро­стаешь ноги из стремян, которых, впрочем, и нет вовсе, покуда не бросишь поводья, которых, впрочем, тоже нет, и вот ты уже летишь, не видя под собой земли, только слив­шуюся в сплошной ковёр зелёную гладь, и нет уже перед тобой конской головы и шеи»[30]. Многое, очень многое запе­чат­ле­лось в этом желании. Тайну желания выдаёт его испол­нение. Желание испол­нится в Америке. То, что «Америка» – совсем особый случай, видно уже по имени героя. Если в преды­дущих своих романах автор не именовал себя иначе, как еле выдав­ленным иници­алом, то здесь, на новом конти­ненте, под полным именем, он пере­жи­вает второе рождение. Пере­жи­вает его он в удиви­тельном Открытом театре Окла­хомы. «На углу улицы Карл увидел большое объяв­ление с броской надписью, которая гласила: „На иппо­дроме в Клей­тоне сегодня с шести утра до полу­ночи произ­во­дится набор в театр Окла­хомы! Великий театр Окла­хомы призы­вает вас! Призы­вает только сегодня, сегодня или никогда! Кто упустит возмож­ность сегодня – упустит ее безвоз­вратно! Если тебе небез­раз­лично собственное будущее – приходи к нам! Мы всякому говорим – добро пожа­ло­вать! Если ты хочешь посвя­тить себя искус­ству – отзо­вись! В нашем театре каждому найдётся дело – каждому на своём месте! Если ты оста­новил свой выбор на нас – поздрав­ляем! Но торо­пись, чтобы успеть до полу­ночи! В двена­дцать приём закан­чи­ва­ется и больше не возоб­но­вится! И будь проклят тот, кто нам не верит! Все в Клейтон!“»[31]. Чита­теля этого объяв­ления зовут Карл Росман, он третья и более счаст­ливая инкар­нация К., высту­па­ю­щего героем двух других кафков­ских романов. В Открытом театре Окла­хомы, который действи­тельно являет собой иппо­дром, маль­чика ждёт счастье, точно так же, как «чувство несча­стья» когда-то охва­ты­вало его в собственной детской, «на узком поло­вичке, по кото­рому он бежал, как по беговой дорожке»[32]. С тех пор как Кафка написал своё «В нази­дание наездникам»[33], пустил «нового адво­ката», «подра­гивая ляжками»[34], подни­маться позвя­ки­ва­ющим на мраморе шагом вверх по лест­ницам суда, а «детей на дороге» мчаться гурьбой, взяв­шись за руки, «в бешеном галопе»[35], с тех пор ему хорошо знаком и близок этот образ, так что и его Росман неспроста бежит «как-то впри­прыжку, то ли спро­сонок, то ли от уста­лости все чаще совершая совер­шенно бессмыс­ленные и замед­ля­ющие бег скачки»[36]. Потому что счастлив он может быть лишь на полном скаку, на дорожке иппо­дрома, где он и способен обрести испол­нение своих желаний.

