Автор: | 17. июля 2021

Бенедикт Михайлович Сарнов — русский писатель, литературовед и прозаик, литературный критик. Известен как автор серьёзных и в то же время увлекательных книг о творчестве и судьбе русских писателей XX века. Главным трудом своей жизни Сарнов считал четырехтомник «Сталин и писатели» — беллетризированное изложение исторических событий недавнего прошлого.



А.М. Самсонов «Пётр I»

Сталин и писатели

Негативное отно­шение к резуль­татам деятель­ности вели­кого преоб­ра­зо­ва­теля России — не новость в русской исто­ри­че­ской и поли­ти­че­ской мысли. Реформы Петра резко осуж­дали славя­но­филы, вслед за кото­рыми прокляла «интер­на­цьонал» Петра Цветаева, проти­во­по­ставив ему «терем» царевны Софьи.

Да, все это не ново.

Но глубокий кризис, а вскоре после­до­вавший за ним и полный крах совет­ской поли­ти­че­ской системы позво­лили совре­менным исто­рикам по-новому осмыс­лить значение и резуль­таты всей деятель­ности Петра.

Рево­люция Петра изме­нила страну не меньше, чем рево­люция Ленина. И она обещала ей взлет на вершину миро­вого могу­ще­ства. Уже во второй поло­вине восем­на­дца­того столетия екате­ри­нин­ский канцлер Безбо­родко хвастал, что «ни одна пушка в Европе без нашего позво­ления выпа­лить не смеет». К сере­дине следу­ю­щего столетия «Петер­бург­ская» Россия достигла апогея своего могу­ще­ства, превра­тив­шись в супер­дер­жаву и «жандарма Европы», в главную анти­ре­во­лю­ци­онную силу мира, в которой Карл Маркс (точно так же, как прези­дент Рейган) видел «империю зла» и «оплот всемирной реакции». Это было время, когда русский историк Михаил Погодин восклицал: «Спра­шиваю, может ли кто состя­заться с нами и кого не принудим мы к послу­шанию? Не в наших ли руках поли­ти­че­ская судьба мира, если только мы захотим решить ее? Русский госу­дарь ближе Карла Пятого и Напо­леона к их мечте об универ­сальной империи!»

И что же? Уже несколько деся­ти­летий спустя мы видим Петер­бург­скую Россию в той же ситу­ации угасания, из которой она вывела когда-то Москов­ское царство, утра­тившее гордый статус супер­дер­жавы, опять провин­ци­альной и агони­зи­ру­ющей. Влади­миру Ленину суждено было испол­нить в начале двадца­того столетия то, что Петр исполнил в начале восем­на­дца­того — разру­шить отжившую форму русской поли­ти­че­ской системы для того, чтобы спасти ее полу­ви­зан­тий­скую, импер­скую сред­не­ве­ковую сущность. И опять — со своим комму­низмом, интер­на­ци­о­налом и «дикта­турой проле­та­риата» — отли­ча­лась эта Россия от своей пред­ше­ствен­ницы настолько, что каза­лась другой страной. И опять подня­лась она к вершинам миро­вого могу­ще­ства, превра­тив­шись в супер­дер­жаву и уже к сере­дине столетия совершив то, что не удалось Петру, — прогло­тила, даже не поперх­нув­шись, Восточную и часть Центральной Европы с насе­ле­нием в сто один­на­дцать миллионов.

И что же? Несколько деся­ти­летий спустя мы видим совет­скую Россию в той же ситу­ации исто­ри­че­ского угасания, из которой она когда-то вывела Петер­бург­скую империю, опять агони­зи­ру­ющую, с длинным перечнем словно бы неиз­ле­чимых болезней…

(Алек­сандр Янов. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988. Стр. 30-31) 

Раньше никто из отри­ца­телей и разоб­ла­чи­телей петров­ских преоб­ра­зо­ваний не осме­ли­вался посяг­нуть на всей исто­рией России присво­енный Петру титул вели­кого рефор­ма­тора, а самим этим преоб­ра­зо­ва­ниям — имя реформы.

Автор проци­ти­ро­ван­ного отрывка пред­ла­гает для обозна­чения деятель­ности Петра другое наименование:

И в конце семна­дца­того и в начале двадца­того века Россия выдви­нула срав­ни­тельно молодых и дина­мичных лидеров — Василия Голи­цына в первом случае и Петра Столы­пина во втором, — попы­тав­шихся отвра­тить опас­ность гарни­зонной контр­ре­формы смелыми планами реформ. Они были изоб­ре­та­тельны и энер­гичны, они многого доби­лись. Но они проиг­рали. Выиг­рали их против­ники, лидеры гарни­зонных контр­ре­форм. Петр — в первом случае и Ленин — во втором.
(Там же. Стр. 32) 

Вот оно — новое, подска­занное нашим временем наиме­но­вание петров­ских преоб­ра­зо­ваний. Не реформа, а нечто проти­во­сто­ящее, проти­во­по­ложное ей — контр­ре­форма.

