Автор: | 14. января 2021



 

Авто­био­гра­фи­че­ское произ­ве­дение «Шум времени» – это не лето­пись, а оратория эпохи – и вместе с тем воспо­ми­нания, глубоко личные. Мемуары Мандель­штама, как заметил Андрей Битов, «пишутся не потом, а сейчас, со скоро­стью и внезап­но­стью лирики».

 

Музыка в Павловске

Я помню хорошо глухие годы России – девя­но­стые годы, их медленное опол­зание, их болез­ненное спокой­ствие, их глубокий провин­ци­а­лизм – тихую заводь: последнее убежище умира­ю­щего века. За утренним чаем разго­воры о Дрей­фусе, имена полков­ников Эстер­гази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крей­це­ровой Сонате» и смену дири­жеров за высоким пультом стек­лян­ного Павлов­ского вокзала, казав­шуюся мне сменой дина­стий. Непо­движные газет­чики на углах, без выкриков, без движений, неук­люже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скаме­ечкой для третьего, и, одно к одному, – девя­но­стые годы слага­ются в моем пред­став­лении из картин, разо­рванных, но внут­ренне связанных тихим убоже­ством и болез­ненной, обре­ченной провин­ци­аль­но­стью умира­ющей жизни.
Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтя­нутые локти, пере­тя­нутые осиные талии, усы, эспа­ньолки, холеные бороды; мужские лица и прически, какие сейчас можно встре­тить разве только в порт­ретной галерее какого-нибудь заху­да­лого парик­ма­хера, изоб­ра­жа­ющей капули и «кок».
В двух словах – в чем девя­но­стые года. – Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее враща­ются вокруг стек­лян­ного Павлов­ского вокзала, и дирижер Галкин – в центре мира.
В сере­дине девя­но­стых годов в Павловск, как в некий Элизий, стре­мился весь Петер­бург. Свистки паро­возов и желез­но­до­рожные звонки меша­лись с патри­о­ти­че­ской како­фо­нией увер­тюры двена­дца­того года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайков­ский и Рубин­штейн. Сыро­ватый воздух заплес­невших парков, запах гниющих парников и оран­же­рейных роз и навстречу ему – тяжелые испа­рения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косме­тика много­ты­сячной толпы.
Вышло так, что мы сдела­лись павлов­скими зимо­го­рами, то есть круглый год жили на зимней даче в стару­ше­чьем городе, в россий­ском полу-Версале, городе двор­цовых лакеев, действи­тельных стат­ских вдов, рыжих приставов, чахо­точных педа­гогов (жить в Павловске счита­лось здоровее) – и взяточ­ников, скопивших на дачу-особняк. О, эти годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной поло­вине поет, а на другой заты­кает уши, когда «Нива», «Всемирная Новь» и «Вест­ники Иностранной Лите­ра­туры», бережно пере­пле­та­емые, прола­мы­вали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фунда­мен­тальный фонд мещан­ских библиотек.
Сейчас нет таких энцик­ло­педий науки и техники, как эти пере­пле­тенные чудо­вища. Но эти «Всемирные Пано­рамы» и «Нови» были насто­ящим источ­ником познания мира. Я любил «смесь» о стра­у­совых яйцах, двух­го­ловых телятах и празд­никах в Бомбее и Каль­кутте, и особенно картины, большие, во весь лист: малай­ские пловцы, сколь­зящие по волнам вели­чиной с трех­этажный дом, привя­занные к доскам, таин­ственный опыт госпо­дина Фуке: метал­ли­че­ский шар и огромный маятник, сколь­зящий вокруг шара, и толпя­щиеся кругом серьезные господа в галстуках и с бород­ками. Мне сдается, взрослые читали то же самое, что и я, то есть главным образом прило­жения, необъ­ятную, рас плодив­шуюся тогда лите­ра­туру прило­жений к «Ниве» и пр. Инте­ресы наши, вообще, были одина­ковы, и я семи-восьми лет шел в уровень с веком. Все чаще и чаще слышал я выра­жение fin de si cle, конец века, повто­ряв­шееся с легко­мыс­ленной гордо­стью и кокет­ливой мелан­хо­лией. Как будто, оправдав Дрей­фуса и раскви­тав­шись с Чертовым островом, этот странный век потерял свой смысл.
У меня впечат­ление, что мужчины были исклю­чи­тельно погло­щены делом Дрей­фуса, денно и нощно, а женщины, то есть дамы с буфами, нани­мали и рассчи­ты­вали прислуг, что пода­вало неис­чер­па­емую пищу приятным и ожив­ленным разговорам.
На Невском, в здании костела Екате­рины, жил почтенный старичок – p re Лагранж. На обязан­ности этого препо­добия лежала реко­мен­дация бедных молодых фран­цуз­ских девушек боннами к детям в поря­дочные дома. К p re Лагранжу дамы прихо­дили за сове­тами прямо с покуп­ками из Гости­ного двора. Он выходил старенький, в затра­пезной ряске, ласково шутил с детьми елей­ными, като­ли­че­скими шутками, приправ­лен­ными фран­цуз­ским остро­умием. Реко­мен­дации p re Ла-гранжа цени­лись очень высоко.
Знаме­нитая контора по найму кухарок, бонн и гувер­нанток на Влади­мир­ской улице, куда меня частенько прихва­ты­вали, похо­дила на насто­ящий рынок неволь­ников. Чаявших полу­чить место выво­дили по очереди. Дамы их обню­хи­вали и требо­вали атте­стации. Атте­стация совер­шенно незна­комой дамы, особенно гене­ральши, счита­лась доста­точно веской, иногда же случа­лось, что выве­денное на продажу суще­ство, присмот­рев­шись к поку­па­тель­нице, фыркало ей в лицо и отво­ра­чи­ва­лось. Тогда выбе­гала посред­ница по торговле этими рабы­нями, изви­ня­лась и гово­рила об упадке нравов.
Еще раз огля­ды­ваюсь на Павловск и обхожу по утрам дорожки и паркеты вокзала, где за ночь намело на пол-аршина конфетти и серпан­тина, – следы бури, которая назы­ва­лась «бенефис». Керо­си­новые лампы пере­де­лы­ва­лись на элек­три­че­ские. По петер­бург­ским улицам все еще бегали конки и споты­ка­лись донки­хо­товые коночные клячи. По Горо­ховой до Алек­сан­дров­ского сада ходила «каретка» – самый древний вид петер­бург­ского обще­ствен­ного экипажа; только по Невскому, гремя звон­ками, носи­лись новые, желтые, в отличие от грязно-бордовых, курьер­ские конки на крупных и сытых конях.

Ребя­че­ский империализм

Конный памятник Николаю Первому против Госу­дар­ствен­ного Совета неиз­менно, по кругу, обха­живал замшенный от старости гренадер, зиму и лето в нахло­бу­ченной мохнатой бара­ньей шапке. Головной убор, похожий на митру, вели­чиной чуть ли не с целого барана.
Мы, дети, заго­ва­ри­вали с дряхлым часовым. Он нас разо­ча­ро­вывал, что он не двена­дца­того года, как мы думали. Зато о дедушках сообщал, что они – кара­ульные, последние из нико­ла­ев­ской службы и во всей роте их не то шесть, не то пять человек.
Вход в Летний сад со стороны набе­режной, где решетки и часовня, и против Инже­нер­ного замка охра­нялся вахмистрами в медалях. Они опре­де­ляли, прилично ли одет человек, и гнали прочь в русских сапогах, не пускали в картузах и в мещан­ском платье. Нравы детей в Летнем саду были очень цере­монные. Пошеп­тав­шись с гувер­нанткой или няней, какая-нибудь голо­ножка подхо­дила к скамейке и, шаркнув или присев, пищала: «Девочка (или мальчик – таково было офици­альное обра­щение), не хотите ли поиг­рать в «золотые ворота» или «палочку-воро­вочку»?»
Можно себе пред­ста­вить после такого начала, какая была веселая игра. Я никогда не играл, и самый способ знаком­ства казался мне натянутым.
Случи­лось так, что раннее мое петер­бург­ское детство прошло под знаком самого насто­я­щего мили­та­ризма и, право, в этом не моя вина, а вина моей няни и тогдашней петер­бург­ской улицы.
Мы ходили гулять по Большой Морской в пустынной ее части, где красная люте­ран­ская кирка и торцовая набе­режная Мойки.
Так неза­метно подхо­дили мы к Крюкову каналу, голланд­скому Петер­бургу эллингов и непту­новых арок с морскими эмбле­мами, к казармам гвар­дей­ского экипажа.
Тут, на зеленой, никогда не езженной мостовой мушт­ро­вали морских гвар­дейцев, и медные литавры и бара­баны потря­сали тихую воду канала. Мне нравился физи­че­ский отбор людей: все ростом были выше обык­но­вен­ного. Нянька вполне разде­ляла мои вкусы. Так мы облю­бо­вали одного матроса – «черно­усого» и прихо­дили на него лично посмот­реть и, уже отыскав его в строю, не сводили с него глаз до конца учения. Скажу и теперь, не обинуясь, что семи или восьми лет весь массив Петер­бурга, гранитные и торцовые квар­талы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудря­выми садами, остро­вами памят­ников, кари­а­ти­дами Эрми­тажа, таин­ственной Милли­онной, где не было никогда прохожих и среди мраморов зате­са­лась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Глав­ного штаба, Сенат­скую площадь и голланд­ский Петер­бург я считал чем-то священным и праздничным.
Не знаю, чем насе­ляло вооб­ра­жение маленьких римлян их Капи­толий, я же населял эти твер­дыни и стогны каким-то немыс­лимым и идеальным всеобщим военным парадом.
Харак­терно, что в Казан­ский собор, несмотря на табачный сумрак его сводов и дырявый лес знамен, я не верил ни на грош.
Это место тоже было необы­чайное, но о нем после. Подкова каменной колон­нады и широкий тротуар с цепоч­ками пред­на­зна­чался для бунта, и в моем вооб­ра­жении место это было не менее инте­ресно и значи­тельно, чем майский парад на Марсовом поле. Какая будет погода? Не отменят ли? Да будет ли в этом году?.. Но уже раски­дали доски и планки вдоль Летней канавки, уже стучат плот­ники по Марсову полю; уже горой пухнут трибуны, уже клубится пыль от примерных атак и машут флаж­ками расстав­ленные вешками пехо­тинцы. Трибуна эта стро­и­лась дня в три. Быст­рота ее соору­жения каза­лась мне чудесной, а размер подавлял меня, как Колизей. Каждый день я навещал постройку, любо­вался плав­но­стью работы, бегал по лесенкам, чувствуя себя на подмостках, участ­ником завтраш­него вели­ко­леп­ного зрелища, и зави­довал даже доскам, которые наверное увидят атаку.
Если бы спря­таться в Летнем саду неза­метно! А там стол­по­тво­рение сотни оркестров, поле, коло­ся­щееся штыками, чрес­по­ло­сица пешего и конного строя, словно не полки стоят, а растут гречиха, рожь, овес, ячмень. Скрытое движение между полками по внут­ренним просекам! И еще – сереб­ряные трубы, рожки, вавилон криков, литавр и бара­банов… Увидеть кава­ле­рий­скую лаву!
Мне всегда каза­лось, что в Петер­бурге обяза­тельно должно случиться что-нибудь очень пышное и торжественное.
Я был в восторге, когда фонари затя­нули черным крепом и подвя­зали черными лентами по случаю похорон наслед­ника. Военные разводы у Алек­сан­дров­ской колонны, гене­раль­ские похо­роны, «проезд» были моим ежедневным развлечением.
«Проез­дами» тогда назы­ва­лись уличные путе­ше­ствия царя и его семьи. Я хорошо навост­рился распо­зна­вать эти штуки. Как-нибудь у Анич­кова, как усатые рыжие тара­каны, выпол­зали двор­цовые пристава: «Ни чего особен­ного, господа. Прохо­дите, пожа­луйста. Честью просят…» Но уже двор­ники дере­вян­ными совками рассы­пали желтый лесок, но усы около­точных были нафаб­рены и, как горох, по Кара­ванной или по Коню­шенной была рассы­пана полиция.
Меня забав­ляло удру­чать поли­цей­ских расспро­сами – кто и когда поедет, чего они никогда не смели сказать. Нужно сказать, что промельк гербовой кареты с золо­тыми птич­ками на фонарях или англий­ских санок с рыса­ками в сетке всегда меня разо­ча­ро­вывал. Тем не менее игра в проезд пред­став­ля­лась мне довольно забавной.
Петер­бург­ская улица возбуж­дала во мне жажду зрелищ, и самая архи­тек­тура города внушала мне какой-то ребя­че­ский импе­ри­а­лизм. Я бредил конно­гвар­дей­скими латами и римскими шлемами кава­лер­гардов, сереб­ря­ными трубами Преоб­ра­жен­ского оркестра, и после майского парада любимым моим удоволь­ствием был конно­гвар­дей­ский полковой праздник на Благовещенье.
Помню также спуск броне­носца «Ослябя», как чудо­вищная морская гусе­ница выползла на воду, и подъ­емные краны, и ребра эллинга.
Весь этот ворох воен­щины и даже какой-то поли­цей­ской эсте­тики пристал какому-нибудь сынку корпус­ного коман­дира с соот­вет­ству­ю­щими семей­ными тради­циями и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещан­ской квар­тиры, с отцов­ским каби­нетом, пропахшим кожами, лайками и опой­ками, с еврей­скими дело­выми разговорами.

