Автор: | 27. декабря 2020



Слева - Владимир Ланц­берг (22.06.1948 - 29.09.2005), справа - Рудольф Барин­ский (19.02.1934 - 1999). Фото из архива В.Ланцберга. «Чимган-4», 1980).

Я целовал босые ноги слова

Каждое новое имя в прозе – особенно, если прозаик в зрелом возрасте, – вызы­вает любо­пыт­ство: что это за новое слово? Какой опыт за спиной у писа­теля? О чем он расскажет нам? Каждое новое имя в поэзии – особенно, если поэт не молод, – вызы­вает недо­умение: он что же, вдруг начал писать или раньше не изда­вался? А если второе – то почему? Ведь времена, когда не печа­тали, прошли.
О «вдруг» гово­рить не будем – с поэзией Рудольфа Барин­ского мы, раско­ванные еврей­ской само­уве­рен­но­стью и срав­ни­тельно либе­раль­ными време­нами молодые завсе­гдатаи лите­ра­тур­но­те­ат­ральных коло­вра­щений, позна­ко­ми­лись более трид­цати пяти лет назад. Тогда поэт как бы и не нуждался в публи­ка­циях – их заме­няло автор­ское чтение в много­чис­ленных компа­ниях, на вечерах, – как потом стали гово­рить, тусовках. Чита­ющий нараспев, завышая тональ­ность чтения все выше, будучи старше всех участ­ников вечера – мэтр! – он неожи­данно резко обрывал стихо­тво­рение безупречно выве­ренным на слух финалом, нередко пара­док­сально оспа­ри­ва­ющим всю фабульную концепцию стиха.
Нет, он вовсе не был чужд некоего детского тщеславия «автора публи­каций». Крохотная подборка стихо­тво­рений в «Звезде Востока», сборник детских стихов на двоих в местном моло­дежном изда­тель­стве и прочее в том же духе – всегда лежали на видном месте; дескать, вот, и меня печа­тают; а уж его истории о потря­са­ющих отзывах всех мыслимых и немыс­лимых звезд россий­ской словес­ности, истории, большей частью выду­манные, что было хорошо известно их невоз­му­тимым от много­летней закалки слуша­телям, – давно стали частью ирони­че­ского фольк­лора друже­ского окру­жения поэта. Но кило­метры выша­ганной с ближай­шими друзьями поэзии, снис­хо­ди­тельная – мэтр! – оценка мощного впечат­ления, произ­во­ди­мого этим чтением, – это была правда! Мир реальный был ему мало­знаком. Этот мир суще­ствовал лишь как повод уйти в себя, превращая в поэзию воспо­ми­нания после­во­енной юности, жизнь своих друзей, нераз­ре­шимые моральные дилеммы совет­ского времени. «Жить без пользы надоело, а для пользы не дадут!» – сфор­му­ли­ровав это однажды для себя, он распла­тился за нере­ши­тель­ность по самому высшему счету.
Это раздра­жало! Мы все, жившие рядом с ним много лет, чего только не делали, чтобы окунуть его в тугой водо­ворот коллек­тивных эмоций, бытовых сотря­сений и около­твор­че­ской суеты… он орга­ни­чески не мог быть частью коллек­тива! Люби­тель теат­ральных компаний, родственных и това­ри­ще­ских застолий, он даже там и весьма быстро – оказы­вался в само­изо­ляции, откуда выход был лишь на диалог с кем-нибудь одним через стихи, читав­шиеся тут же, в углу, где поэт гасил шум и толчею магией поэзии, обво­ла­ки­ва­ющей на какие-то мгно­вения и его, и слушателя.