Впрочем, этот иппо­дром – он же одно­вре­менно и театр, что выглядит неко­торой загадкой. Зага­дочное место и абсо­лютно неза­га­дочный, прозрачный, кристально наивный образ Карла Росмана сведены вместе. Карл Росман прозрачен, наивен и почти бесха­рак­терен в том смысле, в каком Франц Розен­цвейг в своей «Звезде спасения» утвер­ждает, что в Китае человек внут­ренне «почти бесха­рак­терен; образ мудреца, каким его в клас­си­че­ском виде… вопло­щает Конфуций, стирает в себе прак­ти­чески все инди­ви­ду­альные особен­ности харак­тера; это воис­тину бесха­рак­терный, то бишь заурядный, средний человек… Отли­чает же китайца нечто совсем иное: не характер, а совер­шенно нату­ральная чистота чувства»[37]. Впрочем, как бы там это ни форму­ли­ро­вать мысли­тельно, – возможно, эта чистота чувства есть лишь особо тонкий инди­катор пове­ден­че­ской жести­ку­ляции – в любом случае Великий театр Окла­хомы отсы­лает нас к китай­скому театру, а китай­ский театр – это театр жеста. Одна из наиболее значи­тельных функций этого театра – претво­рение проис­хо­дя­щего в жесте. Можно пойти даже еще дальше и сказать, что целый ряд небольших заметок и историй Кафки раскры­ва­ются во всей полноте своего смысла лишь тогда, когда их пере­но­сишь на сцену этого удиви­тель­ного окла­хом­ского театра. Ибо лишь тогда стано­вится понятно, что все твор­че­ство Кафки пред­став­ляет собой некий свод жестов, симво­ли­че­ский смысл которых во всей их опре­де­лён­ности, однако, отнюдь не ясен автору изна­чально, напротив, автор к уста­нов­лению тако­вого смысла еще только стре­мится путём опро­бо­вания жестов в разных ситу­а­циях и контекстах. Театр для такого опро­бо­вания – самое подхо­дящее место. В неопуб­ли­ко­ванном коммен­тарии к «Брато­убий­ству» Венер Крат весьма прони­ца­тельно разглядел в собы­тий­ности этой небольшой новеллы собы­тий­ность именно сцени­че­скую. «Теперь пьеса может начи­наться, и начало ее действи­тельно знаме­ну­ется ударом коло­кола. Произ­во­дится этот удар вполне есте­ственным образом, когда Безе выходит из дома, где распо­ло­жена его контора. Однако, как ясно сказано у Кафки, дверной этот коло­колец звенит слишком громко, „накрывая своим звоном весь город, прости­раясь до небес“»[38]. Точно так же, как этот колокол слишком громок для обыч­ного двер­ного коло­коль­чика, – так же и жесты кафков­ских персо­нажей слишком чрез­мерны для обыч­ного нашего мира: они проби­вают в нем прорехи, сквозь которые видны совсем иные простран­ства. Чем больше росло мастер­ство Кафки, тем чаще он вообще пере­ставал приспо­саб­ли­вать эту неве­ро­ятную жести­ку­ляцию к обыден­ности житей­ских ситу­аций и ее растол­ко­вы­вать. «Странная у него манера, – еще разъ­яс­ня­ется в „Превра­щении“, – садиться на конторку и с ее высоты разго­ва­ри­вать со служащим, который вдобавок вынужден подхо­дить вплотную к конторке из-за того, что начальник туг на ухо»[39]. Такие обос­но­вания уже в «Процессе» стано­вятся совер­шенно излиш­ними. «У первого ряда скамей» К. в пред­по­следней главе «оста­но­вился, но священ­нику это рассто­яние пока­за­лось слишком большим, он протянул руку и резко ткнул указа­тельным пальцем вниз, прямо перед собой, у подножия кафедры. К. подошёл так близко, что ему пришлось отки­нуть голову, чтобы видеть священника»[40].