Бунты и француженки

Дни студен­че­ских бунтов у Казан­ского собора всегда заранее были известны. В каждом семей­стве был свой студент-осве­до­ми­тель. Выхо­дило так, что смот­реть на эти бунты, правда на почти­тельном рассто­янии, сходи­лась масса публики: дети с нянь­ками, маменьки и тетеньки, не смогшие удер­жать дома своих бунтарей, старые чинов­ники и всякие празд­но­ша­та­ю­щиеся. В день назна­чен­ного бунта тротуары Невского колы­ха­лись густою толпою зрителей от Садовой до Анич­кова моста. Вся эта орава боялась подхо­дить к Казан­скому собору. Полицию прятали во дворах, например, во дворе Екате­ри­нин­ского костела. На Казан­ской площади было отно­си­тельно пусто, проха­жи­ва­лись маленькие кучки студентов и насто­ящих рабочих, причем на последних пока­зы­вали паль­цами. Вдруг со стороны Казан­ской площади разда­вался протяжный, все возрас­та­ющий вой, что-то вроде несмол­кав­шего «у» или «ы», пере­хо­дящий в грозное завы­вание, все ближе и ближе. Тогда зрители шара­ха­лись, и толпу мяли лошадьми. «Казаки – казаки», – проно­си­лось молнией, быстрее, чем летели сами казаки. Собственно «бунт» брали в оцеп­ление и уводили в Михай­лов­ский манеж, а Невский пустел, будто его метлой вымели.
Мрачные толпы народа на улицах были моим первым созна­тельным и ярким воспри­я­тием. Мне было ровно три года. Год был девя­носто четвертый, меня взяли из Павловска в Петер­бург, собрав­шись погля­деть на похо­роны Алек­сандра III. На Невском, где-то против Нико­ла­ев­ской, сняли комнату в мебли­ро­ванном доме, в четвертом этаже. Еще нака­нуне вечером я взобрался на подоконник, вижу: улица черна народом, спра­шиваю: «когда же они поедут?» – говорят: «Завтра». Особенно меня пора­зило, что все эти людские толпы ночь напролет прово­дили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совер­шенно неесте­ственном пышном, парадном виде. Проходил я раз с няней своей и мамой по улице Мойки мимо шоко­лад­ного здания Итальян­ского посоль­ства. Вдруг – там двери распах­нуты и всех свободно впус­кают, и пахнет оттуда смолой, ладаном и чем-то сладким и приятным. Черный бархат глушил вход и стены, обстав­ленные серебром и тропи­че­скими расте­ниями; очень высоко лежал набаль­за­ми­ро­ванный итальян­ский посланник. Какое мне было дело до всего этого? Не знаю, но это были сильные и яркие впечат­ления, и я ими дорожу по сего­дняшний день.
Обычная жизнь города была бедна и одно­об­разна. Ежедневно к часам пяти проис­хо­дило гулянье на Большой Морской – от Горо­ховой до арки Гене­раль­ного штаба. Все, что было в городе празд­ного и выло­щен­ного, медленно двига­лось туда и обратно по тротуарам, раскла­ни­ваясь и пере­сме­и­ваясь: звяк шпор, фран­цуз­ская и англий­ская речь, живая выставка англий­ского мага­зина и жокей-клуба. Сюда же бонны и гувер­нантки, моло­жавые фран­цу­женки, приво­дили детей: вздох­нуть и срав­нить с Елисей­скими полями.
Ко мне нани­мали стольких фран­цу­женок, что все их черты пере­пу­та­лись и слились в одно общее порт­ретное пятно. По разу­мению моему, все эти фран­цу­женки и швей­царки от песенок, прописей, хресто­матий и спря­жений сами впадали в детство. В центре миро­воз­зрения, вывих­ну­того хресто­ма­тиями, стояла фигура вели­кого импе­ра­тора Напо­леона и война двена­дца­того года, затем следо­вала Жанна д’Арк (одна швей­царка, впрочем, попа­лась каль­ви­нистка), и сколько я ни пытался, будучи любо­зна­тельным, выве­дать у них о Франции, ничего не удава­лось, кроме того, что она прекрасна. У фран­цу­женок цени­лось искус­ство много и быстро гово­рить, у швей­царок – знание песенок, из которых коронная – «песенка о Маль­бруке». Эти бедные девушки были проник­нуты культом великих людей: Гюго, Ламар­тина, Напо­леона и Мольера… По воскре­се­ньям их отпус­кали слушать мессу, никаких знакомств им не полагалось.
Где-нибудь в Ильде­франсе: вино­градные бочки, белые дороги, тополя, винодел с дочками уехал к бабушке в Руан. Вернется – все «scell», прессы и чаны опеча­таны, на дверях и погребах – сургуч. Управ­ля­ющий пытался утаить от акциза несколько ведер моло­дого вина. Его накрыли. Семья разо­рена. Огромный штраф, – и, в резуль­тате, суровые законы Франции пода­рили мне воспитательницу.
Да какое мне дело было до гвар­дей­ских празд­ников, одно­об­разной краси­вости пехотных ратей и коней, до бата­льонов с камен­ными лицами, текущих гулким шагом по седой от гранита и мрамора Миллионной?
Весь стройный мираж Петер­бурга был только сон, блиста­тельный покров, наки­нутый над бездной, а кругом прости­рался хаос иудей­ства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незна­комый утробный мир, откуда я вышел, кото­рого я боялся, о котором смутно дога­ды­вался и бежал, всегда бежал.
Иудей­ский хаос проби­вался во все щели каменной петер­бург­ской квар­тиры, угрозой разру­шенья, шапкой в комнате провин­ци­аль­ного гостя, крюч­ками шрифта нечи­та­емых книг «Бытия», забро­шенных в пыль на книжную полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клоч­ками черно-желтого ритуала.
Крепкий румяный русский год катился по кален­дарю с крашен­ными яйцами, елками, сталь­ными финлянд­скими конь­ками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак – новый год в сентябре и неве­селые странные празд­ники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-кипур.

Книжный шкап

Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма пере­пол­няет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заме­тить, что в насто­ящих еврей­ских домах пахнет иначе, чем в арий­ских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврей­ским запахом в дере­вянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки. Уже отцов­ский домашний кабинет был непохож на гранитный рай моих стройных прогулок, уже он уводил в чужой мир, а смесь его обста­новки, подбор пред­метов соеди­ня­лись в моем сознании крепкой вязкой. Прежде всего – дубовое кустарное кресло с бала­лайкой и рука­вицей и надписью на дужке: «Тише едешь – дальше будешь» – дань ложно-русскому стилю Алек­сандра Третьего; затем турецкий диван, набитый гросс­бу­хами, чьи листы папи­росной бумаги испи­саны были мелким готи­че­ским почерком немецких коммер­че­ских писем. Сначала я думал, что работа отца заклю­ча­ется в том, что он печа­тает свои папи­росные письма, закру­чивая пресс копи­ро­вальной машины. До сих пор мне кажется запахом ярма и труда – прони­ка­ющий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раски­нутые по полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши – все это и мещан­ский пись­менный стол с мраморным кален­да­риком плавает в табачном дыму и обку­рено кожами. А в черствой обста­новке торговой комнаты стек­лянный книжный шкапчик, задер­нутый зеленой тафтой. Вот об этом книго­хра­ни­лище хочется мне пого­во­рить. Книжный шкап раннего детства – спутник чело­века на всю жизнь. Распо­ло­жение его полок, подбор книг, цвет корешков воспри­ни­ма­ются как цвет, высота, распо­ло­жение самой мировой лите­ра­туры. Да, уж тем книгам, что не стояли в первом книжном шкапу, никогда не протис­нуться в мировую лите­ра­туру, как в миро­зданье. Волей-неволей, а в первом книжном шкапу всякая книга клас­сична, и не выки­нуть ни одного корешка.
Эта странная маленькая библио­тека, как геоло­ги­че­ское напла­сто­вание, не случайно отла­га­лась десятки лет. Отцов­ское и мате­рин­ское в ней не смеши­ва­лось, а суще­ство­вало розно, и, в разрезе своем, этот шкапчик был исто­рией духов­ного напря­жения целого рода и прививки к нему чужой крови.
Нижнюю полку я помню всегда хаоти­че­ской: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие пяти­книжия с оборван­ными пере­пле­тами, русская история евреев, напи­санная неук­люжим и робким языком гово­ря­щего по-русски талму­диста. Это был поверг­нутый в пыль хаос иудей­ский. Сюда же быстро упала древ­не­ев­рей­ская моя азбука, которой я так и не обучился. В припадке наци­о­наль­ного раска­янья наняли было ко мне насто­я­щего еврей­ского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фаль­шиво. Еврей­ская азбука с картин­ками изоб­ра­жала во всех видах – с кошкой, книжкой, ведром, лейкой – одного и того же маль­чика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом маль­чике я не узнавал себя и всем суще­ством восставал на книгу и науку. Одно в этом учителе было пора­зи­тельно, хотя и звучало неесте­ственно – чувство еврей­ской народной гордости. Он говорил о евреях, как фран­цу­женка о Гюго и Напо­леоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил.
Над иудей­скими разва­ли­нами начи­нался книжный строй, то были немцы: Шиллер, Гете, Кернер и Шекспир по-немецки – старые лейп­цигско-тюбин­ген­ские издания, кубышки и коро­тышки в бордовых тисненых пере­плетах, с мелкой печатью, рассчи­танной на юноше­скую зоркость, с мягкими гравю­рами, немного на античный лад: женщины с распу­щен­ными воло­сами зала­мы­вают руки, лампа нари­со­вана, как светильник, всад­ники с высо­кими лбами, а на виньетках вино­градные кисти. Это отец проби­вался само­учкой в герман­ский мир из талму­ди­че­ских дебрей.
Еще выше стояли мате­рин­ские русские книги – Пушкин в издании Исакова – семь­десят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание, оно мне нравится больше акаде­ми­че­ского. В нем нет ничего лишнего, шрифты распо­ла­га­ются стройно, колонки стихов текут свободно, как солдаты лету­чими бата­льо­нами, и ведут их, как полко­водцы, разумные, четкие годы вклю­чи­тельно по трид­цать седьмой. Цвет Пушкина? Всякий цвет случаен – какой цвет подо­брать к журчанию речей? У, идиот­ская цветовая азбука Рембо!..
Мой исаков­ский Пушкин был в ряске ника­кого цвета, в гимна­зи­че­ском колен­ко­ровом пере­плете, в черно-бурой выли­нявшей ряске, с земли­стым песочным оттенком; не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керо­сина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впиты­вала в себя, – духовная затра­пезная красота, почти физи­че­ская прелесть моего мате­рин­ского Пушкина так явственно мной ощуща­ется. На нем надпись рыжими черни­лами: «Ученице III класса за усердие». С исаков­ским Пушкиным вяжется рассказ об идеальных, с чахо­точным румянцем и дыря­выми башма­ками, учителях и учитель­ницах: вось­ми­де­сятые годы в Вильне. Слово «интел­ли­гент» мать и особенно бабушка выго­ва­ри­вали с гордо­стью. У Лермон­това пере­плет был зелено-голубой и какой-то военный, недаром он был гусар. Никогда он не казался мне братом или родствен­ником Пушкина. А вот Гете и Шиллера я считал близ­не­цами. Здесь же я признавал чужое и созна­тельно отделял. Ведь после трид­цать седь­мого года и кровь и стихи журчали иначе.
А что такое Тургенев и Досто­ев­ский? Это прило­жение к «Ниве». Внеш­ность у них одина­ковая, как у братьев. Пере­плеты картонные, обтя­нутые кожицей. На Досто­ев­ском лежал запрет, вроде надгробной плиты, и о нем гово­рили, что он «тяжелый»; Тургенев был весь разре­шенный и открытый с Баден-Баденом, «Вешними водами» и лени­выми разго­во­рами. Но я знал, что такой спокойной жизни, как у Турге­нева, уже нет и нигде не бывает.
А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раска­лив­шуюся от прикос­но­вений, книгу, которая ни за что не хотела умирать, и в узком гробу девя­но­стых годов лежала как живая, книгу, листы которой преж­де­вре­менно пожел­тели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая стра­ница являет черты юноши с вдох­но­венным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вгля­ды­ваясь в лицо юноши Надсона, я изум­ляюсь одно­вре­менно насто­ящей огнен­но­стью этих черт и совер­шенной их невы­ра­зи­тель­но­стью, почти дере­вянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? Пошли его в Ниццу, покажи ему Среди­земное море, он все будет петь свой идеал и стра­да­ющее поко­ление, – разве что прибавит чайку и гребень волны. Не смей­тесь над надсо­нов­щиной – это загадка русской куль­туры и в сущности непо­нятый ее звук, потому что мы-то не пони­маем и не слышим, как пони­мали и слышали они. Кто он такой – этот дере­вянный монах с невы­ра­зи­тель­ными чертами вечного юноши – этот вдох­но­венный истукан учащейся моло­дежи, именно учащейся моло­дежи, то есть избран­ного народа неких деся­ти­летий, этот пророк гимна­зи­че­ских вечеров? Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же пере­чи­тывал его книгу и старался услы­шать ее звук, как слышало поко­ленье, отбросив поэти­че­ское высо­ко­мерие насто­я­щего и обиду за неве­же­ство этого юноши в прошлом. Как много мне тут помогли днев­ники и письма Надсона; все время – лите­ра­турная страда, свечи, руко­плес­канья, горящие лица; кольцо поко­ленья и в сере­дине алтарь – столик чтеца со стаканом воды. Как летние насе­комые под нака­ленным ламповым стеклом, так все поко­ленье обуг­ли­ва­лось и обжи­га­лось на огне лите­ра­турных празд­ников с гирлян­дами иноска­за­тельных роз, причем сборища носили характер культа и иску­пи­тельной жертвы за поко­ленье. Сюда шел тот, кто хотел разде­лить судьбу поко­ленья вплоть до гибели, – высо­ко­мерные оста­ва­лись в стороне с Тютчевым и Фетом. В сущности, вся большая русская лите­ра­тура отвер­ну­лась от этого чахо­точ­ного поко­ления с его идеалом и Ваалом. Что же ему оста­ва­лось? – Бумажные розы, свечи гимна­зи­че­ских вечеров и барка­ролы Рубин­штейна. Вось­ми­де­сятые годы в Вильне, как их пере­дает мать. Всюду было одно: шест­на­дца­ти­летние девочки пробо­вали читать Стюарта Милля, маячили светлые личности с невы­ра­зи­тель­ными чертами, с густою педалью, замирая на piano, играли на публичных вечерах новые вещи льви­ного Антона. А в сущности проис­хо­дило следу­ющее: интел­ли­генция с Боклем и Рубин­штейном, пред­во­димая свет­лыми лично­стями, в священном юрод­стве не разби­ра­ю­щими пути, опре­де­ленно пово­ро­тила к само­со­жженью. Как высокие просмо­ленные факелы, горели всена­родно наро­до­вольцы с Софьей Перов­ской и Желя­бовым, а эти все, вся провин­ци­альная Россия и «учащаяся моло­дежь», сочув­ственно тлели, – не должно было остаться ни одного зеле­ного листка.
Какая скудная жизнь, какие бедные письма, какие не смешные шутки и пародии! Мне пока­зы­вали в семейном альбоме дагер­ро­типную карточку дяди Миши, мелан­хо­лика с пухлыми и болез­нен­ными чертами, и объяс­няли, что он не просто сошел с ума, а «сгорел», как гласил язык поко­ленья. Так гово­рили о Гаршине, и многие гибели скла­ды­ва­лись в один ритуал.
Семен Афана­сьич Венгеров, родственник мой по матери (семья вилен­ская и гимна­зи­че­ские воспо­ми­нания), ничего не понимал в русской лите­ра­туре и по службе зани­мался Пушкиным, но «это» он понимал. У него «это» назы­ва­лось: о геро­и­че­ском харак­тере русской лите­ра­туры. Хорош он был с этим своим геро­и­че­ским харак­тером, когда плелся по Заго­род­ному из квар­тиры в карто­теку, повиснув на локте старе­ющей жены, ухмы­ляясь в дремучую мура­вьиную бороду!