Огромная часть его стихов посвя­щена конкретным людям, многие имена упомя­нуты в текстах стихо­тво­рений, и это есте­ственно для поэта, чье само­вы­ра­жение – диало­гично, чей слух нужда­ется в отзыве, причем немед­ленно, тут же… Потреб­ность, нет, не в оценке, не в реакции, а в соучаст­нике некоего таин­ствен­ного ритми­че­ского действа приво­дила к ночным теле­фонным звонкам, когда слуша­тель (один!) – на том конце провода превра­щался в зрительный зал, пона­чалу – со сна – плохо сооб­ражая, что проис­ходит, но сон очень быстро уходил, и власть напря­жен­ного, дикту­ю­щего свою волю бари­тона отпус­кала лишь тогда, когда он – поэт – снис­хо­ди­тельно отпускал вас в быт, сон, ночные и дневные реалии, во все то, что есть не поэзия, следо­ва­тельно, – не жизнь, не дух, не существование!
А мы еще ворчали: «Рудик, ну дай поспать!”
Путе­ше­ствия по простран­ствам превра­ща­лись в парение духа. Ленин­град, куда он несколько раз приезжал пого­стить, стано­вился Петер­бургом ушедших столетий, как будто поэт прожил всю свою жизнь там, и в те самые времена! Это был странный театр, где актер, режиссер и зритель слива­лись в одно, и лишь пони­мание обре­чен­ности попытки уйти от своего времени выво­дило поэти­че­ский образ из стили­сти­че­ской мистификации.
Уникальный в своем космо­по­ли­тизме Ташкент, с его почти семейной свободой общения и отсут­ствием конди­ци­о­неров (что приво­дило к выша­ги­ванию бесед по вечерним улицам, где даже самые неосве­щенные места не могли быть опасны), этот Ташкент стал орга­ни­че­ской средой суще­ство­вания испо­веди, азиат­ско­свет­ской альтер­на­тивой советско-держав­ному холоду. Ташкент был для Барин­ского абсо­лютно своим, как будто природным убежищем, что так вооду­шев­ляло поэта в шести­де­сятых, но стало для него непре­одо­лимым барьером в девяностых.
С Изра­илем полу­чи­лось иначе. Рудольф Барин­ский был ошеломлен своей него­тов­но­стью к пони­манию страны. Там – ему все было понятно, это было – его, от детства до выму­ченной зрелости со всеми драмами пере­хода. Здесь – все другое. Ему пока­за­лось, что слишком много придется изме­нить в себе, чтобы остаться самим собой. К этому он не был готов. Он умер в Ташкенте, внезапно, не оставив нам времени, чтобы понять, кто же был все эти годы рядом с нами – и под запы­лен­ными кронами аллей, и в теле­фонной трубке ночных рифмо­ванных испо­ведей, и потом, недолго, в гостях – под бездонной чернотой шомрон­ского неба.
Это – особенно если речь идет о чело­веке исклю­чи­тельном, всегда бывает внезапно. Увы… Внезап­ность потери еще никого и ничему не научила. Но мы, слава Богу, живы не только задним умом, но и той высотой духа, которая нам – в заве­щание – оста­ется от поэта.