Печальный опыт совет­ского семи­де­ся­ти­летия позволил другому совре­мен­ному исто­рику увидеть в Петре пред­ше­ствен­ника, в известной степени даже зачи­на­теля не только поли­ти­че­ской, но и эконо­ми­че­ской совет­ской (как мы ее назы­вали — соци­а­ли­сти­че­ской) системы:

…Госу­дар­ственное регу­ли­ро­вание в XVIII веке велось повсе­местно, но та особая кате­го­рич­ность и жест­кость, с кото­рыми оно велось в России, преграж­дала путь част­ному пред­при­ни­ма­тель­ству и тормо­зила развитие буржу­азных начал. Первое, что им необ­хо­димо, это эконо­ми­че­ская свобода, возмож­ность для част­ного чело­века стано­виться пред­при­ни­ма­телем на свой страх и риск. На западе не так власть поощ­ряла пред­при­ни­ма­телей, как они доби­ва­лись от власти стро­гого порядка и законов, позво­ля­ющих строить и созда­вать без опасения, что постро­енное и созданное у тебя вдруг отберут, как в любую минуту могла что угодно отобрать наша власть. А у нас и само разре­шение на открытие пред­при­ятия имено­ва­лось «приви­легия», это и была приви­легия, доступная не каждому.

Никите Деми­дову, некогда туль­скому кузнецу, умелому оружей­нику, Петр в 1702 году — еще война была в самом разгаре — отдал Невьян­ский метал­лур­ги­че­ский завод потому, что ему верил. А другому кому самому построить такой же завод на собственные деньги не дозво­ля­лось. Вот и выхо­дило, что Петр по примеру капи­та­ли­сти­че­ской Голландии или Англии строил заводы, а капи­та­ли­стов не заводил, недаром и Деми­довы, и Стро­га­новы, и другие хозяй­ственные даро­вания тех лет стано­ви­лись баро­нами и графами, врас­тали в дворян­ское, феодальное сословие. И как служилые дворяне они полу­чали приви­легии, но как пред­при­ни­ма­тели не были свободны…

Петр Великий, созна­вавший нужду в этих заводах и усердно их стро­ивший, так и не отвел им в своей империи закон­ного места, а пред­почел прирав­нять к привычным поме­стьям и вотчинам. Это и было торже­ством феодальной реакции в самом прямом смысле. Она дала себя знать уже при Иване IV… Но тогда феодальная реакция бесчин­ство­вала еще как бы на своей феодальной, сель­ско­хо­зяй­ственной терри­тории. При Петре она навя­зала свои уста­нов­ления новым промыш­ленным пред­при­я­тиям, по природе буржу­азным, скру­тила их в бараний рог и наперед пере­ина­чила, пере­иначив этим всю нашу после­ду­ющую жизнь.
(Поэль Карп. Отече­ственный опыт. Петер­бург. 1991. Стр. 115— 117) 

Самой природой, самой сутью петров­ских преоб­ра­зо­ваний была пред­опре­де­лена неиз­беж­ность гряду­щего краха как Петров­ской, так и Сталин­ской империи. Эта мысль тоже нашла свое отчет­ливое выра­жение в той «поле­мике журнальной», за которой мы с таким напря­женным внима­нием и инте­ресом следили на рубеже двадца­того и двадцать первого века:

Беда русских реформ была в том, что, столк­нув­шись с очередной необ­хо­ди­мо­стью немед­ленно отве­тить на вызов времени, лидеры страны шли, каза­лось бы, един­ственно возможным путем: напря­гали мускулы госу­дар­ства. Через свер­ху­силия госу­дар­ства быстро вытя­нуть страну.

От Петра Вели­кого до Сталина — Берии мы имели возмож­ность экспе­ри­мен­тально прове­рить правиль­ность такой «само­оче­видной» тактики.

Идео­логию такой реформы выразил в своем проро­че­ском произ­ве­дении, квинт­эс­сенции русской истории, А.С. Пушкин:

О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Пушкина восхи­щала и ужасала грозная сила этой «сверх­дер­жавной реформы». Но опыт показал: за рывком неиз­бежна стаг­нация и (или) обвал. Страна не может долго стоять «на дыбах». Свер­ху­силия госу­дар­ства даются дорогой ценой — ценой исто­щения обще­ства. Решая проблемы модер­ни­зации, Россий­ская (а затем совет­ская) империя только с одной стороны боро­лась с внешним миром. С другой стороны импер­ское госу­дар­ство боро­лось со своим обще­ством. Каждый раз в экстре­мальной ситу­ации госу­дар­ство наси­ло­вало обще­ство… Зажатое обще­ство не могло устой­чиво эконо­ми­чески разви­ваться… «Узда железная» быстро ржавела и стано­ви­лась цепью, впив­шейся в живое мясо страны.
(Егор Гайдар. Новый курс. — «Изве­стия», 10 февраля 1994) 

А.Н. Толстой вряд ли сознавал все это с такой ясно­стью. Но его худо­же­ственные произ­ве­дения, в которых он на свой лад изоб­разил и отразил эпоху Петра и саму личность преоб­ра­зо­ва­теля, внятно говорят нам, что исходил он в этой своей работе из доста­точно трез­вого пони­мания истин­ного смысла той исто­ри­че­ской парал­лели, которую Сталин так реши­тельно объявил бессмысленной.

* * *

К худо­же­ствен­ному изоб­ра­жению и осмыс­лению деятель­ности Петра Вели­кого А.Н. Толстой обра­тился очень рано. И тема эта не отпус­кала его на протя­жении всей его твор­че­ской жизни. Точнее — на протя­жении двадцати семи лет, потому что первый свой рассказ он написал в 1917 году. (Опуб­ли­ковал в 1918-м, в петро­град­ском альма­нахе «Скри­жаль».)