Финляндия

Крас­ненький шкап с зеленой зана­веской и кресло «Тише едешь – дальше будешь» – часто пере­ез­жали с квар­тиры на квар­тиру. Стояли они в Макси­ми­ли­а­нов­ском пере­улке, где в конце стре­ло­вид­ного Возне­сен­ского виднелся скачущий Николай, и на Офицер­ской, побли­зости от «Жизни за царя», над цветочным мага­зином Эйлерса, и на Заго­родном. Зимой, на Рожде­стве, – Финляндия, Выборг, а дача – Териоки. В Териоках песок, можже­вельник, дощатые мостки, собачьи будки купален, с выре­зан­ными серд­цами и зазуб­ри­нами по числу купаний, и близкий сердцу петер­буржца домашний иностранец, холодный финн, люби­тель Ивановых огней и медве­жьей польки на лужайке Народ­ного дома, небритый и зеле­но­глазый, как его называл Блок. Финлян­дией дышал доре­во­лю­ци­онный Петер­бург, от Влади­мира Соло­вьева до Блока, пере­сыпая в ладонях ее песок и растирая на гранитном лбу легкий финский снежок, в тяжелом бреду своем слушая бубенцы низко­рослых финских лошадок. Я всегда смутно чувствовал особенное значение Финляндии для петер­буржца, и что сюда ездили доду­мать то, чего нельзя было доду­мать в Петер­бурге, нахло­бучив по самые брови низкое снежное небо и засыпая в маленьких гости­ницах, где вода в кувшине ледяная. И я любил страну, где все женщины безуко­риз­ненные прачки, а извоз­чики похожи на сенаторов.
Летом в Териоках – детские празд­ники. До чего это было, как вспом­нишь, нелепо! Маленькие гимна­зи­стики и кадеты в обтя­нутых курточках, расшар­ки­ваясь с вели­ко­воз­раст­ными деви­цами, танце­вали па-де-катр и па-де-патинер, салонные танцы девя­но­стых годов, с сдер­жан­ными, бесцвет­ными движе­ниями. Потом игры: бег в мешках и с яйцом, то есть с ногами, увязан­ными в мешок, и с сырым яйцом на дере­вянной ложке. В лотерею всегда разыг­ры­ва­лась корова. То-то была радость фран­цу­женкам! Только здесь они щебе­тали как птицы небесные, и моло­дели душой, а дети сбива­лись и пута­лись в странных забавах.
В Выборг ездили к тамошним старо­жилам, выборг­ским купцам – Шари­ковым, из нико­ла­ев­ских солдат-евреев, откуда по финским законам пове­лась их осед­лость в чистой от евреев Финляндии. Шари­ковы, по-фински «Шарики», – держали большую лавку финских товаров: «Sekkatawaarankauppa», где пахло и смолой и кожами, и хлебом, особым запахом финской лавки, и много было гвоздей и крупы. Жили Шари­ковы в массивном дере­вянном доме с дубовой мебелью. Особенно гордился хозяин резным буфетом с исто­рией Ивана Гроз­ного. Ели они так, что от обеда встать было трудно. Отец Шариков заплыл жиром, как Будда, и говорил с финским акцентом. Дочка-дурнушка, чернявая, сидела за прилавком, а три другие – краса­вицы – по очереди бежали с офице­рами мест­ного гарни­зона. В доме пахло сига­рами и день­гами. Хозяйка, негра­мотная и добрая, гости – армей­ские люби­тели пунша и хороших саночек, все картеж­ники до мозга костей. После жидень­кого Петер­бурга меня радо­вала эта прочная и дубовая семья. Волей-неволей я попал в самую гущу мороз­ного зимнего флирта высо­ко­грудых выборг­ских красавиц. Где-то в конди­тер­ской Фацера с ванильным пече­ньем и шоко­ладом, за синими окнами санный скрип и беготня бубен­чиков… Вытрях­нув­шись прямо из резвых, узких санок в теплый пар сдобной финской кофейной, был я свиде­телем нескром­ного спора отча­янной барышни с армей­ским пору­чиком – носит ли он корсет, и помню, как он божился и пред­лагал сквозь мундир прощу­пать его ребра. Быстрые санки, пунш, карты, картонная швед­ская крепость, швед­ская речь, военная музыка – голубым пуншевым огоньком уплывал выборг­ский угар. Гости­ница Бель­ведер, где потом соби­ра­лась Первая Дума, слави­лась чистотой и прохладным, как снег, осле­пи­тельным бельем. Все тут было – иностран­щина и швед­ский уют. Упрямый и хитрый городок, с кофей­ными мель­ни­цами, качал­ками, гарус­ными шерстя­ными коври­ками и библей­скими стихами в изго­ловьи каждой постели, – как Божий бич, нес ярмо русской воен­щины; но в каждом доме, в черной траурной рамке, висела картинка: просто­во­лосая девушка Суоми, над которой топор­щится сердитый орел с двойной головкой, яростно прижи­мает к груди книгу с надписью: Lex – закон.

Хаос иудей­ский

Однажды к нам прие­хала совер­шенно чужая особа, девушка лет сорока, в красной шляпке, с острым подбо­родком и злыми черными глазами. Ссылаясь на проис­хож­дение из местечка Шавли, она требо­вала, чтобы ее выдали в Петер­бурге замуж. Пока ее удалось спро­ва­дить, она прожила в доме неделю. Изредка появ­ля­лись стран­ству­ющие авторы: боро­датые и длин­но­полые люди, талму­ди­че­ские фило­софы, продавцы вразнос собственных печатных изре­чений и афоризмов. Они остав­ляли именные экзем­пляры и жало­ва­лись на пресле­до­ванья злых ясен. Раз или два в жизни меня возили в сина­гогу, как в концерт, с долгими сборами, чуть ли не покупая билеты у барыш­ников; и от того, что я видел и слышал, я возвра­щался в тяжелом чаду. В Петер­бурге есть еврей­ский квартал: он начи­на­ется как раз позади Мари­ин­ского театра, там, где мерзнут барыш­ники, за тюремным ангелом сгорев­шего в рево­люцию Литов­ского замка. Там, на Торговых, попа­да­ются еврей­ские вывески с быком и коровой, женщины с выби­ва­ю­щи­мися из-под косынки наклад­ными воло­сами и семе­нящие в сюртуках до земли много­опытные и чадо­лю­бивые старики. Сина­гога с кони­че­скими своими шапками и луко­вич­ными сферами, как пышная чужая смоков­ница, теря­ется среди убогих стро­ений. Бархатные береты с помпо­нами, изну­ренные служки и певчие, гроздья семи­свеч­ников, высокие бархатные ками­лавки. Еврей­ский корабль, с звон­кими альто­выми хорами, с потря­са­ю­щими детскими голо­сами, плывет на всех парусах, раско­лотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую поло­вину. Заблу­див­шись на женских хорах, я проби­рался, как тать, прячась за стро­пи­лами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отве­чали бархатные ками­лавки, и дивное равно­весие гласных и согласных, в четко произ­но­симых словах, сооб­щало несо­кру­шимую силу песно­пе­ниям. Но какое оскорб­ление – скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произ­носит «госу­дарь импе­ратор», какая пошлость все, что он говорит! И вдруг два госпо­дина в цилин­драх, прекрасно одетые, лосня­щиеся богат­ством, с изящ­ными движе­ниями свет­ских людей, прика­са­ются к тяжелой книге, выходят из круга, и за всех, по дове­рен­ности, по пору­чению всех, совер­шают что-то почетное и самое главное. Кто это? – Барон Гинзбург. – А это? – Варшавский.
В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслу­шался этой певучей, всегда удив­ленной и разо­ча­ро­ванной, вопро­си­тельной речи с резкими ударе­ниями на полу­тонах. Речь отца и речь матери – не слия­нием ли этих двух речей пита­ется всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери – ясная и звонкая без малейшей чуже­странной примеси, с несколько расши­рен­ными и чрез­мерно откры­тыми глас­ными, лите­ра­турная вели­ко­рус­ская речь; словарь ее беден и сжат, обороты одно­об­разны, – но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила гово­рить и радо­ва­лась корню и звуку прибед­ненной интел­ли­гент­ским обиходом вели­ко­рус­ской речи. Не первая ли в роду дорва­лась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косно­язычие и безъ­язычие. Русская речь поль­ского еврея? – Нет. Речь немец­кого еврея?
– Тоже нет. Может быть особый курлянд­ский акцент?
– Я таких не слышал. Совер­шенно отвле­ченный, приду­манный язык, вити­е­ватая и закру­ченная речь само­учки, где обычные слова пере­пле­та­ются с старин­ными фило­соф­скими терми­нами Гердера, Лейб­ница и Спинозы, причуд­ливый синтаксис талму­диста, искус­ственная, не всегда дого­во­ренная фраза – это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки.
По суще­ству, отец пере­носил меня в совер­шенно чужой век и отда­ленную обста­новку, но никак не еврей­скую. Если хотите, это был чистейший восем­на­дцатый, или даже семна­дцатый век просве­щен­ного гетто где-нибудь в Гамбурге. Рели­ги­озные инте­ресы вытрав­лены совер­шенно. Просве­ти­тельная фило­софия претво­ри­лась в замыс­ло­ватый талму­ди­че­ский пантеизм. Где-то побли­зости Спиноза разводит в банке своих пауков. Пред­чув­ству­ется – Руссо и его есте­ственный человек. Все донельзя отвле­ченно, замыс­ло­вато и схема­тично. Четыр­на­дца­ти­летний мальчик, кото­рого натас­ки­вали на раввина и запре­щали читать свет­ские книги, бежит в Берлин, попа­дает в высшую талму­ди­че­скую школу, где собра­лись такие же упрямые, рассу­дочные, в глухих местечках метившие в гении юноши; вместо талмуда читает Шиллера и, заметьте, читает его как новую книгу; немного продер­жав­шись, он падает из этого стран­ного универ­си­тета обратно в кипучий мир семи­де­сятых годов, чтобы запом­нить конспи­ра­тивную молочную лавку на Кара­ванной, откуда подво­дили мину под Алек­сандра, и в перча­точной мастер­ской, и на коже­венном заводе пропо­ве­дует обрюзгшим и удив­ленным клиентам фило­соф­ские идеалы восем­на­дца­того века.
Когда меня везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке, я сопро­тив­лялся и чуть не плакал. Мне каза­лось, что меня везут на родину непо­нятной отцов­ской фило­софии. Двину­лась в путь артил­лерия картонок, корзинок с вися­чими замками, пухлый неудобный домашний багаж. Зимние вещи пере­сы­пали крупной солью нафта­лина. Кресла стояли, как белые кони, в попоне чехлов. Неве­се­лыми каза­лись мне сборы на рижское взморье. Я тогда собирал гвозди: неле­пейшая коллек­ци­о­нер­ская причуда. Я пере­сыпал кучи гвоздей, как скупой рыцарь, и радо­вался, как растет мое колючее богат­ство. Тут у меня отняли гвозди на укладку.
Дорога была тревожная. Тусклый вагон в Дерпте ночью, с гром­кими эстон­скими песнями, приступом брали какие-то ферейны, возвра­щаясь с боль­шого певче­ского празд­ника. Эстонцы топо­тали и ломи­лись в дверь. Было очень страшно.
Дедушка – голу­бо­глазый старик в ермолке, закры­вавшей напо­ло­вину лоб, с чертами важными и немного санов­ными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радо­вался, хотел быть ласковым, да не умел, – густые брови сдви­га­лись. Он хотел взять меня на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка, в черно­во­лосой накладке на седых волосах и в капоте с желто­ва­тыми цветоч­ками, мелко-мелко семе­нила по скри­пучим поло­вицам и все хотела чем-нибудь угостить.
Она спра­ши­вала: «Поку­шали? поку­шали?» – един­ственное русское слово, которое она знала. Но не понра­ви­лись мне пряные стари­ков­ские лаком­ства, их горький миндальный вкус. Роди­тели ушли в город. Опеча­ленный дед и грустная, сует­ливая бабушка – попро­буют заго­во­рить и нахох­лятся, как старые обиженные птицы. Я поры­вался им объяс­нить, что хочу к маме – они не пони­мали. Тогда я пальцем на столе изоб­разил желание уйти, пере­бирая на манер походки средним и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повто­рять за собой слова, состав­ленные из незна­комых шумов, но, недо­вольный моим лепетом, рассер­дился, закачал неодоб­ри­тельно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подо­спела мать.
Отец часто говорил о чест­ности деда, как о высоком духовном каче­стве. Для еврея чест­ность – это мудрость и почти святость. Чем дальше по поко­ле­ньям этих суровых голу­бо­глазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вени­амин однажды сказал: «Я прекращаю дело и торговлю – мне больше не нужно денег». Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти – он не оставил ни одной копейки.
Рижское взморье – это целая страна. Славится вязким, удиви­тельно мелким и чистым желтым песком (разве в песочных часах такой песочек!) и дыря­выми мост­ками в одну и две доски, пере­ки­ну­тыми через двадца­ти­верстную дачную Сахару.
Дачный размах рижского взморья не срав­нится ни с какими курор­тами. Мостки, клумбы, пали­сад­ники, стек­лянные шары тянутся нескон­ча­емым горо­дищем, все на желтом, каким играют ребята, измо­лотом в пшеницу кана­ре­ечном песке.
Латыши на задворках сушат и вялят камбалу, одно­глазую, кости­стую, плоскую, как широкая ладонь, рыбу. Детский плач, форте­пи­анные гаммы, стоны паци­ентов бесчис­ленных зубных врачей, звон посуды маленьких дачных табль­дотов, рулады певцов и крики разнос­чиков не молкнут в лаби­ринте кухонных садов, булочных и колючих проволок, и по рель­совой подкове на песчаной насыпи, сколько хватает глаз, бегают игру­шечные поезда, набитые «зайцами», прыга­ю­щими на ходу, от немец­кого чопор­ного Биль­дер­линсгофа до скучен­ного и пахну­щего пелен­ками еврей­ского Дуббельна. По редким сосновым пере­лескам блуж­дают бродячие оркестры: две трубы калачом, кларнет и тромбон, и, выдувая неми­ло­сердную медную фальшь, отовсюду гонимые, то здесь, то там разра­жа­ются лоша­диным маршем прекрасной Каролины.
Всю землю держал барон с моноклем по фамилии Фиркс. Землю свою он разго­родил на чистую от евреев и нечи­стую. На чистой земле сидели бурши-корпо­ранты и расти­рали столики пивными круж­ками. На земле иудей­ской висели пеленки и захле­бы­ва­лись гаммы. В Майо­рен­гофе, у немцев, играла музыка – симфо­ни­че­ский оркестр в садовой рако­вине – «Смерть и просвет­ление» Штрауса. Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, нахо­дили свою отраду.
В Дуббельне, у евреев, оркестр захле­бы­вался пате­ти­че­ской симфо­нией Чайков­ского, и было слышно, как пере­кли­ка­лись два струнных гнезда.
Чайков­ского об эту пору я полюбил болез­ненным нервным напря­же­нием, напо­ми­навшим желание Неточки Незва­новой у Досто­ев­ского услы­шать скри­пичный концерт за красным полымем шелковых зана­весок. Широкие, плавные, чисто скри­пичные места Чайков­ского я ловил из-за колючей изго­роди и не раз изорвал свое платье и расца­рапал руки, проби­раясь бесплатно к рако­вине оркестра. Обрывки сильной скри­пичной музыки я вылав­ливал в диком грам­мо­фоне дачной разно­го­ло­сицы. Не помню, как воспи­та­лось во мне это благо­го­венье к симфо­ни­че­скому оркестру, но думаю, что я верно понял Чайков­ского, угадав в нем особенное концертное чувство.
Как убеди­тельно звучали эти размяг­ченные итальян­ским безво­льем, но все же русские скри­пичные голоса в грязной еврей­ской клоаке! Какая нить протя­нута от этих первых убогих концертов к шелко­вому пожару Дворян­ского собрания и тщедуш­ному Скря­бину, который вот-вот сейчас будет раздавлен обсту­пившим его со всех сторон, еще немым полу­кру­жием певцов и скри­пичным лесом «Прометея», над которым высится, как щит, звуко­при­емник – странный стек­лянный прибор.