Когда Макс Брод говорит: «Непро­ни­цаем был мир всех важных для него вещей», то хочется доба­вить: самым непро­ни­ца­емым для Кафки всегда оста­вался жест. Каждый жест для него – это действо, можно даже сказать – драма, драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыг­ры­ва­ется, – всемирный театр, программку для кото­рого раскры­вает само небо. С другой стороны небо, – это только его задник; так что если уж изучать этот театр по его собственным законам, то нужно рисо­ванный задник сцены забрать в раму и пове­сить в картинной галерее. Над каждым жестом Кафка, в точности как Эль Греко, развер­зает небо; и так же, как у Эль Греко, который был крестным отцом экспрес­си­о­ни­стов, важнейшим средо­то­чием проис­хо­дя­щего оста­ётся именно жест, движение, повадка. Люди, заслы­шавшие стук в ворота[41], ходят, съёжив­шись от страха. Именно так изоб­разит испуг китай­ский актёр, но при этом ему и в голову не придёт вздрог­нуть. В другом месте К. сам устра­и­вает театр. «Медленно и осто­рожно он завёл глаза кверху… не глядя, взял одну из бумаг со стола, положил ее на ладонь и, посте­пенно подни­маясь с кресла, стал протя­ги­вать ее обоим собе­сед­никам. Он ни о чем в это время не думал, а действовал так, как, по его пред­став­лению, ему придётся действо­вать, когда он наконец подго­товит тот важный доку­мент, который его окон­ча­тельно оправдает»[42]. Непо­сти­жи­мейшая зага­доч­ность в соче­тании с пора­зи­тельной и безыс­кусной простотой превра­щает этот жест по сути в животное движение. Истории, в которых у Кафки действуют животные, иной раз довольно долго читаешь, вообще не понимая, что речь в них идёт вовсе не о людях. И лишь наткнув­шись на наиме­но­вание твари, – обезьяны, собаки, крота, – испу­ганно вски­ды­ваешь взгляд и только тут пони­маешь, насколько далеко унесло тебя от чело­ве­че­ского конти­нента. Но у Кафки всегда так; у чело­ве­че­ского жеста он отни­мает унасле­до­ванные смыс­ловые подпорки, таким образом обретая в нем предмет для размыш­лений, которым нет конца.

Но им странным образом нет конца и тогда, когда они оттал­ки­ва­ются от зашиф­ро­ванных историй Кафки. Доста­точно вспом­нить его пара­болу «У врат закона»[43]. Чита­тель, натолк­нув­шийся на неё в сбор­нике «Сель­ский врач», возможно, еще помнит некое весьма туманное место в ее серд­це­вине. Однако пробовал ли он выстра­и­вать до конца всю цепочку нескон­ча­емых сооб­ра­жений, выте­ка­ющих из этой притчи как раз там, где Кафка даёт нам ее толко­вание? Это делает священник в «Процессе», и место это столь заме­ча­тельно, что впору поду­мать, будто весь роман не что иное, как развёр­нутая парабола[44]. Но слово «развёр­нутая» имеет по меньшей мере два смысла. Развёр­ты­ва­ется бутон, превра­щаясь в цветок, но развёр­ты­ва­ется, как знает всякий ребёнок, и сложенный из бумаги детский кораблик, превра­щаясь снова в обык­но­венный лист бумаги. Вообще-то именно этот второй вид «развёр­ты­вания» больше всего и подо­бает пара­боле, когда удоволь­ствие от чтения сводится к «разгла­жи­ванию» смысла, чтобы он в конце лежал перед нами, «как на ладони». Но пара­болы Кафки развёр­ты­ва­ются в первом смысле, то есть как бутон в цветок. Продукт их развёр­ты­вания ближе к поэзии. Неважно, что творения его не вполне вписы­ва­ются в тради­ци­онные для Западной Европы повест­во­ва­тельные формы и отно­сятся к канону, к учению примерно так же, как агада к галахе[45]. Они не совсем притчи, но в то же время не хотят, чтобы их прини­мали за чистую монету; скорее они созданы для того, чтобы их цити­ро­вали, расска­зы­вали для толко­вания. Но есть ли у нас то учение, вокруг и во имя кото­рого созданы эти притчи, которое толкуют жесты К. и повадки кафков­ских зверей? Его у нас нет, и мы можем разве что пред­по­ла­гать, что те или иные места у Кафки с ним связаны, имеют его в виду. Сам Кафка, возможно, сказал бы: сохра­ни­лись от учения в каче­стве реликта; но мы-то с тем же успехом могли бы сказать и иначе: подго­тав­ли­вали учение, будучи его пред­течей. При этом в любом случае и первым делом будет иметься в виду вопрос орга­ни­зации жизни и труда в чело­ве­че­ском сооб­ще­стве. Вопрос этот занимал Кафку тем насто­я­тельней, чем непо­сти­жимей казался ответ на него. Если Напо­леон в своей знаме­нитой эрфурт­ской беседе с Гёте на место фатума поставил политику[46], то Кафка, пере­фра­зируя эту мысль, мог бы опре­де­лить судьбу как орга­ни­зацию. Она-то и стоит у него перед глазами не только в нескон­ча­емых чинов­ни­чьих иерар­хиях «Процесса» и «Замка», но еще более осязаемо она запе­чат­лена в мучи­тельно трудо­ёмких и необо­зримых по размаху стро­и­тельных начи­на­ниях, почти­тельная модель которых явлена нам в притче «Как стро­и­лась Китай­ская стена».