Игорь Марков


Рудольф Барен­ский

ГАЛЕВИ
Я не люблю кастиль­ской розы куст,
Хотя весной его цветенье дивно.
Но розовая алчность этих уст
Под старость лет душе моей противна.
Не возбудит волнения в крови
Его цветенье под весенним небом.
Я не был верно­под­данным любви,
Рабом желаний собственных я не был.
Себе ни разу в жизни не солгал,
Я целовал босые ноги слова.
Я жил. Я мыслил. Я существовал
Под неусыпным оком Иеговы.
Мне было больно – я хранил свой крик,
Мне было страшно – я не падал духом.
Я б лучше вырвал собственный язык,
Чем стон ловить свой почер­невшим слухом.
И, если правда есть, то, видит Бог,
Мне низость не служила одеяньем.
Родив­шийся в изгнании, мой слог
Ни разу не молил о подаянье.
Мне не грозит богат­ство. Дом мой пуст.
Разграблен храм, как будто Бог здесь не был.
Я не люблю кастиль­ской розы куст
Под чуже­земным мне испан­ским небом.

 

* * *
Топай,топай,тополь,
По кривой дороге
То ли в Мелитополь,
То ли к Таганрогу.

Ты иди по селам
Укра­ин­ским краем,
Там в земле веселой
Дед лежит мой, Хаим.
1972

 

* * *
С этого момента не клади поклоны.
Пуля метит в ментик – попа­дает в клены.
И бежать от смерти нет резона вовсе.
Пуля в сердце метит, попа­дает в осень.

Зачер­неют галки над осенним лугом,
Будет пуле жалко метить в сердце друга.
Жизнь твою отмерят секун­данты строго,
Пять шагов к барьеру – это даже много.

По осенним тропам тихо, дождик, сейся,
Пуля метит в клены – попа­дает в сердце.
Что-то очень быстро жизнь пошла по кругу,
Сухо грянет выстрел – и не станет друга.

 

* * *
Импе­ратор едет в Павловск,
Охра­няем и храним.
Импе­ратор едет в Павловск.
Свита следует за ним.

Вот проехали заставу.
Вот столица позади.
Что там слева? Что там справа?
Что там будет впереди?

Золо­того солнца парус
Тихо движется в зенит.
Импе­ратор едет в Павловск.
Свита шпорами звенит.

Месяц май стоит в природе.
Облака роняют пух.
И не надо о свободе
И ни тайно, и ни вслух.

На Руси любому тяжко.
Как и нынче, так и встарь
Под кнутом в одной упряжке
И холоп, и Государь.

И совсем не в этом дело.
Суть не в том, кто правит суд.
Жить без пользы надоело,
А для пользы – не дадут.

Пора­женья и победы -
Все растает, точно дым.
Импе­ратор в Павловск едет.
Свита следует за ним.
1978

 

* * *
Я рос в квар­тире коммунальной,
Где чад стоял средь бела дня,
Где свет небес в окошке дальнем
Не проли­вался на меня.

С утра кастрюли и корыта,
Их грохот до сих пор не стих.
Здесь крыша русским словом крыта
Соседок яростных моих.

Здесь спорили и те, и эти,
И пили водку, погодя.
Кача­лась на волнах столетья
Здесь комму­нальная ладья.

Ее желе­зами латали.
Варили щи. Давили вошь.
Здесь пред­по­чтенье отдавали
Сукну армей­скому. Ну, что ж!

Оно надежней в носке было.
Его любил Великий Вождь.
И потому сукно носила
Россия вся и в снег, и в дождь.

Была на френч армей­ский мода
Всем запад­никам вопреки.
И лишь одни враги народа
Дона­ши­вали пиджаки.

Но, видно, боги нас хранили,
И с нашим верным Рулевым
Трид­цать седьмой мы переплыли
И подошли к сороковым.

И распах­ну­лись настежь двери.
И в тот же миг, и в тот же час
Мы стали братьями по вере
И сест­рами, еще не веря,
Что это сказано про нас.

Да, видно, боги нас хранили,
Хранили комму­нальный быт.
Чего мы только не носили,
Какие пиджаки не шили,
Что до сих пор в глазах рябит.

Ах, этой линии свободной
Простой покрой судьбы народной,
В котором время учтено.

Не дай нам Бог, чтоб стало модным
Опять армей­ское сукно!
1982

 

* * *
Теперь отсюда, только вот куда:
Считать свои конечные года
До самой до последней остановки?
В Кейсарии красиво, как всегда.
Стучат по камню каблуков подковки,
И солнце припе­кает без стыда.

В театре Ирода сегодня ни души,
Ну, точно мы с тобой в такой глуши,
Которую не отыс­кать на карте.
Но вот афиши говорят, что завтра
В театре Ирода, в том каменном театре
Балет англий­ский, аглицкий балет.