Концерты Гофмана и Кубелика

В тысяча девятьсот третьем-четвергом году Петер­бург был свиде­телем концертов боль­шого стиля. Я говорю о диком, с тех пор непре­взой­денном безумии вели­ко­постных концертов Гофмана и Кубе­лика в Дворян­ском собрании. Никакие позд­нейшие музы­кальные торже­ства, прихо­дящие мне на память, ни даже первины скря­бин­ского «Прометея», не идут в срав­нение с этими вели­ко­пост­ными оргиями в бело­ко­лонном зале. Дохо­дило до ярости, до исступ­ления. Тут было не музы­кальное люби­тель­ство, а нечто грозное и даже опасное поды­ма­лось с большой глубины, словно жажда действия, глухое предыс­то­ри­че­ское беспо­кой­ство, точившее тогдашний Петер­бург, – еще не пробил тысяча девятьсот пятый год, – выли­ва­лось свое­об­разным, почти хлыстов­ским раде­нием трабантов Михай­лов­ской площади. В туманном свете газовых фонарей много­подъ­ездное дворян­ское здание подвер­га­лось насто­ящей осаде. Гарцу­ющие конные жандармы, внося в атмо­сферу площади дух граж­дан­ского беспо­кой­ства, цокали, покри­ки­вали, цепью охраняя главное крыльцо. Проскаль­зы­вали на блестящий круг и стро­и­лись в внуши­тельный черный табор рессорные кареты с туск­лыми фона­рями. Извоз­чики не смели пода­вать к самому дому – им платили на ходу, и они улепе­ты­вали, спасаясь от гнева около­точных. Сквозь тройные цепи шел петер­буржец лихо­ра­дочной мелкой плотвой в мраморную прорубь вести­бюля, исчезая в горящем ледяном доме, осна­щенном шелком и бархатом. Кресла и места за крес­лами напол­ня­лись обычным порядком, но обширные хоры с боковых подъ­ездов – пачками, как корзины, чело­ве­че­скими гроз­дьями. Зал Дворян­ского собрания внутри – широкий, коре­на­стый и почти квад­ратный. Площадь эстрады отхва­ты­вает чуть не добрую поло­вину. На хорах июль­ская жара. В воздухе сплошной звон, как цикады над степью.
Кто такие были Гофман и Кубелик? – Прежде всего в сознании тогдаш­него петер­буржца они слива­лись в один образ. Как близ­нецы, они были одного роста и одной масти. Ростом ниже сред­него, почти недо­мерки, волосы чернее воро­ньего крыла. У обоих был очень низкий лоб и очень маленькие руки. Оба сейчас мне пред­став­ля­ются чем-то вроде премьеров труппы лили­путов. К Кубе­лику меня возили на поклон в Евро­пей­скую гости­ницу, хотя я не играл на скрипке. Он жил насто­ящим принцем. Он тревожно взмахнул ручкой, испу­гав­шись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успо­ко­ился и подарил свой авто­граф, что от него и требовалось.
Вот, когда эти два маленьких музы­кальных полу­бога, два первых любов­ника театра лили­путов, должны были пробиться через ломив­шуюся под тяже­стью толпы эстраду, мне стано­ви­лось за них страшно. Начи­на­лось как воль­товой искрой и порывом набе­га­ющей грозы. Потом распо­ря­ди­тели с трудом расчи­щали дорожку в толпе и среди неопи­су­е­мого рева со всех сторон нава­лив­шейся горячей чело­ве­че­ской массы, не кланяясь и не улыбаясь, почти трепеща, с каким-то злым выра­же­нием на лице, они проби­ва­лись к пюпитру и роялю. Это путе­ше­ствие до сих пор кажется мне опасным: не могу отде­латься от мысли, что толпа, не зная, что начать, готова была растер­зать своих любимцев. Далее – эти маленькие гении, властвуя над потря­сенной музы­кальной чернью, от фрей­лины до курсистки, от тучного меце­ната до вихра­стого репе­ти­тора, – всем способом своей игры, всей логикой и преле­стью звука делали все, чтобы сковать и осту­дить разнуз­данную свое­об­раз­но­ди­о­ни­сий­скую стихию. Я никогда ни у кого не слышал такого чистого, перво­родно-ясного и прозрач­ного звука, трез­вого в рояли как ключевая вода, и дово­дя­щего скрипку до простей­шего, нераз­ло­жи­мого на составные волокна голоса; я никогда не слышал больше такого вирту­оз­ного, альпий­ского холода, как в скупости, трез­вости и формальной ясности этих двух закон­ников скрипки и рояля. Но то, что было в их испол­нении ясного и трез­вого, только больше бесило и подстре­кало к новым неистов­ствам обле­пившую мраморные столпы, свисавшую гроз­дьями с хоров, усеявшую грядки кресел и жарко уплот­ненную на эстраде толпу. Такая сила была в рассу­дочной и чистой игре этих двух виртуозов.

Тени­шев­ское училище

На Заго­родном, во дворе огром­ного доход­ного дома, с глухой стеной, издали видной боком, и шуст­ов­ской вывеской, десятка три маль­чиков в коротких штанишках, шерстяных чулках и англий­ских руба­шечках со страшным криком играли в футбол. У всех был такой вид, будто их возили в Англию или Швей­царию и там приодели, совсем не по-русски, не по-гимна­зи­чески, а на какой-то кембридж­ский лад.
Помню торже­ство: елейный батюшка в фиоле­товой рясе, возбуж­денная публика школь­ного верни­сажа, и вдруг все рассту­па­ются, шушу­ка­ются: приехал Витте. Про Витте все гово­рили, что у него золотой нос, и дети слепо этому верили и только на нос и смот­рели. Однако, нос был обык­но­венный и с виду мясистый.
Что тогда гово­ри­лось, я не помню, но зато на Моховой, в собственном амфи­те­атре, с удоб­ными депу­тат­скими местами, на манер парла­мента, уста­но­вился довольно разра­бо­танный ритуал, и в первых числах сентября проис­хо­дили празд­ники в честь меда и счастья образ­цовой школы. Неиз­бежно на этих собра­ниях, похожих на палату лордов с детьми, выступал старик, доктор-гиги­е­нист Вире­ниус. Это был старик румяный, как ребенок с банки Нестле. Он произ­носил ежегодно одну и ту же речь: о пользе плавания: так как дело проис­хо­дило осенью и до следу­ю­щего плава­тель­ного сезона оста­ва­лось месяцев десять, то его маневры и демон­страции пред­став­ля­лись неумест­ными; однако, этот апостол плавания каждый год пропо­ве­довал свою религию на пороге зимы. Другой гиги­е­нист, профессор князь Тарханов, восточный барин с асси­рий­ской бородой, на уроках физио­логии ходил от парты к парте, заставляя учеников слушать свое сердце через толстый жилет. Тикало не то сердце, не то золотые часы, но жилет был обязателен.
Амфи­театр с откид­ными партами, разбитый удоб­ными дорож­ками на секторы, с сильным верхним светом, в большие дни брался с бою, и вся Моховая кипела, навод­ненная поли­цией и интел­ли­гент­ской толпой.
Все это начало девя­ти­сотых годов.
Главным съем­щиком тени­шев­ской ауди­тории был Лите­ра­турный Фонд, цита­дель ради­ка­лизма, собственник сочи­нений Надсона. Лите­ра­турный Фонд по природе своей был поми­нальным учре­жде­нием: он чтил. У него был точно разра­бо­танный годичный кален­дарь, нечто вроде святцев, празд­но­ва­лись дни смерти и дни рождения, если не ошибаюсь: Некра­сова, Надсона, Плещеева, Гаршина, Турге­нева, Гоголя, Пушкина, Апух­тина, Ники­тина и прочих. Все эти лите­ра­турные пани­хиды были похожи, причем в выборе чита­емых произ­ве­дений мало счита­лись с автор­ством покойника.
Начи­на­лось обычно с того, что старик Исай Петрович Вейн­берг, насто­ящий козел с пледом, читал неиз­менное: «Беско­нечной пеленою развер­ну­лось предо мною, старый друг мой, море».
Затем выходил алек­сан­дрий­ский актер Самойлов и, бия себя в грудь, истошным голосом, зака­ты­ваясь от крика и пере­ходя в зловещий шепот, читал стихо­тво­рение Ники­тина «Хозяин».
Дальше следовал разговор дам, приятных во всех отно­ше­ниях, из «Мертвых душ»; потом «Дедушка Мазай и зайцы» – Некра­сова, или «Размыш­ления у парад­ного подъ­езда»; Ведрин­ская щебе­тала: «Я пришел к тебе с приветом», а в заклю­ченье играли похо­ронный марш Шопена.
Это лите­ра­тура. Теперь граж­дан­ские выступ­ления. Прежде всего, засе­дания Юриди­че­ского обще­ства, возглав­ля­е­мого Максимом Кова­лев­ским и Петрун­ке­вичем, где с тихим шипе­нием разли­вался консти­ту­ци­онный яд. Максим Кова­лев­ский, подавляя внуши­тельной фигурой, пропо­ве­довал оксфорд­скую закон­ность. Когда кругом снимали головы, он произнес длин­нейшую ученую речь о праве перлю­страции, то есть вскрытия почтовых писем, ссылаясь на Англию, допуская, огра­ни­чивая и урезывая это право. Граж­дан­ские служения совер­ша­лись М. Кова­лев­ским, Роди­чевым, Нико­лаем Федо­ро­вичем Аннен­ским, Батюш­ковым и Овсянико-Куликовским.
Вот в сосед­стве с таким домашним форумом воспи­ты­ва­лись мы в высоких стек­лянных ящиках, с нагре­тыми паровым отоп­ле­нием подокон­ни­ками, в простор­нейших классах на двадцать пять человек и отнюдь не в кори­дорах, а в высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и попа­хи­вало газом из физи­че­ских лабо­ра­торий. Наглядные методы заклю­ча­лись в жестокой и ненужной виви­секции, выка­чи­вании воздуха из стек­лян­ного колпака, чтобы задох­ну­лась на спинке бедная мышь, в мучении лягушек, в научном кипя­чении воды, с описа­нием этого процесса, и в плавке стек­лянных палочек на газовых горелках.
От тяже­лого, притор­ного запаха газа в лабо­ра­то­риях болела голова, но насто­ящим адом для боль­шин­ства неловких, не слишком здоровых и нерви­че­ских детей был ручной труд. К концу дня, отяжелев от уроков, насы­щенных разго­во­рами и демон­стра­циями, мы зады­ха­лись среди стружек и опилок, не умея пере­пи­лить доску. Пила завер­ты­ва­лась, рубанок кривил, стамеска ударяла по пальцам; ничего не выхо­дило. Инструктор возился с двумя-тремя ловкими маль­чи­ками, остальные прокли­нали ручной труд.
На уроках немец­кого языка пели под управ­ле­нием фрей­лейн: «О Tannenbaum, о Tannenbauml». Сюда же прино­си­лись молочные альпий­ские ланд­шафты с дойными коро­вами и чере­пи­цами домиков.
Все время в училище проби­ва­лась военная, приви­ле­ги­ро­ванная, чуть ли не дворян­ская струя: это верхо­во­дили мягко­те­лыми интел­ли­ген­тами дети правящих семейств, попавшие сюда по стран­ному капризу роди­телей. Некий сын камер­гера, Воевод­ский, красавец, с античным профилем в духе Николая I, провоз­гласил себя воеводой и заставил прися­гать себе, целуя крест и Евангелие.
Вот краткая порт­ретная галерея моего класса: Ванюша Корсаков, по прозванию котлета (рыхлый земец, прическа в скобку, русская руба­шечка с шелковым поясом, семейная земская традиция: Петрун­кевич, Родичев); Барац, – семья дружит с Стасю­ле­вичем («Вестник Европы»), страстный мине­ралог, нем как рыба, говорит только о кварцах и слюде; Леонид Зарубин, – крупная угле­про­мыш­лен­ность Донского бассейна; сначала динамо-машины и акку­му­ля­торы, потом – только Вагнер; Прже­сецкий – из бедной шляхты, специ­а­лист по плевкам. Первый ученик Слобод­зин­ский – человек из сожженной Гоголем второй части «Мертвых душ», поло­жи­тельный тип русского интел­ли­гента, умеренный мистик, прав­до­любец, хороший мате­матик и начетчик по Досто­ев­скому; потом заве­довал радио­стан­цией. Надеждин – разно­чинец: кислый запах квар­тиры малень­кого чинов­ника, веселье и беспеч­ность, потому что нечего терять. Близ­нецы – братья Крупен­ские, бесса­раб­ские поме­щики, знатоки вина и евреев. И, наконец, Борис Синани, человек того поко­ления, которое действует сейчас, созревший для больших событий и исто­ри­че­ской работы. Умер, едва окончив. А как бы он вынырнул в годы Революции!
Вот и теперь еще разные старые дамы и хорошие провин­циалы, желая похва­лить кого-нибудь, говорят: «светлая личность», а я понимаю, что они хотят сказать. Это про нашего Остро­гор­ского иначе нельзя сказать, как на языке того времени, и старо­модная напы­щен­ность этого неле­пого выра­жения уже не кажется смешной. Только первые годы столетия мель­кали фалды Остро­гор­ского по кори­дорам Тени­шев­ского училища. Он был близорук, щурился, излучая глазами насмеш­ливый свет, – весь большая обезьяна во фраке, золо­тушный, с золо­тисто-рыжей бородой и воло­сами. Я уверен, что у него была именно чехов­ская нево­об­ра­зимая улыбка. Он не привился в двадцатом веке, хотя и хотел в него попасть. Он любил Блока (а в какую рань!) и печатал его в своем «Обра­зо­вании».
Он был никакой адми­ни­стратор, только щурился и улыбался и был очень рассеян; пого­во­рить с ним удава­лось редко. Всегда он отшу­чи­вался, даже там, где не нужно. «Какой у вас урок?» – «Геология». – «Сам ты геология». Все училище, со всеми своими гума­ни­сти­че­скими туру­сами на колесах, держа­лось его улыбкой.
А все-таки в Тени­шев­ском были хорошие маль­чики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на порт­ретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем мона­стыре, где в тетрадках, приборах, стек­лянных колбочках и немецких книжках больше духов­ности и внут­рен­него строя, чем в жизни взрослых.