«Стена должна была стать защитой на долгие века, а потому необ­хо­ди­мыми пред­по­сыл­ками этого труда были особое тщание, исполь­зо­вание стро­и­тельной мудрости всех времён и народов, а также неусыпное чувство личной ответ­ствен­ности у всех стро­и­телей. На простейшие работы, правда, можно было привле­кать и несве­дущих подён­щиков из народа, мужчин, женщин, детей – любого, кто горазд был трудиться за хорошую плату; однако уже для управ­ления четвёркой таких подён­щиков нужен был сведущий в стро­и­тельном деле человек… Мы, – а я смею думать, что говорю здесь от имени многих, – лишь в расшиф­ро­вы­вании распо­ря­жений верхов­ного руко­вод­ства поне­многу смогли распо­знать свои собственные возмож­ности и понять, что без руко­вод­ства этого ни школяр­ских познаний наших, ни просто чело­ве­че­ского разу­мения не хватит для выпол­нения тех мелких работ, которые надле­жало нам совер­шить внутри огром­ного целого»[47]. Орга­ни­зация эта, конечно же, сродни фатуму. Мечников, который в своей знаме­нитой книге «Циви­ли­зация и великие исто­ри­че­ские реки» дал ее схему, делает это в выра­же­ниях, которые вполне могли бы принад­ле­жать и Кафке. «Каналы Янцзы и дамбы Хуанхэ, – пишет он, – по всей веро­ят­ности суть результат тщательно орга­ни­зо­ван­ного совмест­ного труда… многих поко­лений… Малейшая небреж­ность при прокла­ды­вании того или иного рва либо при стро­и­тель­стве той или иной дамбы, любая халат­ность, любое прояв­ление эгоизма со стороны одного чело­века или группы людей в деле сохра­нения совмест­ного водного богат­ства могут стать в столь необычных усло­виях источ­ником соци­альных зол и гран­ди­озных обще­ственных потря­сений. Вслед­ствие чего смот­ри­тель рек требует под угрозой смертной кары от несметных чело­ве­че­ских масс насе­ления, часто чуждых, даже враж­дебных друг другу, длительной и спло­чённой соли­дар­ности; он опре­де­ляет любого и каждого на те работы, обще­ственная полез­ность которых откро­ется, возможно, лишь со временем и смысл которых рядо­вому чело­веку зача­стую совер­шенно непонятен»[48].