В лицо нам дует ветер кейсарийский.
Он рвет афиши с языком английским,
В котором нам с тобою места нет.
1996

 

* * *
Мы едем в Иерусалим,
Туда, где синее над ним
Не выцве­тает небо.
По обе стороны шоссе
Леса сосновые в росе,
Поля и запах хлеба.

Дорога вьется меж холмов,
Где чере­пичный верх домов,
Почти как у Ван-Гога.
Там ослик тащит на себе
По той изви­ли­стой тропе
Какой-то скарб убогий.

На пере­крестке двух дорог
Ветхо­за­ветный ветерок
И пряный привкус мяты,
И тоненькая, как лоза,
Скосив библей­ские глаза,
Девчонка с автоматом.
1996

 

* * *
Вот так и жить. Читать Тору в субботу,
Под кожею, в тисненом переплете,
И свечи золотые зажигать.
А в остальные дни, как и ведется:
По-русски мате­риться с инородцем,
И по привычке страшно власть ругать.
1996

 

* * *
В Иеру­са­лиме, может,
или возле Цфата,
где, даст Бог, я буду тоже
все равно когда-то,

где в субботу стеарином
оплы­вают свечи,
где живет мой друг старинный,
как и я, не вечен,

даже в это время года,
я себе толкую,
там – приличная погода,
нам бы здесь такую.

Нам бы здесь тепла немного,
радо­стей житейских,
чтобы высохла дорога
от дождей апрельских.

1993


Арба

Скри­пела медленно арба
ничуть других не хуже,
и шла за ней моя судьба,
разбрыз­гивая лужи.
А в этих лужах, прямо в них,
цвела такая просинь,
что отра­жала нас троих:
меня, арбу и осень.
Арба тащи­лась так, ужас,
скри­пела вдоль дувала.
Плес­ка­лась в небе синева,
её на всех хватало.
Играл за стенкой музыкант
на флейте одиноко.
Старинный тракт на Самарканд
шёл мимо наших окон.
А там над ним, прикрывши плешь,
и правя на отроги,
парил с арбою арбакеш
и ослик тонконогий.
Была такая синева,
её на всех хватало.
Слетала жёлтая листва
на и крышу дувалы.
Летели голубые сны
в краях россий­ских сосен.
И долго письма шли с войны
в ту золотую осень.

1985 г.

 

Матерь Божья не поможет…

Матерь Божья не поможет.
Все оста­нется, как прежде.
Часом раньше, часом позже
Не сбыва­ются надежды.

Корабли уходят в гавань,
Паруса свернув поспешно.
Очень жаль, что в чем-то главном
Не сбыва­ются надежды.

Кто из нас себя не тратил,
Не блевал в канаве сточной?
Очень жаль, что Божья Матерь
Так чиста и непорочна.

Нас не ждут с молитвой в храме,
За целковый понемногу
Мы к кресту гвоз­дями сами
Прико­ла­чи­ваем Бога…

 

Песня рыцаря Ланцелота

Как странно в этом мире жить,
Желать свободу – видеть плеть,
Когда уже нельзя любить,
Когда ещё не умереть.
Как странно в этом мире жить,
Хотеть добра, а жить во зле,
Неве­домо куда спешить,
Качаясь день и ночь в седле.
В седле качаясь день и ночь,
Всё время торо­пить коня,
Не в силах никому помочь
Ни ночью, ни при свете дня.
И день, и ночь в седле всегда,
Неза­ме­ча­емый никем,
Спешить неве­домо куда,
Спешить неве­домо зачем.
Качаясь день и ночь в седле,
Неделю, месяцы, года,
Не помышляя о тепле,
Спешить неве­домо куда.
Желать свободу – видеть плеть,
Хотеть добра, а жить во зле.
И знать, что рядом жизнь и смерть
С тобой кача­ются в седле.
И знать, что жизнь и смерть всегда
В седле с тобою лишь затем,
Чтобы неве­домо куда
Спешить неве­домо зачем.