Впослед­ствии об этом своем рассказе А.Н. не раз отзы­вался прене­бре­жи­тельно и, — называя то рассказом, то пове­стью, — всегда в одних и тех же выражениях:

Повесть была напи­сана в самом начале февраль­ской рево­люции. Я не помню, что было побуж­да­ющим началом. Несо­мненно, что эта повесть напи­сана под влия­нием Мереж­ков­ского. Это слабая вещь.
(Стено­грамма беседы с коллек­тивом редакции журнала «Смена»)

На самом деле вещь была совсем не слабая. Не побоюсь сказать, что напи­сана она была в полную силу его яркого пласти­че­ского даро­вания. (В этом мы еще сумеем убедиться.) Но еще больше, чем эта уничи­жи­тельная само­оценка, удив­ляет утвер­ждение А.Н. Толстого, что этот его рассказ был написан под влия­нием Мережковского.

Подра­зу­ме­вался при этом, надо пола­гать, знаме­нитый в то время роман Д.С. Мереж­ков­ского «Анти­христ. (Петр и Алексей)», замы­кавший большую его романную трилогию — «Христос и Анти­христ». (Первый — «Смерть богов» — был посвящен Юлиану-отступ­нику, второй — «Воскресшие боги» — Леонардо да Винчи.)

Вот каким пред­стает перед нами Петр в этом его романе:

При свете саль­ного огарка, в ночном колпаке, халате и кожаном перед­нике, царь сидел за токарным станком и точил из кости пани­ка­дило в собор Петра и Павла, за полу­ченное от Марци­альных вод облег­чение болезни; потом из карель­ской березы — малень­кого Вакха с вино­градной гроздью — на крышку бокала. Работал с таким усер­дием, как будто добывал этим хлеб насущный.

В поло­вине пятого пришел кабинет-секре­тарь, Алексей Васи­льевич Макаров. Царь стал к налою — ореховой конторке, очень высокой, чело­веку сред­него роста по шею, и начал дикто­вать указы о колле­гиях, учре­жда­емых в России по совету Лейб­ница, «по образцу и прикладу других циви­ли­зо­ванных государств»…

Денщик доложил о пере­вод­чике чуже­странной коллегии, Василии Козлов­ском. Вошел молодой человек, бледный, чахо­точный. Петр отыскал в бумагах и отдал ему пере­черк­нутую, со многими отмет­ками каран­дашом на полях, руко­пись — трактат о механике.

— Пере­ве­дено плохо, исправь.

— Ваше вели­че­ство! — зале­петал Козлов­ский, робея и заикаясь. — Сам творец той книги такой стилус положил, что зело трудно разу­меть, понеже писал сокра­щенно и прикрыто, не столько зря на пользу людскую, сколько на субтиль­ность своего фило­соф­ского письма. А мне за крат­ко­стью ума моего невоз­можно понять. Царь терпе­ливо учил его.

— Не надлежит речь от речи хранить, но самый смысл выра­зу­меть, на свой язык уже так писать, как внятнее, только хранить то, чтобы дело не проро­нить, а за штилем их не гнаться. Чтобы не праздной ради красоты, но для пользы было… Как гово­ришь, так и пиши, просто. Понял?

— Точно так, ваше вели­че­ство! — ответил пере­водчик, как солдат по команде…

— Ну, ступай с Богом. Явись же со всем усердием.

(Полное собрание сочи­нений Дмитрия Серге­е­вича Мережковского.Том IV. М. 1914. Стр. 71 — 72) 

Так начи­на­ется у Мереж­ков­ского обычный, будничный день Петра.

У А.Н. Толстого день Петра начи­на­ется иначе:

…Натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую корич­невую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил паль­цами темные волосы и подошел к двери, ступая косо­лапо и тяжело.

В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубо­выми балками на потолке, с обши­тыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, зава­ленным бума­гами, свит­ками карт, инстру­мен­тами, отлив­ками железа, чугуна, меди, засы­панным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, пере­пле­тен­ными в телячью кожу и валя­ю­щи­мися повсюду — на подокон­нике, стульях и полу, — в рабочем этом каби­нете царя Петра, где ярко пылала израз­цовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих подмыш­ками, другие — в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряш­ливые, залитые вином, топор­щи­лись, сидели мешками. Огромные парики были вскло­ко­чены, надеты, как шапки, — криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы — рыже­ватые, русые, славян­ские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных каза­лись зеле­но­ва­тыми, обрюзг­шими, с резкими морщи­нами — следами бессонных ночей и водки.

Дверь распах­ну­лась, вошел Петр, и перед ним скло­ни­лось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опро­став для руки место, заба­ра­банил паль­цами, и на присут­ству­ющих уста­ви­лись круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.

Такова была его манера смот­реть. Взгляд впитывал, постигал, проникал прон­зи­тельно, мог быть насмеш­ливым, изде­ва­тель­ским, гневным. Упаси Бог стоять перед разгне­ванным его взором! Говорят, курфюр­стина Евгения опро­ки­ну­лась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отра­жа­ющим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — анти­христ, не человек.

Васька-денщик, дворян­ский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заско­руз­лыми паль­цами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.