Кафка искренне хотел числить себя обык­но­венным чело­веком. Чуть ли не на каждом шагу он натал­ки­вался на границы доступ­ного чело­ве­че­скому пони­манию. И старался пока­зать эти границы другим. Иногда кажется, что он вот-вот заго­ворит, как Великий Инкви­зитор у Досто­ев­ского: «Но если так, то тут тайна, и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были пропо­ве­до­вать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они пови­но­ваться должны слепо, даже мимо их совести»[49]. Соблазнов мисти­цизма Кафка не всегда умел избе­гать. О его встрече с Рудольфом Штай­нером мы узнаем из днев­ни­ковой записи, которая – по крайней мере в том виде, в каком она опуб­ли­ко­вана, – никак не отра­зила отно­шение Кафки к этому человеку[50]. Специ­ально ли он укло­нился от оценки? Его подход к собственным текстам даёт осно­вание по меньшей мере не исклю­чать такую возмож­ность. У Кафки был редкостной силы дар сочи­нять иноска­зания. Тем не менее никакое толко­вание никогда его иноска­зания до конца не исчер­пы­вает, а сам он пред­при­ни­мает все возможные ухищ­рения, дабы одно­знач­ности толко­вания воспре­пят­ство­вать. В сокро­венных недрах этих текстов надо продви­гаться вперёд с предельной осто­рож­но­стью, на ощупь, с оглядкой и недо­вер­чиво. Надо посто­янно иметь перед глазами образ самого автора, его манеру препод­но­сить свои вещи, трак­то­вать их, хотя бы на примере названной притчи. Не худо бы помнить и о его заве­щании. Пред­пи­сание, в котором он повелел своё наследие уничто­жить, при ближайшем рассмот­рении столь же трудно разъ­яс­нимо и в каждом своём слове требует столь же тщатель­ного взве­ши­вания, как и ответы приврат­ника у врат закона. Не исклю­чено, что Кафка, кото­рого каждый день его жизни ставил перед непо­сти­жи­мыми загад­ками слов и дел чело­ве­че­ских, решил хотя бы после смерти отпла­тить окру­жа­ю­щему его миру той же монетой.

Мир Кафки – это вселен­ский театр. Человек в этом мире – на сцене изна­чально. Живой тому пример – Великий театр Окла­хомы, куда прини­мают каждого. По каким крите­риям ведётся этот набор, уразу­меть невоз­можно. Актёр­ская «жилка» – первое, что приходит на ум, – похоже, вообще никакой роли не играет. Можно, однако, выра­зить это и так: от соис­ка­телей не ждут ничего, кроме умения сыграть самих себя. Вариант, при котором чело­веку всерьёз придётся и быть тем, за кого он себя выдаёт, судя по всему, вообще не рассмат­ри­ва­ется. Эти люди с их ролями мыка­ются по Всемир­ному театру в поисках работы и приста­нища, как шестёрка персо­нажей у Пиран­делло в поисках автора. И для тех, и для других предмет их поисков – последнее прибе­жище, но не исклю­чено, что оно же и спасение. Однако спасение – не преми­альная надбавка к суще­ство­ванию, а скорее последнее само­оправ­дание чело­века, чей путь по жизни, как сказано у Кафки, «преграждён его собственной лобной костью»[51]. Закон же этого театра содер­жится в непри­метной фразе из «Отчёта для академии»: «Я подражал только потому, что искал выход, един­ственно по этой причине»[52]. И К. в самом конце его процесса, похоже, тоже осеняет нечто вроде пред­чув­ствия на этот счёт. Внезапно он пово­ра­чи­ва­ется к одному из двух господ в цилин­драх, которые за ним пришли, и спра­ши­вает: «В каком театре вы играете?» – «В театре?» – недо­уменно пере­спросил один из них у другого, слегка подра­гивая угол­ками губ. Тот в ответ повёл себя как немой, пыта­ю­щийся пере­бо­роть каверзную немочь своего организма[53]. Они ему не отве­тили, но многое указы­вало на то, что его вопрос непри­ятно их поразил.