Сергей Иваныч

Тысяча девятьсот пятый год – химера русской рево­люции с жандарм­скими рысьими глаз­ками и в голубом студен­че­ском блине! Уже изда­лека петер­буржцы тебя чуяли, улав­ли­вали цоканье твоих коней и ежились от твоих сквоз­няков в проспир­то­ванных ауди­то­риях военно-меди­ци­онкой или в длин­нейшем «jeu de paume» мень­ши­ков­ского универ­си­тета, когда рявкнет, бывало, как рассер­женный лев, будущий оратор армянин на тщедуш­ного с.-р. или с.-д. и вытянут птичьи шеи те, кому слушать надлежит. Память любит ловить во тьме, и в самой гуще мрака ты родился, миг, когда – раз, два, три – моргнул Невский длин­ными элек­три­че­скими ресни­цами, погру­зился в кромешную ночь, и в самом конце перспек­тивы из густого косма­того мрака пока­за­лась химера с рысьими жандарм­скими глаз­ками, в приплюс­нутой студен­че­ской фуражке.
Для меня девятьсот пятый год в Сергее Иваныче. Много их было, репе­ти­торов рево­люции! Один из моих друзей, человек высо­ко­мерный, не без осно­вания говорил: «Есть люди-книги и люди-газеты». Бедный Сергей Иваныч остался бы непричем при такой разбивке, для него пришлось бы создать третий раздел: есть люди-подстроч­ники. Подстроч­ники рево­люции сыпа­лись из него, шеле­стели папи­росной бумагой в просту­женной его голове, он вытря­хивал эфирно-легкую неле­галь­щину из обшлагов кава­ле­рий­ской своей, цвета морской воды, тужурки, и запре­щенным дымком кури­лась его папи­роса, словно гильза ее была свер­нута из неле­гальной бумаги.
Я не знаю, где и как Сергей Иваныч усва­ивал. Эта сторона его жизни для меня по моло­дости лет была закрыта. Но однажды он затащил меня к себе, и я увидел его рабочий кабинет, его спальню и лабораторию.
Об эту пору мы с ним делали большую и вели­чаво бесплодную работу: писали реферат о причинах падения римской империи. Сергей Иваныч залпами в одну неделю надик­товал мне сто трид­цать пять страниц убори­стой тетрадки. Он не заду­мы­вался, не справ­лялся с источ­ни­ками, он выпрядал как паук – из дымка папи­росы, что ли – липкую пряжу научной фразео­логии, раски­дывая периоды и завя­зывая узелки соци­альных и эконо­ми­че­ских моментов. Он был клиентом нашего дома, как и многих других. Не так ли римляне нани­мали рабов греков, чтобы блес­нуть за ужином дощечкой с ученым трак­татом? В разгаре озна­ченной работы Сергей Иваныч привел меня к себе. Он проживал в сотых номерах Невского, за Нико­ла­ев­ским вокзалом, где, откинув всякое щеголь­ство, все дома, как кошки, серы. Я содрог­нулся от густого и едкого запаха жилища Сергея Иваныча. Комната, нады­шанная и наку­ренная годами, вмещала в себе уже не воздух, а какое-то новое неиз­вестное веще­ство, с другим удельным весом и хими­че­скими свой­ствами. И невольно пришла мне на память неапо­ли­тан­ская собачья пещера из физики. За все время, что он здесь жил, хозяин, очевидно, ничего не поднял и не пере­ставил, как истинный дервиш отно­сясь к распо­ло­жению вещей, сбра­сывая на пол навеки то, что ему каза­лось ненужным. Дома Сергей Иваныч признавал лишь лежачее поло­жение. Покуда Сергей Иваныч диктовал, я косился на камен­но­угольное его белье; как же я удивился, когда Сергей Иваныч объявил перерыв и сварил два стакана вели­ко­леп­ней­шего густого и аромат­ного шоко­лада. Оказа­лось, у него страсть к шоко­ладу. Варил он его мастерски и гораздо крепче, чем это принято. Какой отсюда вывод? Был ли Сергей Иваныч сибарит или шоко­ладный бес завелся при нем, приле­пив­шись к аскету и ниги­листу? О, мрачный авто­ритет Сергея Иваныча, о, неле­гальная его глубина, кава­ле­рий­ская его куртка и штаны жандарм­ского сукна! Его походка напо­ми­нала походку чело­века, кото­рого только что схва­тили и ведут за плечо перед лицо гроз­ного сатрапа, а он стара­ется делать равно­душный вид. Ходить с ним по улице было одно удоволь­ствие, потому что он пока­зывал горо­ховых шпиков и нисколько их не боялся.
Я думаю, что он сам был похож на шпика, – от посто­янных ли размыш­лений об этом пред­мете, по закону ли мимикрии, коим птицы и бабочки полу­чают от скалы свой цвет и оперенье. Да, в Сергее Ивано­виче было нечто жандарм­ское. Он был брезглив, он был брюзга, расска­зывал, хрипя, гене­раль­ские анек­доты, со вкусом и отвра­ще­нием выго­ва­ривал граж­дан­ские и военные звания первых пяти степеней. Невы­спав­шееся и помятое, как студен­че­ский блин, лицо Сергея Иваныча выра­жало чисто жандарм­скую брюзг­ли­вость. Ткнуть лицом в грязь гене­рала или действи­тель­ного стат­ского совет­ника было для него высшим счастьем, – полагаю счастье мате­ма­ти­че­ским, несколько отвле­ченным пределом.
Так, анекдот звучал в его устах почти теоремой. Генерал бракует по карточке все кушанья и заклю­чает: «Какая гадость!» Студент, подслушав гене­рала, выспра­ши­вает у него все чины и, получив ответ, заклю­чает: «И только? – Какая гадость!»
Где-то в Седлеце или в Ровно Сергей Иваныч, должно быть еще нежным маль­чиком, отко­лолся от адми­ни­стра­тивно-поли­цей­ской скалы. Мелкие губер­на­торы Запад­ного края были у него в родне, и сам он, уже рево­лю­ци­онный репе­титор и одер­жимый шоко­ладным бесом, сватался к губер­на­тор­ской дочке, очевидно, тоже безвоз­вратно отко­лов­шейся. Конечно, Сергей Иваныч не был рево­лю­ци­о­нером. Да оста­нется за ним кличка: репе­титор рево­люции, Как химера он рассы­пался при свете исто­ри­че­ского дня. По мере прибли­жения девятьсот пятого года и часа сгуща­лась его таин­ствен­ность и нарастал мрачный авто­ритет. Он должен был выявиться, должен был во что-нибудь разре­шиться, – ну, хоть пока­зать револьвер из боевой дружины или дать другое, веще­ственное дока­за­тель­ство своего посвя­щения в революцию.
И вот, в самые тревожные девятьсот пятые дни, Сергей Иваныч стано­вится опекуном сладко и безопасно пере­пу­ганных обыва­телей и, зажму­рив­шись, как кот от удоволь­ствия, приносит досто­верные сведения о неми­ну­емом в такой-то день погроме петер­бург­ской интел­ли­генции. Как член дружины, он обещает придти с брау­нингом, гаран­тируя полную безопасность.
Мне дове­лось его встре­тить много позже девятьсот пятого года: он вылинял окон­ча­тельно, на нем не было лица, до того стер­лись и обес­цве­ти­лись его черты. Слабая тень прежней брезг­ли­вости и авто­ри­тета. Оказа­лось, он устро­ился и служит асси­стентом на Пулков­ской вышке в астро­но­ми­че­ской обсерватории.
Если бы Сергей Иваныч превра­тился в чистый лога­рифм звездных скоро­стей или функцию простран­ства, я бы не удивился: он должен был уйти из жизни, до того он был химера.

Юлий Матвеич

Пока Юлий Матвеич подни­мался на пятый этаж, можно было несколько раз сбегать к швей­цару и обратно. Его вели под руку с расста­нов­ками на площадках; в прихожей он приоста­нав­ли­вался и ждал, чтобы с него сняли шубу. Маленький, корот­ко­ногий, в стари­ков­ской шубе до пят, в тяжелой шапке, он пыхтел, пока его не осво­бож­дали от жарких бобров, и тогда он садился на диван, протянув ножки, как ребенок. Появ­ление его в доме озна­чало или семейный совет или зами­рение какой-нибудь домашней бучи. В конце концов всякая семья – госу­дар­ство. Он любил семейные неуря­дицы, как госу­дар­ственный человек любит поли­ти­че­ские затруд­нения: своей семьи у него не было и нашу он выбрал для своей деятель­ности, как чрез­вы­чайно трудную и запутанную.
Буйная радость охва­ты­вала нас, детей, всякий раз, когда пока­зы­ва­лась его мини­стер­ская голова, до смеш­ного напо­ми­на­ющая Бисмарка, нежно-безво­лосая как у младенца, не считая трех волосков на макушке.
На вопрос Юлий Матве­евич издавал странный груд­ного тембра неопре­де­ленный звук, как бы извле­ченный из трубы неумелым музы­кантом, и, лишь издав свой пред­ва­ри­тельный звук, начинал речь неиз­менным своим оборотом: «Я же вам говорил» или «я вам всегда говорил».
Бездетный, беспо­мощно-ласто­ногий, Бисмарк чужой семьи, Юлий Матвеич внушал мне глубокое состра­дание. Он вырос среди южных поме­щиков-дельцов, между Бесса­ра­бией, Одессой и Ростовом.
Сколько подрядов испол­нено, сколько вино­градных имений и конских заводов продано с участием грека нота­риуса в паршивых номерах киши­нев­ских и ростов­ских гостиниц!
Все они, и нота­риус-грек, и помещик-жох, и губерн­ский секре­тарь молда­ванин, накинув белые бала­хоны, тряс­лись в холерную жару в бричках, на линейках с балда­хином по трактам, по губерн­ским мостовым. Там росла много­опыт­ность и округ­лялся капитал, а с ним вместе и эпику­рей­ство. Уже ручки и ножки отка­зы­ва­лись служить и превра­ща­лись в коро­тенькие ласты, и Юлий Матвеич, обедая с пред­во­ди­телем и подряд­чиком в киши­нев­ских и ростов­ских гости­ницах, подзывал поло­вого тем самым неопре­де­ленным трубным звуком, о котором упоми­на­лось выше. Поне­многу он превра­тился в насто­я­щего еврей­ского гене­рала. Вылитый из чугуна, он мог бы служить памят­ником, но где и когда чугун пере­даст три бисмар­ков­ских волоска? Миро­воз­зрение Юлия Матвеича сложи­лось в нечто мудрое и убеди­тельное. Излюб­ленным его чтением были Мень­шиков и Ренан. Странное на первый взгляд соче­тание, но, если вдуматься, даже для члена госу­дар­ствен­ного совета нельзя было приду­мать лучшего чтения. О Мень­ши­кове он говорил: «умная голова» и подымал сена­тор­скую ручку, а с Ренаном был согласен реши­тельно во всем, что каса­лось христи­ан­ства. Юлий Матвеич презирал смерть, нена­видел докторов и в нази­дание любил расска­зы­вать, как он вышел невре­димым из холеры. В моло­дости он ездил в Париж, а лет через трид­цать после первой поездки, очутив­шись в Париже, ни за что не хотел идти ни в какой ресторан, а все искал какой-то «Кок-Дор», где его некогда хорошо накорми ли. Но «Кок-Дора» уже не было, оказался «Кок», да не тот, и нашли его еле-еле. Кушанье по карточке Юлий Матвеич прини­мался выби­рать с видом гурмана лакей не дышал в ожидании слож­ного и тонкого заказа, и тогда Юлий Матвеич разре­шался чашкой бульона. Полу­чить у Юлия Матвеича десять-пятна­дцать рублей было дело нелегкое: он более часа пропо­ве­довал мудрость, эпику­рей­ство и – «я же вам говорил». Потом долго семенил по комнате, отыс­кивая ключи, хрипел и тыкался в пота­енные ящички.
Смерть Юлия Матвеича была ужасна. Он умер, как баль­за­ков­ский старик, почти выгнанный на улицу хитрой и крепкой гости­но­двор­ской семьей, куда перенес под старость свою деятель­ность домаш­него Бисмарка и позволил прибрать себя к рукам.
Умира­ю­щего Юлия Матвеича выгнали из купе­че­ского каби­нета на Разъ­езжей и сняли ему комнатку в Лесном на маленькой дачке.
Небритый и страшный, он сидел с плева­тель­ницей и «Новым Временем». Мертвые синие щеки поросли грязной щетиной, в трясу­щейся руке он держал лупу, и водил ею по строчкам газеты. Смертный страх отра­жался в пора­женных ката­рактой темных зрачках. Прислуга поста­вила перед ним тарелку и сейчас же ушла, не спросив, чего ему нужно.
На похо­роны Юлия Матвеича съеха­лось чрез­вы­чайно много почтенных и незна­комых друг с другом родствен­ников, и племянник из Азовско-Донского банка семенил корот­кими ножками и пока­чивал тяжелой бисмар­ков­ской головой.