Это был его завтрак. Морщины на лбу разо­шлись, и рот, красивый, но обез­об­ра­женный посто­янным усилием сдер­жать гримасу, усмехнулся…

Затем царь прищу­рился, смор­щился и с гримасой проговорил:

— Свет­лейший князь Меншиков, чай, со вчераш­него дебо­шир­ства да поми­нания Ивашки Хмель­ниц­кого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послу­шаем, как ты врешь с перепою.

Потянув со стола листы с цифрами, он выпу­стил густой клуб дыма в длинное, пере­ко­шенное страхом лицо свет­лей­шего. Но улыбка обма­нула. Крупный пот выступил на высоком, побаг­ро­вевшем от гнева лбу Петра. Присут­ству­ющие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!

— Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? — спра­шивал Петр. — Овес, по алтыну четыре деньги, двена­дцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?

— Во Пскове, на бояр­ском подворьи, в кулях по сей день, — пробор­мотал светлейший.

— Врешь!

Храни Никола кого-нибудь шевель­нуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз пере­ко­сило. Князь неосмот­ри­тельно, охраняя холеное свое лицо, норовил повер­нуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвав­шись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз свет­лей­шего брыз­нувшие слезы смеша­лись с кровью. Он дрожал, не выти­раясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже таба­керку в кост­лявых пальцах. Шахов­ской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так нача­лось утро, обычный, буднишний питер­бурх­ский денек.

Какой там Мереж­ков­ский! Как гово­рится, рядом не лежало.

Петр у А.Н. Толстого высечен (лучше сказать — вырублен) двумя-тремя мощными ударами резца. И он живой, этот Петр.

В срав­нении с этой сочной, густой, пластичной прозой анемичная проза Мереж­ков­ского кажется унылым чистописанием.

Но не будем упре­кать Дмитрия Серге­е­вича за то, что Бог не дал ему такого яркого худо­же­ствен­ного дара, каким, неве­домо почему, наделил А.Н. Толстого. Говорят, Стани­слав­ский однажды сказал Михаилу Чехову: «Ты, Миша, лужа, в которую улыб­нулся Бог».

Нам не дано понять, почему, куда и кому вдруг решил улыб­нуться Бог. Бог улыба­ется тому, кому хочет. Взыс­ку­ю­щему Христа, бого­бо­яз­нен­ному Д.С. Мереж­ков­скому он не улыб­нулся. Улыб­нулся беспут­ному А.Н. Толстому.

Оставив в стороне этот сложный, трудно реша­емый (а может быть, даже и вовсе не реша­емый) вопрос о том, как, кого и почему Бог решает награ­дить худо­же­ственным талантом, задер­жимся на минутку не на том, какой из этих двух Петров изоб­ражен ярче, сочнее, попросту говоря, талант­ливее, а на том, как отли­ча­ются они один от другого самим харак­тером вылеп­лен­ного худож­ником образа.

Можно ли пред­ста­вить, чтобы такой Петр, каким он изоб­ражен А.Н. Толстым в этом раннем его рассказе, «терпе­ливо учил» пере­вод­чика, как тому надлежит пере­во­дить на русский язык иноземные книги?

Его Петр так страшен, что во всем тогдашнем, вста­ющем из болот Петер­бурге только один человек осме­ли­ва­ется без страха и ужаса глядеть на проез­жа­ю­щего мимо него в своей двух­ко­лесной тара­тайке царя, и только для него одного нахо­дится у Петра доброе слово:

Через Троицкую площадь шли семе­новцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выка­тывая глаза в сторону госу­даря. Чинов­ники, спешившие по своим делам, проби­раясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, вали­лись на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед госу­дарем, идя по его госу­да­ревой надоб­ности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где оста­но­вился, быть в пристойном виде, покуда он, госу­дарь, пройти не изволит».

Один только толстый булочник, ганно­верец, в поло­сатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нари­со­ваны какие-то смешные носатые старички, весело усмех­нулся и крикнул, махнув трубкой:

— Гут морген, герр Питер!

И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:

— Гут морген, герр Мюллер!

Только одно слово в этом толстов­ском рассказе застав­ляет вспом­нить о Мереж­ков­ском. Слово это для Мереж­ков­ского главное, ключевое — «Анти­христ».

У Толстого его произ­носит отец Варлаам: пришел, мол, анти­христ в образе царя Петра. А царь Петр — не царь, его у немцев подме­нили, у него лица нет, лицо у него нече­ло­ве­че­ское, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. И будет этот анти­христ всех право­славных печа­тать — промеж сред­него и боль­шого пальца. Клейма железные раскалят и приложат, а на них крест — «только не наш, не христианский».

Солдат, слышавший эти «воров­ские» речи, крикнул: «Караул!»

И ввалился караул, с факе­лами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, креп­ко­лицый офицер, огля­дывая мужиков со вскло­ко­чен­ными воло­сами, с рази­ну­тыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полу­обер­нув­шись к команде, приказал четко и резко:

— Аресто­вать всех. В Тайную канцелярию…

…Так нача­лось огромное и страшное дело о пропо­вед­нике анти­христа, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прока­ти­лась по России.

Варлаама Петр пытал сам. Тот висел на дыбе. Вывер­нутые в лопатках, связанные над головой руки его были подтя­нуты к пере­кла­дине ремнем. Для начала ему дали трид­цать пять ударов кнутом, а спереди подпа­лили вениками.