Итак, на длинной скамье, накрытой белой скатертью, всех, кто отныне связал свою жизнь с Великим театром, потчуют торже­ственным обедом. «Все были радостно возбуждены»[54]. По случаю празд­ника стати­стов наря­дили анге­лами. Они стоят на высоких пьеде­сталах, укрывая и их, и ведущие на них узенькие лесенки своими бело­снеж­ными ангель­скими покровами[55]. Это всего лишь нехитрые приспо­соб­ления дере­вен­ской ярмарки или детского празд­ника, где начи­щенный, втис­нутый в свой костюмчик мальчик, о котором у нас шла речь выше, возможно, даже исхит­рялся забы­вать свою тоску-печаль. Не будь у этих ангелов привя­занных к спинам крыльев, они, возможно, были бы даже насто­я­щими. Ибо у них, у этих ангелов, есть свои пред­ше­ствен­ники у Кафки. Среди них – импре­сарио, который, когда воздуш­ного акро­бата охва­ты­вает «первая боль»[56], подни­ма­ется к нему, лежа­щему в багажной сетке вагона, гладит его, прижи­ма­ется к нему лицом, «так что слезы акро­бата проли­лись и на него тоже»[57]. И другой, то ли ангел-храни­тель, то ли поли­цей­ский, который после «брато­убий­ства» берет под свою охрану убийцу Шмара, а тот, «губами припав к плечу своего изба­ви­теля», легко позво­ляет себя увести[58]. На описании дере­вен­ской идиллии где-то в Окла­хоме обры­ва­ется последний роман Кафки. «У Кафки, – говорит Сома Морген­штерн, – как у всех осно­ва­телей религии, все дышит сель­ским воздухом»[59]. Как в этой связи не вспом­нить об изоб­ра­жении набож­ности у Лао Цзы, тем более что Кафка в своей «Соседней деревне»[60] оставил нам пора­зи­тельное по совер­шен­ству ее вопло­щение в слове: «Соседние страны могут лежать так близко, что будут видеть друг друга, слышать крик петухов и лай собак, а все равно в них будут умирать старики, которые так никогда и не были на чужбине»[61]. Так говорил Лао Цзы. Кафка тоже был мастером пара­болы, но осно­ва­телем религии он не был.

Взглянем еще раз на деревню, что примо­сти­лась у подножия замковой горы, откуда столь зага­дочно и неожи­данно приходит подтвер­ждение тому, что К. якобы действи­тельно был призван сюда земле­мером. В своём после­словии к этому роману Брод упоми­нает, что Кафка, живо­писуя эту деревню, имел в виду вполне конкретное место – селение Цурау в Рудных горах[62]. Думаю, нам позво­ли­тельно узнать в ней и другой насе­лённый пункт. А именно – деревню из талму­дист­ской легенды, которую раввин расска­зы­вает в ответ на вопрос, почему иудей в пятницу вечером готовит празд­ничную трапезу. Легенда эта повест­вует о прин­цессе, что томится в ссылке вдали от своих земляков, в глухой деревне, даже не зная языка ее обита­телей. И вот однажды ей приходит письмо, ее наре­чённый ее не забыл, собрался к ней и уже в пути. – Наре­чённый, – объяс­няет раввин, – это мессия, прин­цесса – это душа, а вот деревня, куда она сослана, – это тело. И поскольку душа никаким иным способом не может сооб­щить телу, языка кото­рого она не знает, о своей радости, она готовит празд­ничную трапезу. Эта деревня из талмуда пере­носит нас прямо в серд­це­вину кафков­ского мира. Ибо как К. живёт в деревне у замковой горы, точно так же совре­менный человек живёт в своём теле; он из этого тела стара­ется ускольз­нуть, он этому телу враж­дебен. Поэтому вполне может случиться и так, что, проснув­шись однажды утром, человек обна­ру­жи­вает, что превра­тился в насе­комое. Чужбина – его чужбина – пора­бо­тила его. Сель­ским воздухом именно этой деревни у Кафки все и дышит, именно поэтому он и избежал иску­шения стать осно­ва­телем новой религии. Из этой же деревни и свинарник, из кото­рого объяв­ля­ются лошади для сель­ского врача[63], и затхлая задняя каморка, в которой, поса­сывая виргин­скую сигару, сидит перед кружкой пива Кламм[64], и заветные ворота, стук в которые должен возве­стить конец света[65]. Воздух этой деревни дышит нечи­сто­тами, он пропитан всем тем, не родив­шимся и пере­превшим, что и дало такую порченую, тухлую смесь. Кафке пришлось дышать этим воздухом каждый божий день. Он не был ни прори­ца­телем, ни осно­ва­телем религии. Как, спра­ши­ва­ется, он вообще мог в этом воздухе жить?

Из книги Валь­тера Бенья­мина «Франц Кафка»
©Михаил Рудницкий, перевод с немецкого