Эрфурт­ская программа

«Чего ты читаешь брошюры? Ну какой в них толк?»
– звучит у меня над ухом голос умней­шего В. В. Г.
– «Хочешь позна­ко­миться с марк­сизмом? Возьми Капитал Маркса». Ну, и взял, и обжегся, и бросил – вернулся опять к брошюрам. Ох, не слукавил ли мой прекрасный тени­шев­ский наставник? Капитал Маркса – что физика Крае­вича. Разве Краевич опло­до­тво­ряет? Брошюрка кладет личинку – вот в этом ее назна­ченье. Из личинки же родится мысль.
Какая смесь, какая прав­дивая исто­ри­че­ская разно­го­ло­сица жила в нашей школе, где география, попы­хивая трубкой кэпстен, превра­ща­лась в анек­доты об амери­кан­ских трестах, как много истории билось и трепы­ха­лось возле тени­шев­ской оран­жереи на курьих ножках и пещер­ного футбола!
Нет, русские маль­чики не англи­чане, их не возь­мешь ни спортом, ни кипя­ченой водой само­де­я­тель­ности. В самую тепличную, в самую выки­пя­ченную русскую школу ворвется жизнь с неожи­дан­ными инте­ре­сами и буйными умствен­ными заба­вами, как однажды она ворва­лась в пушкин­ский лицей.
Книжка «Весов» под партой, а рядом шлак и стальные стружки с Обухов­ского завода, ни слова, ни звука, как по уговору, о Белин­ском, Добро­лю­бове, Писа­реве, зато Баль­монт в почете, и недурные у него подра­жа­тели, и социал-демо­крат пере­гры­зает горло народ­нику и пьет его эсеров­скую кровь, напрасно тот призы­вает на помощь своих святи­телей – Чернова, Михай­лов­ского и даже… «Исто­ри­че­ские письма» Лаврова Все, что было миро­ощу­ще­нием, жадно впиты­ва­лось. Повторяю: Белин­ского мои това­рищи терпеть не могли за расплыв­ча­тость миро­ощу­щения, а Каут­ского уважали и наряду с ним прото­попа Авва­кума, чье житье в павлен­ков­ском издании входило в нашу россий­скую словесность.
Конечно, тут не без В. В. Г., формов­щика душ и учителя для заме­ча­тельных людей (только таких под рукой не оказа­лось). Но об этом впереди, а пока здрав­ствуй и прощай Каут­ский, красная полоска марк­сист­ской зари!
Эрфурт­ская программа, марк­сист­ские пропилеи, рано, слишком рано приучили вы дух к строй­ности, но мне и многим другим дали ощущение жизни в предыс­то­ри­че­ские годы, когда жизнь жаждет един­ства и строй­ности, когда выпрям­ля­ется позво­ночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты! Разве Каут­ский – Тютчев? Разве дано ему вызы­вать косми­че­ские ощущения («и паутины тонкий волос дрожит на праздной борозде»)? А пред­ставьте, что для извест­ного возраста и мгно­вения Каут­ский (я называю его, конечно, к примеру, не он, так Маркс, Плеханов, с гораздо большим правом) тот же Тютчев, то есть источник косми­че­ской радости, пода­тель силь­ного и строй­ного миро­ощу­щения, мыслящий тростник и покров, наки­нутый над бездной.
В тот год, в Зеге­вольде, на курлянд­ской реке Аа, стояла ясная осень с паутинкой на ячменных полях. Только что пожгли баронов, и жестокая тишина после усми­рения подни­ма­лась из спаленных кирпичных служб. Изредка прота­ра­торит по твердой немецкой дороге двуколка с управ­ля­ющим и страж­ником и снимет шапку грубиян латыш. В кирпично-красных, изрытых пеще­рами слои­стых берегах герман­ской ундиной текла роман­ти­че­ская речка и бурги по самые уши увязли в зелени. Жители хранят смутную память о недавно утонувшем в речке Конев­ском. То был юноша, достигший преж­де­вре­менной зрелости и потому не чита­емый русской моло­дежью: он шумел труд­ными стихами, как лес шумит под корень. И вот, в Зеге­вольде, с эрфурт­ской программой в руках, я по духу был ближе Конев­скому, чем если бы я поэти­зи­ровал на манер Жуков­ского и роман­тиков, потому что зримый мир с ячме­нями, просе­лоч­ными доро­гами, замками и солнечной паутиной я сумел насе­лить, соци­а­ли­зи­ро­вать, рассекая схемами, подставляя под голубую твердь далеко не библей­ские лест­ницы, по которым всхо­дили и опус­ка­лись не ангелы Иакова, а мелкие и крупные собствен­ники, проходя через стадии капи­та­ли­сти­че­ского хозяйства.
Что может быть сильнее, что может быть орга­ничнее: я весь мир почув­ствовал хозяй­ством, чело­ве­че­ским хозяй­ством – и умолкшие сто лет назад вере­тена англий­ской домашней промыш­лен­ности еще звучали в звонком осеннем воздухе! Да, я слышал с живо­стью насто­ро­жен­ного далекой моло­тилкой в поле слуха, как набу­хает и тяже­леет не ячмень в коло­сьях, не северное яблоко, а мир, капи­та­ли­сти­че­ский мир набу­хает, чтобы упасть!

Семья Синани

Когда я пришел в класс совер­шенно готовым и закон­ченным марк­си­стом, меня ожидал очень серьезный противник. Прислу­шав­шись к само­уве­ренным моим речам, подошел ко мне мальчик, опоя­санный тонким ремешком, почти рыже­во­лосый и весь какой-то узкий, узкий в плечах, с узким муже­ственным и нежным лицом, кистями рук и маленькой ступней. Выше губы, как огненная метка, у него был красный лишай. Костюм его мало походил на англо-саксон­ский тени­шев­ский стиль, а словно взяли старые-старые брючки и руба­шонку, крепко-крепко с мылом пости­рали их в холодной речке, высу­шили на солнце и, не поутюжив, дали надеть. Посмотрев на него, всякий сказал бы: какая легкая кость! Но, взглянув на лоб, скромно-высокий, поди­вился бы чуть раскосым, с зеле­но­ватой усмешкой глазам и задер­жался бы на выра­жении малень­кого горько-само­лю­би­вого рта. Движения его, когда нужно, были крупны и разма­шисты, как у маль­чика, игра­ю­щего в бабки в скульп­туре Федора Толстого, но он избегал резких движений, сохраняя меткость и легкость для игры; походка его, удиви­тельно легкая, была босой походкой. Ему подошла бы овчарка у ног и длинная жердь: на щеках и подбо­родке золо­ти­стый звериный пушок. Не то русский мальчик, игра­ющий в свайку, не то итальян­ский Иоанн Крести­тель с чуть заметной горбинкой на тонком носу.
Он вызвался быть моим учителем, и я не покидал его, покуда он был жив, и ходил вслед за ним, восхи­щенный ясно­стью его ума, бодро­стью и присут­ствием духа. Он умер нака­нуне прихода исто­ри­че­ских дней, к которым он себя, готовил, к которым гото­вила его природа, как раз тогда, когда овчарка готова была улечься у его ног и тонкая жердь Пред­течи должна была смениться жезлом Пастуха. Звали его Борис Синани. Произ­ношу это имя с нежно­стью и уваже­нием. Он был сыном извест­ного петер­бург­ского врача, лечив­шего внуше­нием, – Бориса Наумо­вича Синани. Мать была русской, а Синани – караимы-крым­чаки. Не отсюда ли двой­ствен­ность его облика: и новго­род­ский русский мальчик, и нерус­ская горбинка, и золо­ти­стый пушок кожи крым­ского чабана с Яйлы. Борис Синани с первых же дней своего созна­тель­ного суще­ство­вания и по традиции крепкой и чрез­вы­чайно инте­ресной семьи, считал себя избранным сосудом русского народ­ни­че­ства. Мне кажется, в народ­ни­че­стве его прельщала не теория, а скорее душевный строй. В нем чувство­вался реалист, готовый в нужную минуту отбро­сить все рассуж­денья ради действия, но пока что его юноше­ский реализм, не заклю­чавший в себе ничего плос­кого и мерт­вя­щего, был плени­телен и дышал врож­денной духов­но­стью и благо­род­ством. Борис Синани умелой рукой снял с моих глаз ката­ракту, скры­вавшую, по его мнению, от меня аграрный вопрос. Синани жили на Пушкин­ской улице, против гости­ницы «Пале-Рояль». Это была могучая по силе интел­лек­ту­аль­ного харак­тера, пере­хо­дя­щего в выра­зи­тельную прими­тив­ность, семья. На Пушкин­ской доктор Борис Наумович Синани жил, очевидно, уже давно. Седой швейцар питал безгра­ничное уважение ко всему семей­ству, начиная от свире­пого психи­атра Бориса Наумо­вича и кончая маленькой горбу­ньей Леночкой. Никто без трепета не пере­ступал порога этого жилища, так как Борис Наумович сохранял за собой право выгнать чело­века, который ему не понра­вится, будь то пациент или просто гость, который скажет глупость. Борис Наумович Синани был врач и душе­при­казчик Глеба Успен­ского, друг Николая Констан­ти­но­вича Михай­лов­ского, впрочем, далеко не всегда ослеп­ленный его лично­стью, и советник и наперсник тогдашних эсеров­ских цекистов.
С виду он был коре­на­стый караим, сохраняя даже кара­им­скую шапочку, с жестким и необы­чайно тяжелым лицом. Не всякий мог выдер­жать его звер­ский, умный взгляд сквозь очки, зато, когда он улыбался в курчавую, редкую бороду, улыбка его была совсем детская и очаро­ва­тельная. Кабинет Бориса Наумо­вича был под стро­жайшим запретом. Там, между прочим, висела его эмблема и эмблема всего дома, портрет Щедрина, глядящий испод­лобья, нахмурив густые губер­на­тор­ские брови и грозя детям страшной лопатой косматой бороды. Этот Щедрин глядел Вием и губер­на­тором и был страшен, особенно в темноте. Борис Наумович был вдов, упрямым волчьим вдов­ством. Жил он с сыном и двумя дочерьми, старшей, косо­глазой, как японка, Женей, очень мини­а­тюрной и изящной, и маленькой горбатой Леной. Паци­ентов у него было немного, но он держал их в рабьем страхе, особенно паци­енток. Несмотря на грубость его обхож­дения, они дарили ему вышитые лодочки и туфли. Он жил, как лесник в сторожке, в кожаном каби­нете под щедрин­ской бородой, и со всех сторон его окру­жали враги: мистика, глупость, истерия и хамство; с волками жить – по-волчьи выть.
Авто­ритет Михай­лов­ского, в кругу даже значи­тельных людей того времени, был, очевидно, громаден, и Борис Наумович вряд ли с этим легко мирился. Как ярый раци­о­на­лист, в силу роко­вого проти­во­речия, он сам нуждался в авто­ри­тете и невольно чтил авто­ри­теты и мучился этим. Когда случа­лись неожи­данные крутые пово­роты поли­ти­че­ской или обще­ственной жизни, в доме всегда поды­мался вопрос, что скажет Николай Констан­ти­нович; через неко­торое время у Михай­лов­ского, действи­тельно, соби­рался сенат «Русского Богат­ства», и Николай Констан­ти­нович изрекал. Старик Синани в Михай­лов­ском ценил именно эти изре­чения. Вот как распо­ла­га­лась скала его уважения к деятелям тогдаш­него народ­ни­че­ства. Михай­лов­ский хорош, как оракул, но публи­ци­стика его вода, и человек он непо­чтенный. Михай­лов­ского он в конце концов не любил. За Черновым признавал сметку и мужицкий аграрный ум. Пеше­хо­нова считал тряпкой. К Мяко­тину питал нежность, как к Вени­а­мину. Ни с кем из них он не считался серьезно. По-насто­я­щему он уважал эсеров­ского цекиста, старика Натан­сона. Два-три раза седой и лысый Натансон, похожий на старого доктора, открыто для нас, детей, приходил бесе­до­вать к Борису Наумо­вичу. Востор­женный трепет и гордая радость не имели границ: в доме был цекист.
Порядок домо­вод­ства, несмотря на отсут­ствие хозяйки, был строг и прост, как в купе­че­ской семье. Чуть-чуть хозяй­ни­чала горба­тенькая девочка Лена; но такова была стройная воля в доме, что дом сам собой держался.
Я знал, что делал у себя в каби­нете Борис Наумович: он сплошь читал вредные ерун­довые книги, испол­ненные мистики, истерии и всяче­ской пато­логии; он боролся с ними, разде­лы­вался, но не мог от них оторваться и возвра­щался к ним опять. Посади его на чистый пози­ти­вист­ский корм – и старик Синани сразу бы осунулся. Пози­ти­визм хорош для рантье, он приносит свои пять процентов прогресса ежегодно. Борису Наумо­вичу нужны были жертвы во славу пози­ти­визма. Он был Авра­амом пози­ти­визма и, не заду­мы­ваясь, пожерт­вовал бы ему собственным сыном.
Однажды, за чайным столом, кто-то упомянул о состо­янии после смерти, и Борис Наумович удив­ленно поднял брови: «Что такое? Помню я, что было до рожденья? Ничего не помню, ничего не было. Ну и после смерти ничего не будет».
Его база­ров­щина пере­хо­дила в древ­не­гре­че­скую простоту. И даже одно­глазая кухарка зара­жена была общим строем.
Главной особен­но­стью дома Синани было то, что я назвал бы эсте­тикой ума. Обычно пози­ти­визму чуждо эсте­ти­че­ское любо­ванье, беско­рыстная гордость и радость умственных движений. Для этих же людей ум был одно­вре­менно радо­стью, здоро­вьем, спортом и почти рели­гией. Между тем круг умственных инте­ресов был весьма огра­ничен, поле зрения сужено и, в сущности, жадный ум глодал скудную пищу: вечные споры с.-р. и с.-д., роль личности в истории, пресло­вутая гармо­ни­че­ская личность Михай­лов­ского, аграрная травля с.-д. – вот и весь небо­гатый круг. Скучая этой домашней мыслью, Борис зачи­ты­вался судеб­ными речами Лассаля, чудесно постро­ен­ными, прелест­ными и живыми, – это была уже чистая эсте­тика ума и насто­ящий спорт. И вот, в подра­жание Лассалю, мы увлек­лись спортом крас­но­речия, оратор­ской импро­ви­за­цией. Особенно в ходу были аграрные филип­пики по пред­по­ла­га­емой эсде­ков­ской мишени. Неко­торые из них, произ­не­сенные в пустоту, были прямо блестящи. Я сейчас помню, как Борис, еще будучи маль­чиком, на одной сходке забил и вогнал в пот старого опыт­ного мень­ше­вика Клейн­борта, сотруд­ника толстых журналов. Клейн­борт только отду­вался и вопро­си­тельно огля­ды­вался: умственное изяще­ство спор­щика, видимо, каза­лось ему неожи­данным и новым орудием спора. Разу­ме­ется, все это было лишь демо­сфе­новым камешком, но не дай Бог никакой моло­дежи таких учителей, как Н. К. Михай­лов­ский! Что это за водолей! Что это за мани­лов­щина! Пусто­по­рожняя, раздутая трюиз­мами и ариф­ме­ти­че­скими выклад­ками болтовня о гармо­ни­че­ской личности, как сорная трава, лезла отовсюду и зани­мала место живых и плодо­творных мыслей.
По консти­туции дома тяжелый старик Синани не смел загля­ды­вать в комнату моло­дежи, назы­вав­шуюся розовой комнатой. Розовая комната соот­вет­ство­вала диванной из «Войны и мира». Из посе­ти­телей розовой комнаты, их было очень немного, мне запом­ни­лась некая Наташа, нелепое и милое созданье. Борис Наумович терпел ее, как домашнюю дуру. Наташа была по очереди эсдечкой, эсеркой, право­славной, като­личкой, элли­нисткой, теософкой с разными пере­боями. От частой пере­мены убеж­дений она преж­де­вре­менно посе­дела. Будучи элли­нисткой, она напе­ча­тала роман из жизни Юлия Цезаря на римском курорте Байи, причем Байи пора­зи­тельно смахивал на Сест­ро­рецк (Наташа была здорово богата).
В розовой комнате, как во всякой диванной, проис­ходил сумбур. Из чего состав­лялся сумбур озна­ченной диванной начала теку­щего века? Скверные открытки – алле­гории Штука и Жукова, «открытка-сказка», словно выско­чившая из Надсона, просто­во­лосая с закру­чен­ными руками, увели­ченная углем на большом картоне. Ужасные «Чтецы-декла­ма­торы», всякие «Русские музы» с П. Я., Михай­ловым и Тара­совым, где мы добро­со­вестно искали поэзии и все-таки иногда смуща­лись. Очень много внимания Марку Твэну и Джерому (самое лучшее и здоровое из всего нашего чтения). Дребе­день разных «Анатем», «Шипов­ников» и «Сбор­ников Знания». Все вечера загрун­то­ваны смутной памятью об усадьбе в Луге, где гости спят на полу­круглых диван­чиках в гостиной, и орудуют сразу шесть бедных теток. Затем еще днев­ники, авто­био­гра­фи­че­ские романы: не доста­точно ли сумбура?
Родным чело­веком в доме Синани был Семен Акимыч Анский, то пропа­давший по еврей­ским делам в Моги­леве, то заез­жавший в Петер­бург, ночуя под Щедриным, без права житель­ства. Семен Акимыч Анский совмещал в себе еврей­ского фольк­ло­риста с Глебом Успен­ским и Чеховым. В нем одном поме­ща­лась тысяча местеч­ковых раввинов – по числу препо­данных им советов, утешений, расска­занных в виде притч, анек­дотов и т. д. В жизни Семену Акимычу нужен был только ночлег и крепкий чай. Слуша­тели за ним бегали. Русско-еврей­ский фольклор Семена Акимыча в нето­роп­ливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, еще не старик, дедовски соста­рился и суту­лился от избытка еврей­ства и народ­ни­че­ства: губер­на­торы, погромы, чело­ве­че­ские несча­стья, встречи, лука­вейшие узоры обще­ственной деятель­ности в неве­ро­ятной обста­новке минских и моги­лев­ских сатрапий, начер­танные как бы искусной грави­ро­вальной иглой. Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч, – Глеб Успен­ский из талмуд-торы. За скромным чайным столом, с мягкими библей­скими движе­ниями, склонив голову на бок, он сидел, как еврей­ский апостол Петр на вечери. В доме, где все тыка­лись в исту­кана Михай­лов­ского и щелкали аграрный орех-креп­котук, Семен Акимыч казался нежной гемор­ро­и­дальной психеей.
В ту пору в моей голове как-то ужива­лись модер­низм и симво­лизм с самой свирепой надсо­нов­щиной и стиш­ками из «Русского Богат­ства». Блок уже был прочтен, включая «Бала­ганчик», и отлично уживался с граж­дан­скими моти­вами и всей этой тара­бар­ской поэзией. Он не был ей враж­дебен, ведь он сам из нее вышел. Толстые журналы разво­дили такую поэзию, что от нее уши вяли, а для чудаков неудач­ников, молодых само­убийц, для поэти­че­ских подполь­щиков, очень мало разнив­шихся от домашних лириков «Русского Богат­ства» и «Вест­ника Европы», сохра­ня­лись преин­те­рес­нейшие лазейки.
На Пушкин­ской, в очень приличной квар­тире, жил бывший немецкий банкир, по фамилии Гольд­берг, редактор-изда­тель журналь­чика «Поэт».
Гольд­берг, обрюзглый буржуа, считал себя немецким поэтом и вступал со своими клиен­тами в следу­ющее согла­шение: он печатал их стихи безвоз­мездно в журнале «Поэт», а за это они должны были выслу­ши­вать его, Гольд­берга, сочи­нения немецкую фило­соф­скую поэму под назва­нием «Парла­мент насе­комых» – по-немецки, а в случае незнания языка – в русском переводе.
Всем клиентам Гольд­берг говорил: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше». Особенно он дорожил одним мрачным поэтом, кото­рого считал само­убийцей. Состав­лять номера Гольд­бергу помогал наемный юноша, небесно-поэти­че­ской наруж­ности. Этот старый банкир-неудачник с шилле­ро­об­разным своим помощ­ником (он же пере­водчик «Парла­мента насе­комых» на русский язык) беско­рыстно трудился над милым урод­ливым журналом. Толстым пальцем Гольд­берга водила странная банкир­ская муза. Состо­ящий при нем Шиллер видимо его морочил. Впрочем, в Германии в хорошие времена Гольд­берг отпе­чатал полное собрание своих сочи­нений и сам мне его показывал.
Как глубоко понимал Борис Синани сущность эсер­ства и до чего он его, внут­ренне, еще маль­чиком перерос, дока­зы­вает одна пущенная им кличка: особый вид людей эсеров­ской масти мы назы­вали «христо­си­ками», – согла­си­тесь, очень злая ирония. «Христо­сики» были русачки с нежными лицами, носи­тели «идеи личности в истории» – и в самом деле многие из них похо­дили на несте­ров­ских Иисусов. Женщины их очень любили, и сами они легко воспла­ме­ня­лись. На поли­тех­ни­че­ских балах в Лесном такой «христосик» отду­вался и за Чайльд-Гарольда, и за Онегина, и за Печо­рина. Вообще рево­лю­ци­онная накипь времен моей моло­дости, невинная «пери­ферия» вся кишела рома­нами. Маль­чики девятьсот пятого года шли в рево­люцию с тем же чувством, с каким Нико­ленька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюб­лен­ности и чести. И тем и другим каза­лось невоз­можным жить несо­гре­тыми славой своего века, и те и другие считали невоз­можным дышать без доблести. «Война и мир» продол­жа­лась, – только слава пере­ехала. Ведь не с семе­нов­ским же полков­ником Мином и не с свит­скими же гене­ра­лами в лаки­ро­ванных сапогах бутыл­ками была слава! Слава была в ц.к., слава была в б.о., и подвиг начи­нался с пропа­ган­дист­ского искуса.
Поздняя осень в Финляндии, глухая дача в Райволе. Все зако­ло­чено, калитки забиты, псы-волко­давы ворчат возле пустых дач. Осенние пальто и старенькие пледы. Жар керо­си­новой лампы на холодном балконе. Лисья мордочка моло­дого Т., живу­щего отра­женной славой отца цекиста. Не хозяйка, а робкое чахо­точное суще­ство, кото­рому даже не позво­лено глядеть в лицо гостям. По одному из дачной темени подходят в англий­ских пальто и котелках. Смирно сидеть, наверх не ходить. Проходя через кухню, приметил большую стри­женую голову Гершуни.
«Война и мир» продол­жа­ется. Намокшие крылья славы бьют в стекло: и често­любие и та же жажда чести! Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспи­ра­тивное солнце нового Аустер­лица! Умирая, Борис бредил Финлян­дией, пере­ездом в Райволу и какими-то верев­ками для упаковки клади. Здесь мы играли в городки, и, лежа на финских покосах, он любил глядеть на простые небеса холодно удив­лен­ными глазами князя Андрея.
Мне было смутно и беспо­койно. Все волнение века пере­да­лось мне. Кругом пере­бе­гали странные токи – от жажды само­убий­ства до чаяния всемир­ного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла лите­ра­тура проблем и неве­же­ственных мировых вопросов, и грязные воло­сатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воис­тину неве­же­ственная ночь! Лите­ра­торы в косо­во­ротках и черных блузах торго­вали, как лабаз­ники, и Богом и дьяволом, и не было дома, где бы не брен­чали одним пальцем тупую польку из «Жизни чело­века», сделав­шуюся символом мерз­кого, улич­ного симво­лизма. Слишком долго интел­ли­генция корми­лась студен­че­скими песнями. Теперь ее тошнило миро­выми вопро­сами: та же самая фило­софия от пивной бутылки!
Все это была мразь по срав­нению с миром эрфурт­ской программы, комму­ни­сти­че­ских мани­фе­стов и аграрных споров. Здесь были свой протопоп Аввакум, свое двое­пер­стие (например, о безло­шадных крестьянах). Здесь, в глубокой страстной распре с.-р. и с.-д., чувство­ва­лось продол­жение старин­ного раздора славя­но­филов и западников.
Эту жизнь, эту борьбу изда­лека благо­слов­ляли столь разде­ленные между собой Хомяков и Кире­ев­ский и пате­ти­че­ский в своем запад­ни­че­стве Герцен, чья бурная поли­ти­че­ская мысль всегда будет звучать, как бетхо­вен­ская соната.
Те не торго­вали смыслом жизни, но духов­ность была с ними, и в скудных партийных поле­миках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писа­ниях Леонида Андреева.