— Не снять ли его, кабы не кончился? — прого­ворил Толстой, просмат­ривая только что запи­санное показание…

Вдруг Варлаам прого­ворил слабым, но ясным голосом:

— Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отве­чать перед мучителями…

Петр прого­ворил, разлепив губы:

— Това­рищей, това­рищей назови.

— Нет у меня това­рищей, ни подсоб­ников, токмо вся Расея това­рищи мои.

Страшно пере­ко­сило рот у царя, запры­гала щека, и голову пригнуло; с шумным дыха­нием, стиснув зубы, он сдер­живал и поборол судо­рогу… Палач всей силой нава­лился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся, наконец, подошел к вися­щему и долго стоял перед ним, точно в раздумьи.

— Варлаам! — прого­ворил он, и все вздрог­нули… Висящий не шеве­лился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.

— Снять, — сказал он, — ввер­нуть руки. На завтра приго­то­вить спицы.

На сегодня пыточные дела закон­чены. День продол­жа­ется. Страшный, хмельной, много­трудный день Петра.

Но к концу дня царь — на сей раз один, без палачей и сподвиж­ников — вновь приходит в Тайную канце­лярию, в застенок, где томится изму­ченный, но не сдав­шийся Варлаам.

Варлаама привели и оста­вили с глазу на глаз с госу­дарем На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разго­раясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, обло­ко­тясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смер­тельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.

— Кто тебе велел слова про меня гово­рить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.

Варлаам вздохнул, пере­ступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:

— На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол. Варлаам подо­дви­нулся, но ладони не коснулся.

— Рук не могу поднять, свер­нуты, — сказал он.

— Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.

— Много.

Петр опять помолчал.

— Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас напи­сано? Скажи.

Варлаам еще подо­дви­нулся. Запек­шийся рот его под спутан­ными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:

— Говори, что же ты.

И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспа­лен­ными веками глаза, начал гово­рить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — анти­христ», и что на гене­ральном дворе у спаси­теля не нари­со­вана рука благо­слов­ля­ющая, и у образа пресвятые бого­ро­дицы младенца не напи­сано… Что у графа Голов­кина у сына красная щека, да у Федора Чемо­да­нова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.

Петр, каза­лось, не слушал, подперев кула­ками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:

— Не пойму, не пойму. Лихая беда, действи­тельно. Эка — наплели!.. Тьма непролазная.

И долго глядел на разго­рев­шиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варла­амом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем смор­щенным, обтя­нутым лицом своим:

— Эх ты, батюшка мой…

Тогда царь стре­ми­тельно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поце­ло­вать желая, обдал жарким табачным и винным дыха­нием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвер­нулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:

— Ну, Варлаам, видно мы не дого­во­ри­лись до хоро­шего. Завтра мучить приду. Прощай.

— Прощай, батюшка!

Варлаам потя­нулся, как к родному, как к отцу обре­тен­ному, как к обре­чен­ному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не обора­чи­ваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.

Вот эту заклю­ча­ющую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы нахо­дился под влия­нием Мереж­ков­ского. И дело тут не только в прони­зы­ва­ющей эту сцену теме анти­христа. С Мереж­ков­ским тут Толстого сбли­жает внезапно обна­жив­шаяся в этой финальной сцене «двуи­по­стас­ность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздва­и­ва­ется, и нам на мгно­вение откры­ва­ется другая, не страшная, пала­че­ская, а добрая, жалост­ливая, чело­вечная грань его души. Главное тут — то, что в этой второй своей ипостаси он пред­стает перед нами уже не палачом, а — жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказы­ва­ется, обре­кает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испы­ты­вает нещадно пыта­емый им Варлаам.

У Мереж­ков­ского эта тема — едва ли не главная в его трак­товке образа вели­кого преоб­ра­зо­ва­теля России:

Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеп­ли­лось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, забле­стели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.

Стал на колени и начал молиться.

Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обра­щался с молитвой к Отцу, а не к Сыну — не к Богу, умира­ю­щему, изли­ва­ю­щему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, креп­кому и силь­ному во брани, Воителю гроз­ному, Побе­до­давцу правед­ному — Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брыз­гала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.

Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обра­титься с молитвою мимо Сына к Отцу, — не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…

Мысль изне­мо­гала как безумная…

Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках — на всей России?

Он упал лицом на пол и долго лежал так, распро­стертый, недви­жимый, как мертвый.

Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отча­янной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:

— Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!

Эта «двуи­по­стас­ность» образа Петра — един­ственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мереж­ков­ского. Но даже и в этой точке они — эти два Петра — разные.

Петр А.Н. Толстого не терза­ется мучи­тель­ными бого­слов­скими вопро­сами. Душа его не разди­ра­ется надвое между грозным, яростным Богом-отцом и кротким, мило­сердным Богом- сыном. Он — реалист до мозга костей, этот Петр. «На, возьми руку, пощупай…» — говорит он Варлааму, пред­лагая тому убедиться, что он, Петр, — человек, а не дьявол. А на сето­вания Варлаама, что «на гене­ральном дворе у спаси­теля не нари­со­вана рука благо­слов­ля­ющая, и у образа пресвятые бого­ро­дицы младенца не напи­сано» (что, по-види­мому, свиде­тель­ствует о пред­по­чтении офици­альной Петров­ской церковью Бога-отца и умалении преро­гатив Бога- сына), реаги­рует так, как мог бы отре­а­ги­ро­вать и атеист: «Эка — наплели!.. Тьма непролазная…»

Этот Петр, надо пола­гать, ближе к реаль­ному, исто­ри­че­скому Петру, чем Петр Мереж­ков­ского, явля­ющий собой скорее «рупор идей автора», нежели живой, полно­кровный худо­же­ственный образ.

«Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!» — молит у него Петр гроз­ного Бога-отца. И в этой, вложенной автором в его уста мольбе, — пред­чув­ствие того, о чем несколько лет спустя уже в полный голос скажет Цветаева:

Не ты б — всё по сугробам санки
Тащил бы мужичок.
Не гнил бы там на полустанке
Последний твой внучок…
Держав­ного однофамильца
Кровь на тебе, бунтарь!

Случи­лось все-таки, случи­лось то, что пред­чув­ствовал, провидел Петр Мереж­ков­ского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обра­щенная к Богу-отцу, не была услышана.

Так у Мереж­ков­ского, сквозь рели­ги­озные терзания его Петра, прогля­ды­вает хорошо нам знакомая исто­ри­че­ская парал­лель. Даже у Мереж­ков­ского она просмат­ри­ва­ется. Это «даже» выско­чило у меня потому, что роман Д.С. Мереж­ков­ского «Петр и Алексей» был написан до рево­люции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая россий­ская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.

Никакая исто­ри­че­ская парал­лель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.

Вновь обра­тился он к эпохе Петра спустя один­на­дцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Назы­ва­лась она — «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно прогля­ды­вала та самая параллель.

* * *

— Всю Россию подниму на дыбу! — говорит в этой пьесе А.Н. Толстого Петр.

Пьеса была напи­сана в 1929 году.

Можно себе пред­ста­вить, как звучала эта реплика в «год вели­кого пере­лома», когда Сталин уже прямо приступил к выпол­нению этого обещания Петра.

Были в этой пьесе и совсем уже прямые пере­клички с новой эпохой россий­ской истории.

Например, вот такая:

Поспелов (Менши­кову). Боярин…

М е н ш и к о в. Кто таков?

Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопу­хова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.

Меншиков. А ты, вижу, боек.

Поспелов. Не без этого.

Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.

Поспелов. Дери, ништо…

Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?

Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.

Меншиков. В отца родного?..

Поспелов. А хоть — в отца.

Реплика бояр­ского холопа, прося­щего запи­сать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспом­нить, что дело проис­ходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не пере­бежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему госу­дарю. Такая реплика была бы уместна разве во время граж­дан­ской войны.

А тут еще другая реплика того же персо­нажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызы­вает еще более прямую, уже совсем непо­сред­ственную ассо­ци­ацию с граж­дан­ской войной, — когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситу­ация, хорошо нам знакомая:

Наша красная бригада това­рища Павли­ченки насту­пала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Дени­кина за коман­дира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимо­феич попа­лись папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимо­феич не кончился… Вско­рости я от папаши убег и прибился до своей части това­рища Павличенки…

…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принад­лежит к воен­ному порядку…

И Тимофей Роди­оныч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в бого­ро­дицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимо­феич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федо­ровна, описать вам за то, как кончали папашу…

(И. Бабель. Конармия.) 

Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызы­ва­ющие даже еще более прямые ассо­ци­ации с совре­мен­но­стью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Граж­дан­ская война), а с тем, что проис­хо­дило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писа­лась и пред­ла­га­лась автором разным театрам для постановки:

Картина третья

Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Поки­нутая деревня на проезжем тракте. Прова­лив­шиеся крыши, пова­ленные заборы и ворота. На улице — лоша­диная падаль. Направо — заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево — изба Антона Воробья. Солома с крыши скорм­лена скотине. Избенка покри­ви­лась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной боро­денкой, босиком, в драном армяке и гречиш­нике. Появ­ля­ется Лоскут с котомкой. Оста­нав­ли­ва­ется у воза, пере­сы­пает из горсти в горсть, усмехается.

Лоскут. Это что же — у тебя на возу?

Антон. Как — что на возу? Пища.

Лоскут. Так это ж лебеда.

Антон. Ну, лебеда.

Лоскут. Едите?

Антон. Едим.

Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?

Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.

Л о с к у т. А ты б — не отдавал.

Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю бато­гами лупят… Есть — которые скры­вают… А теперь — казне подавай. Ныне — война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…

Именно вот так все и проис­хо­дило в год, когда писа­лась эта пьеса. Так же наез­жали в деревню комис­сары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании чита­теля и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызы­вать ассо­ци­аций с совет­скими комис­са­рами) и отби­рали у крестьян весь хлеб — до послед­него зернышка. И так же неко­торые пыта­лись не дать себя огра­бить, скры­вали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.

Так надо ли удив­ляться, что когда Алексей Нико­ла­евич пред­ложил эту свою пьесу МХАТу (он даже читал ее арти­стам основ­ного состава), руко­во­ди­тели театра реши­тельно от нее отказались.

Взял пьесу МХАТ 2-й, худо­же­ственным руко­во­ди­телем кото­рого тогда был Иван Нико­ла­евич Берсенев. Он же ее и поставил, и даже сам играл в ней царе­вича Алексея.

Премьера состо­я­лась 23 февраля 1930 года.

Вот как вспо­ми­нает о ней совре­менник, то ли сам оказав­шийся в числе зрителей, то ли слышавший рассказ об этом спек­такле и проис­шедших после него собы­тиях из уст очевидцев:

На дневной гене­ральной репе­тиции театр был пере­полнен всеми властями, на комму­ни­сти­че­ских заставах коман­ду­ю­щими: от членов Полит­бюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до много­чис­ленных пред­ста­ви­телей «красной профес­суры» в партере и до бесчис­ленных пред­ста­ви­телей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смот­рели не столько на сцену, сколько на «прави­тель­ственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечат­ление произ­водит пьеса на «хозяина земли русской», и соот­вет­ственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подхо­дила уже к концу — и все не удава­лось опре­де­лить настро­ение «хозяина»: сидел спокойно и не апло­ди­ровал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агони­зи­ровал, а «Ингер­ман­ландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождав­шись конца пьесы, вышел из ложи. Встре­во­женный директор и режиссер Берсенев побежал прово­дить высо­кого гостя к авто­мо­билю и узнать о судьбе спектакля.

Он имел счастье довольно долго бесе­до­вать в фойе с верши­телем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.

(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71) 

Занавес упал, но публика оста­ва­лась на местах, ибо по окон­чании пьесы тут же, на сцене, должна была состо­яться «дискуссия», реша­ющая судьбу спек­такля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для прези­диума и кафедра для ораторов; запи­са­лось уже до сорока человек — все больше из состава «красной профессуры».

Заранее можно было пред­ска­зать содер­жание речей: в иных случаях легко быть пророком в своем отече­стве. Один за другим высту­пали «красные профес­сора», «лите­ра­ту­ро­веды-марк­систы», теат­ральные критики-комму­нисты — и, стараясь пере­ще­го­лять друг друга в резкости выра­жений, обру­ши­ва­лись на пьесу, требуя немед­лен­ного ее запре­щения. Требо­вали привле­чения к ответ­ствен­ности деятелей Главре­перт­кома, пропу­стивших к поста­новке явно контр­ре­во­лю­ци­онную пьесу; обру­ши­ва­лись на театр и режис­сера, изоб­ра­зивших Петра «геро­и­чески», явно в целях пропа­ганды монар­хизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контр­ре­во­лю­ци­он­ность спек­такля и несо­мненно запретит распро­стра­нение его в массах…

В таком же духе выска­за­лись в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый после­ду­ющий старался «увели­чить давление» и оста­вить за флагом всех преды­дущих в выра­жении своих верно­под­дан­ни­че­ских чувств и своего безмер­ного негодования.

На кафедре появился один­на­дцатый оратор, — толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым порт­фелем под мышкой. Он прислонил порт­фель к подножию кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь словами: «Това­рищи! в полном согласии с преды­ду­щими орато­рами, не нахожу доста­точно сильных слов него­до­вания, чтобы заклей­мить эту отвра­ти­тельную контр­ре­во­лю­ци­онную пьесу, в которой так геро­и­чески подан Петр, явно в целях пропа­ганды монар­хизма…» — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попро­сивший у пред­се­да­теля слова «с внеоче­редным заяв­ле­нием». Получив его, Берсенев, не подни­маясь на кафедру, где оста­вался один­на­дцатый оратор, а стоя за спиной прези­диума, сказал прибли­зи­тельно следующее:

«Това­рищи! Фран­цуз­ская народная мудрость говорит, что из столк­но­вения мнений рожда­ется истина, — и сего­дняшний наш обмен мнениями о спек­такле «Петр Первый» несо­мненно послужит лишним дока­за­тель­ством спра­вед­ли­вости этой поговорки.

Я рад, что десять-один­на­дцать первых ораторов выска­за­лись столь едино­гласно в своем отри­ца­тельном и резком суждении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из после­ду­ющих ораторов выска­жутся об этой пьесе в смысле совер­шенно проти­во­по­ложном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин в беседе со мной высказал такое свое суждение о спек­такле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недо­ста­точно героически».

Я совер­шенно уверен, что если не все, то по крайней мере неко­торые из после­ду­ющих ораторов присо­еди­нятся к этому мнению това­рища Сталина, и таким образом из столк­но­вения мнений родится истина. А теперь прошу меня изви­нить за то, что я прервал столь поучи­тельный обмен мнениями своим внеоче­редным заявлением»…

Впечат­ление от этой краткой речи, которой нельзя отка­зать в ехид­стве, было потря­са­ющим. Сначала насту­пило гробовое продол­жи­тельное молчание, затем — вихрь земле­тря­сения, буря оваций и крики: «Да здрав­ствует товарищ Сталин!»

(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71-73)

Подлин­ность самого факта сомнений не вызы­вает. На сей счет у нас имеется подтвер­ждение глав­ного героя этой драма­ти­че­ской коллизии:

Поста­новка первого вари­анта «Петра» во 2-м МХАТе была встре­чена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную исто­ри­че­скую уста­новку петров­ской эпохе.

(А.Н. Толстой. Авто­био­графия)

Реплика Алексея Нико­ла­е­вича насчет того, что пьеса была встре­чена РАППом в штыки, дает весьма бледное пред­став­ление о той бешеной злобе, с какой гово­рили и писали об этой его пьесе раппов­ские «неистовые ревнители».