Комис­сар­жев­ская

Мне хочется гово­рить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорас­та­нием времени. Память моя враж­дебна всему личному. Если бы от меня зави­село, я бы только морщился, припо­миная прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Акса­ковых, Багровых внуков, влюб­ленных в семей­ственные архивы с эпиче­скими домаш­ними воспо­ми­на­ниями. Повторяю – память моя не любовна, а враж­дебна, и рабо­тает она не над воспро­из­ве­де­нием, а над отстра­не­нием прошлого. Разно­чинцу не нужна память, ему доста­точно расска­зать о книгах, которые он прочел, – и биография готова. Там, где у счаст­ливых поко­лений говорит эпос гекза­мет­рами и хроникой, там у меня стоит знак зияния, и между мной и веком провал, ров, напол­ненный шумящим временем, место, отве­денное для семьи и домаш­него архива. Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косно­язычна от рождения, – а между тем у нее было что сказать. Надо мной и над многими совре­мен­ни­ками тяго­теет косно­язычие рождения. Мы учились не гово­рить, а лепе­тать – и, лишь прислу­ши­ваясь к нарас­та­ю­щему шуму века и выбе­ленные пеной его гребня, мы обрели язык.
Рево­люция – сама и жизнь и смерть, и терпеть не может, когда при ней судачат о жизни и смерти. У нее пере­сохшее от жажды горло, но она не примет ни одной капли влаги из чужих рук. Природа – рево­люция – вечная жажда, воспа­лен­ность (быть может, она зави­дует векам, которые по-домаш­нему смиренно утоляли свою жажду, отправ­ляясь на овечий водопой. Для рево­люции харак­терна эта боязнь, этот страх полу­чить что-нибудь из чужих рук, она не смеет, она боится подойти и источ­никам бытия).
Но что сделали для нее эти «источ­ники бытия»? Куда как равно­душно текли их круглые волны! Для себя они текли, для себя соеди­ня­лись в потоки, для себя заки­пали в ключ! («Для меня, для меня, для меня» – говорит рево­люция. «Сам по себе, сам по себе, сам по себе» – отве­чает мир).
У Комис­сар­жев­ской была плоская спина курсистки, маленькая голова и созданный для церков­ного пения голосок. Бравич был асессор Брак, Комис­сар­жев­ская – Гедда. Ходить и сидеть она скучала. Полу­ча­лось, что она всегда стоит; бывало, подойдет к синему фонарю окна профес­сор­ской гостиной Ибсена и долго-долго стоит, пока­зывая зрителям чуть сутулую, плоскую спину. В чем секрет обаяния Комис­сар­жев­ской? Почему она была вождем, какой-то Жанной д’Арк? Почему Савина рядом с ней каза­лась умира­ющей барыней, разо­млевшей после Гости­ного двора?
В сущности, в Комис­сар­жев­ской нашел свое выра­жение проте­стант­ский дух русской интел­ли­генции, свое­об­разный проте­стан­тизм от искус­ства и от театра. Недаром она тяну­лась к Ибсену и дошла до высокой вирту­оз­ности в этой проте­стантски-пристойной профес­сор­ской драме. Интел­ли­генция никогда не любила театра и стре­ми­лась спра­вить теат­ральный культ как можно скромнее и пристойнее. Комис­сар­жев­ская шла навстречу этому проте­стан­тизму в театре, но зашла слишком далеко и вышла из пределов русского почти в евро­пей­ский. Для начала она выки­нула всю теат­ральную мишуру: и жар свечей, и красные грядки кресел, и атласные гнезда лож. Дере­вянный амфи­театр, белые стены, серые сукна – чисто, как на яхте, и голо, как в люте­ран­ской кирке. Между тем, у Комис­сар­жев­ской были все данные большой траги­че­ской актрисы, но в заро­дыше. В отличие от тогдашних русских актеров, да, пожалуй, и тепе­решних, Комис­сар­жев­ская была внут­ренне музы­кальна, она поды­мала и опус­кала голос так, как это требо­ва­лось дыха­нием словес­ного строя; ее игра была на три четверти словесной, сопро­вож­да­емой самыми необ­хо­ди­мыми скупыми движе­ниями, и те были все напе­речет, вроде зала­мы­вания рук над головой. Создавая театр Ибсена и Метер­линка, она нащу­пы­вала евро­пей­скую драму, искренне убеж­денная, что лучшего и боль­шего Европа дать не может.
Румяные пироги Алек­сан­дрий­ского театра так мало похо­дили на этот бесте­лесный, прозрачный мирок, где всегда был великий пост. Сам театрик Комис­сар­жев­ской был окружен атмо­сферой исклю­чи­тельной сектант­ской привер­жен­ности. Не думаю, чтобы отсюда откры­ва­лась какая-нибудь теат­ральная дорога. Из маленькой Норвегии пришла к нам эта комнатная драма Фото­графы. Приват-доценты. Асес­соры. Смешная трагедия поте­рянной руко­писи. Апте­карю из Христи­ании удалось сманить грозу в профес­сор­ский курятник и поднять до высот трагедии зловеще-вежливые препи­ра­тель­ства Гедды и Брака. Ибсен для Комис­сар­жев­ской был иностранной гости­ницей, не больше. Комис­сар­жев­ская вырва­лась из россий­ского теат­раль­ного быта как из сума­сшед­шего дома – она была свободна, но сердце театра останавливалось.
Когда Блок скло­нился над смертным ложем русского театра, он вспомнил и назвал Кармен, то есть то, от чего беско­нечно далека была Комис­сар­жев­ская. Дни и часы ее малень­кого театра всегда были сочтены. Здесь дышали ложным и невоз­можным кисло­родом теат­раль­ного чуда. Над теат­ральным чудом зло посме­ялся Блок в «Бала­ган­чике», и Комис­сар­жев­ская, сыграв «Бала­ганчик», посме­я­лась над собой. Среди хрюканья и рева, нытья и декла­мации мужал и креп ее голос, родственный голосу Блока. Театр жил и будет жить чело­ве­че­ским голосом. Петрушка прижи­мает к небу медную створку, чтоб изме­нить голос. Лучше Петрушка, чем Кармен и Аида, чем свиное рыло декламации.

«В не по чину барственной шубе»

К полу­ночи по линиям Васи­льев­ского острова носи­лись волны метели. Синие жела­тинные коробки номеров пылали на углах в подво­ротнях. Булочные, не стес­ненные часом торговли, сдобным паром дышали на улицу, но часов­щики давно закрыли лавки, напол­ненные горячим лопо­та­ньем и звоном цикад.
Неук­люжие двор­ники, медведи в бляхах, дремали у ворот.
Так было четверть века назад. И сейчас горят там зимой мали­новые шары аптек.
Спутник мой, выйдя из лите­ра­турной квар­тиры-берлоги, из квар­тиры-пещеры с зеленой близо­рукой лампой и тахтой-колодой, с каби­нетом, где скупо накоп­ленные книги угро­жают оползнем, как сыпучие стенки оврага, выйдя из квар­тирки, где табачный дым кажется запахом уязв­лен­ного само­любия, – спутник мой разве­се­лился не на шутку и, запах­нув­шись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско-монголь­ское лицо.
Он не подо­звал, а рявкнул извоз­чика таким властным морозным зыком, словно целая зимняя псарня с трой­ками, а не ватная лоша­денка дожи­да­лась его окрика.
Ночь. Злится лите­ратор-разно­чинец в не по чину барственной шубе. Ба! да это старый знакомец! Под пленкой вощеной бумаги к сочи­не­ниям Леон­тьева прило­женный портрет, в меховой шапке-митре – колючий зверь, перво­свя­щенник мороза и госу­дар­ства. Теория скрипит на морозе поло­зьями извоз­чи­чьих санок. Холодно тебе, Византия? Зябнет и злится писа­тель-разно­чинец в не по чину барственной шубе.
Новго­родцы и пско­вичи – вот так же серди­лись на своих иконах; ярусами друг у друга на головах стояли миряне, справа и слева, спор­щики и руга­тели, удив­ленно пово­ра­чивая к событию умные мужицкие головы на коротких шеях. Мяси­стые лица и жесткие бороды спор­щиков, обра­щенные к событию с злобным удив­ле­нием. В них чудится мне прообраз лите­ра­турной злости.
Как новго­родцы злобно голо­суют боро­ден­ками на страшном суде, так лите­ра­тура злится столетие, и косится на событие – пламенным косо­гла­зием разно­чинца и неудач­ника – злостью миря­нина, разбу­жен­ного не вовремя, призван­ного, нет, лучше за волосья притя­ну­того в свиде­тели-понятые на визан­тий­ский суд истории.
Лите­ра­турная злость! Если бы не ты, с чем бы стал я есть земную соль?
Ты приправа к прес­ному хлебу пони­манья, ты веселое сознание неправоты, ты заго­вор­щицкая соль, с ехидным поклоном пере­да­ва­емая из деся­ти­летия в деся­ти­летие, в граненой солонке, с поло­тенцем! Вот почему мне так любо гасить жар лите­ра­туры морозом и колю­чими звез­дами. Захру­стит ли снегом? Разве­се­лится ли на морозной некра­сов­ской улице? Если насто­ящая – то да.
Вместо живых лиц вспо­ми­нать слепки голосов. Ослеп­нуть. Осязать и узна­вать слухом. Печальный Удел! Так входишь в насто­ящее, в совре­мен­ность, как в русло высохшей реки.
А ведь то были не друзья, не близкие, а чужие, далекие люди! И, все же, лишь масками чужих голосов укра­шены пустые стены моего жилища. Вспо­ми­нать – идти одному обратно по руслу высохшей реки!
Первая лите­ра­турная встреча непо­пра­вима. То был человек с пере­сохшим горлом. Давно выки­пели фетов­ские соловьи: чужая барская затея. Предмет зависти. Лирика. «Конный или пеший», – «Рояль был весь раскрыт», – «И горящей солью нетленных речей».
Больные, воспа­ленные веки Фета мешали спать. Тютчев ранним скле­розом, извест­ковым слоем ложился в жилах. Пять-шесть последних симво­ли­че­ских слов, как пять еван­гель­ских рыб, оття­ги­вали корзину: среди них большая рыба: «Бытие».
Ими нельзя было накор­мить голодное время, и пришлось выбро­сить из корзины весь пяток и с ними большую дохлую рыбу «Бытие».
Отвле­ченные понятия в конце исто­ри­че­ской эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и веселое шипенье русских стихов.
Рявк­нувший извоз­чика был В. В. Гиппиус, учитель словес­ности, препо­да­вавший детям вместо лите­ра­туры гораздо более инте­ресную науку – лите­ра­турную злость. Чего он топор­щился перед детьми? Детям ли нужен шип само­любия, змеиный свист лите­ра­тур­ного анекдота?
Я и тогда знал, что около лите­ра­туры бывают свиде­тели, как бы домо­чадцы ее: ну, хоть бы разные пушки­ни­анцы и пр. Потом узнал неко­торых. До чего они пресны в срав­нении с В. В!
От прочих свиде­телей лите­ра­туры, ее понятых, он отли­чался именно этим злобным удив­ле­нием. У него было звериное отно­шение к лите­ра­туре, как к един­ствен­ному источ­нику живот­ного тепла. Он грелся о лите­ра­туру, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, нена­ви­дящим свою волчицу, и, нена­видя, учил других любить ее.
Придти к В. В. домой почти всегда значило его разбу­дить. Он спал на жесткой каби­нетной тахте, сжимая старую книжку «Весов» или «Северные Цветы» «Скор­пиона», отрав­ленный Соло­губом, уязв­ленный Брюсовым и во сне помнящий дикие стихи Случев­ского «Казнь в Женеве», товарищ Конев­ского и Добро­лю­бова – воин­ственных молодых монахов раннего символизма.
Спячка В. В. была лите­ра­турным проте­стом, как бы продол­же­нием программы старых «Весов» и «Скор­пиона». Разбу­женный, он топор­щился, с недоброй усме­шечкой расспра­шивал о том, о другом. Но насто­ящий его разговор был простым пере­би­ра­ньем лите­ра­турных имен и книг, с звериной жадно­стью, с бешеной, но благо­родной завистью.
Он был мнителен и больше всех болезней боялся ангины, болезни, которая мешает говорить.
Между тем, вся сила его личности заклю­ча­лась в энергии и арти­ку­ляции его речи. У него было бессо­зна­тельное влечение к шипящим и свистящим звукам и «т» в окон­чании слов. Выра­жаясь по-ученому, пристра­стие к дентальным и небным.
С легкой руки В. В. и поныне я мыслю ранний симво­лизм, как густые заросли этих «щ». «Надо мной орлы, орлы гово­рящие». Итак, мой учитель отдавал пред­по­чтение патри­ар­хальным и воин­ственным согласным звукам боли и напа­дения, обиды и само­за­щиты. Впервые я почув­ствовал радость внеш­него небла­го­звучия русской речи, когда В. В. взду­ма­лось прочесть детям «Жар-птицу» Фета. – «На суку изви­ли­стом и чудном»: словно змеи повисли над партами, целый лес шеле­стящих змей.[1 - Здесь уместно будет вспом­нить о другом домо­чадце лите­ра­туры и чтеце стихав, чья личность с необы­чайной силой сказы­ва­лась в особен­но­стях произ­но­шения, – о Н. Недоброво.Язвительно-вежливый петер­буржец, говорун поздних симво­ли­че­ских салонов, непро­ни­ца­емый, как молодой чиновник, хранящий госу­дар­ственную тайну, Недоб­рово появ­лялся всюду читать Тютчева, как бы пред­ста­тель­ство­вать за него. Речь его, и без того чрез­мерно ясная, с широко откры­тыми глас­ными, как бы запи­санная на сереб­ряных пластинках, прояс­ня­лась на удив­ленье, когда дохо­дило до Тютчева, особенно до альпий­ских стихов: «А который год белеет» и «А заря и нынче сеет». Тогда начи­нался насто­ящий разлив открытых «а»: каза­лось, чтец только что пропо­лоскал горло холодной альпий­ской водой. – Приме­чание автора.] Спячка В. В. меня пугала и притягивала.
Неужели лите­ра­тура – медведь, сосущий свою лапу, – тяжелый сон после службы на каби­нетной тахте?
Я приходил к нему разбу­дить зверя лите­ра­туры. Послу­шать, как он рычит, посмот­реть, как он воро­ча­ется: приходил на дом к учителю «русского языка». Вся соль заклю­ча­лась именно в хождении «на дом», и сейчас мне трудно отде­латься от ощущения, что тогда я бывал на дому у самой лите­ра­туры. Никогда после лите­ра­тура не была уже домом, квар­тирой, семьей, где рядом спят рыжие маль­чики в сетчатых кроватках.
Начиная от Ради­щева и Нови­кова, у В. В. уста­нав­ли­ва­лась уже личная связь с русскими писа­те­лями, желчное и любовное знаком­ство с благо­родной зави­стью, ревно­стью, с шутливым неува­же­нием, кровной неспра­вед­ли­во­стью, как водится в семье.
Интел­ли­гент строит храм лите­ра­туры с непо­движ­ными исту­ка­нами. Коро­ленко, например, так много писавший о зырянах, сдается мне, сам превра­тился в зырян­ского божка. В. В. учил строить лите­ра­туру не как храм, а как род. В лите­ра­туре он ценил патри­ар­хальное отцов­ское начало культуры.
Как хорошо, что вместо лампад­ного жрече­ского огня я успел полю­бить рыжий огонек лите­ра­турной (В. В. Г.) злости!
Власть оценок В. В. длится надо мной и посейчас. Большое, с ним совер­шенное, путе­ше­ствие по патри­ар­хату русской лите­ра­туры от «Нови­кова с Ради­щевым» до Коневца раннего симво­лизма так и оста­лось един­ственным. Потом только почитывал.
Болта­ется шнурочек вместо галстука. В цветном некрах­мальном ворот­ничке беспо­койны движения короткой шеи, подвер­женной ангине. Из гортани рвутся шипящие, клоко­чущие звуки: воин­ственные «щ» и «т».
Каза­лось, этот человек нахо­дился посто­янно в состо­янии воин­ственной и пламенной агонии. Пред­смертие было в самой его природе и мучило его и будо­ра­жило, питая усыха­ющие корни его духов­ного существа.
Кстати, в обиходе симво­ли­стов приняты были, примерно, такие разго­вор­чики: «Как пожи­ваете, Иван Иванович?» – «Да ничего, Петр Петрович, пред­смертно живу».
В. В. любил стихи, в которых энер­гично и счаст­ливо рифмо­ва­лись пламень-камень, любовь-кровь, плоть-Господь.
Словарем его бессо­зна­тельно управ­ляли два слова: «бытие» и «пламень». Если бы дать ему песто­вать всю россий­скую речь, думаю не шутя, неосто­рожно обра­щаясь, он сжег бы, загубил весь русский словарь во славу «бытия» и «пламени».
Лите­ра­тура века была родо­вита. Дом ее был полная чаша. За широким раздви­нутым столом сидели гости с Валь­син­гамом. Скинув шубу, с мороза входили новые. Голубые пуншевые огоньки напо­ми­нали прихо­дящим о само­любии, дружбе и смерти. Стол обле­тала произ­но­симая всегда, каза­лось, в последний раз, просьба: «Спой, Мэри», мучи­тельная просьба послед­него пира.
Но не менее краса­вицы, поющей прон­зи­тельную шотланд­скую песнь, мне мил и тот, кто хриплым, натру­женным беседой голосом попросил ее о песне.
Если мне поме­ре­щился Константин Леон­тьев, орущий извоз­чика на снежной улице Васи­льев­ского острова, то лишь потому, что из всех русских писа­телей он более других склонен орудо­вать глыбами времени. Он чувствует столетия, как погоду, и покри­ки­вает на них.
Ему бы крик­нуть: «Эх, хорошо, славный у нас век!» – вроде как: «Сухой выдался денек!» Да не тут-то было! Язык липнет к гортани. Стужа обжи­гает горло, и хозяй­ский окрик по столетию замер­зает стол­биком ртути.
Огля­ды­ваясь на весь девят­на­дцатый век русской куль­туры, – разбив­шийся, конченный, непо­вто­римый, кото­рого никто не смеет и не должен повто­рять, я хочу оклик­нуть столетие, как устой­чивую погоду, и вижу в нем един­ство непо­мерной стужи, спаявшей деся­ти­летия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная госу­дар­ствен­ность, как печь, пышущая льдом.
И в этот зимний период русской истории лите­ра­тура в целом и в общем пред­став­ля­ется мне, как нечто барственное, смуща­ющее меня: с трепетом припод­нимаю пленку вощенной бумаги над зимней шапкой писа­теля. В этом никто непо­винен и нечего здесь стыдиться. Нельзя зверю стыдиться пушной своей шкуры. Ночь его опушила. Зима его одела. Лите­ра­тура – зверь. Скорняк – ночь и зима.

 

Приме­чания
1
Здесь уместно будет вспом­нить о другом домо­чадце лите­ра­туры и чтеце стихав, чья личность с необы­чайной силой сказы­ва­лась в особен­но­стях произ­но­шения, – о Н. Недоброво.
Язви­тельно-вежливый петер­буржец, говорун поздних симво­ли­че­ских салонов, непро­ни­ца­емый, как молодой чиновник, хранящий госу­дар­ственную тайну, Недоб­рово появ­лялся всюду читать Тютчева, как бы пред­ста­тель­ство­вать за него. Речь его, и без того чрез­мерно ясная, с широко откры­тыми глас­ными, как бы запи­санная на сереб­ряных пластинках, прояс­ня­лась на удив­ленье, когда дохо­дило до Тютчева, особенно до альпий­ских стихов: «А который год белеет» и «А заря и нынче сеет». Тогда начи­нался насто­ящий разлив открытых «а»: каза­лось, чтец только что пропо­лоскал горло холодной альпий­ской водой. – Приме­чание автора.