Приведу лишь несколько строк из статьи раппо­в­ского критика И. Баче­лиса, появив­шейся в те дни в «Комсо­моль­ской правде». Статья назы­ва­лась: «Для чего сие?»:

Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчераш­него певца разо­рив­ше­гося дворян­ства, до послед­него времени числив­ше­гося в рядах мелко­бур­жу­азных попут­чиков, злобная, бешеная вылазка клас­со­вого врага, прикрытая искусной маской «исто­рич­ности»… искусно замас­ки­ро­ванная контр­ре­во­лю­ци­онная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».

(Ю.А. Крестин­ский. А.Н. Толстой. Жизнь и твор­че­ство. М. 1960. Стр. 182)

В таком же духе и, надо пола­гать, в тех же выра­же­ниях соби­ра­лись выска­зы­ваться и пришедшие на ту премьеру толстов­ской пьесы «красные профессора».

Иванов-Разумник, белле­тризуя свой рассказ об этом обсуж­дении, подчер­ки­вает и даже выпя­чи­вает, выводит на первый план одну, как ему, видимо, пред­став­ля­ется, главную смыс­ловую сторону изла­га­е­мого им сюжета: сервиль­ность, угод­ли­вость «красных профес­соров», лакей­скую их готов­ность «поме­нять пластинку», с пафосом прослав­лять то, что только что прокли­нали, и с тем же пафосом проклясть то, что только что славили.

Он расцве­чи­вает эту тему все новыми и новыми подробностями:

…вихрь земле­тря­сения, буря оваций и крики: «Да здрав­ствует товарищ Сталин!»

Волной этого земле­тря­сения был начисто смыт с кафедры толстый «красный профессор» — исчез неве­домо куда, забыв даже свой толстый желтый порт­фель у подножия кафедры. (Берсенев потом расска­зывал, что порт­фель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого «крас­ного профессора».)

Его сменил на кафедре новый, двена­дцатый оратор, очередной «красный профессор», который начал свою речь примерно так: «Това­рищи! Слова бессильны пере­дать то чувство глубо­чай­шего возму­щения, с которым я прослушал речи всех преды­дущих ораторов. Как! Отри­ца­тельно отно­ситься к заме­ча­тельной прослу­шанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: «Прекрасная пьеса». Как! Считать геро­и­че­ской фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недо­ста­точно геро­и­чески, — в чем, действи­тельно, един­ственная ошибка и автора, и театра…»

Стоит ли доска­зы­вать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все после­ду­ющие ораторы «всецело присо­еди­ни­лись к мудрому суждению това­рища Сталина». Что они клей­мили него­до­ва­нием контр­ре­во­лю­ци­онные выступ­ления десяти первых ораторов, что пьеса была едино­гласно разре­шена к постановке…

Ну разве не проро­чески прав был Герцен? Какая заме­ча­тельная лест­ница восхо­дящих господ, если смот­реть снизу, и лест­ница нисхо­дящих лакеев, если смот­реть сверху.

(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 74) 

Всё так. И эта сторона дела, конечно, тоже важна. Но нас такими сценами не удивишь. Все это, между нами говоря, довольно-таки банально и повто­ря­ется из века в век в любом авто­ри­тарном, деспо­ти­че­ском государстве.

Самое же важное и инте­ресное в этом рассказе Иванова-Разум­ника совсем другое. Не то, с какой легко­стью и быст­ротой красные профес­сора «сменили пластинку», а КАКУЮ «пластинку» они так легко и радостно отри­нули и КАКОЙ ее заменили…

…Главная причина неожи­данной реакции Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе», заклю­ча­лась в другом.

Это было начало того идео­ло­ги­че­ского «пово­рота всем вдруг», который завер­шился, во всяком случае, окон­ча­тельно офор­мился уже в годы войны — роспуском Комин­терна, сменой госу­дар­ствен­ного гимна (вместо «Никто не даст нам избав­ленья, ни Бог, ни царь и ни герой…» — «Нас вырастил Сталин на верность народу…»), тостом Сталина «За великий русский народ» и многими другими — боль­шими и малыми — знаками карди­нальной смены идео­ло­ги­че­ской пара­дигмы. Армии вернули погоны. Наркомы стали мини­страми. В школах было введено раздельное обучение и даже введена для школь­ников форма старых русских гимназий. Слегка укро­тили воин­ству­ющих безбож­ников и вернули кое-какие права Церкви.

Эсте­ти­че­ским идеалом Сталина был фасад Россий­ской империи: старая русская военная форма с пого­нами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет гене­ра­лис­си­муса на здании Моссо­вета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…

Полно­стью реали­зо­вать этот свой поли­ти­че­ский и эсте­ти­че­ский идеал Сталину позво­лила война, сразу названная и ставшая Отече­ственной. Все пони­мали, что за колхозы, за сталин­ский соци­а­лизм никто умирать не станет. Иное дело — за Родину, за Россию…

Никого поэтому не удивило и не шоки­ро­вало обра­щение Сталина к «теням наших великих предков» — Суво­рова и Куту­зова, Минина и Пожар­ского, Дмитрия Донского и Алек­сандра Невского.

Никого не шоки­ро­вало даже то, что наряду с этими вели­кими тенями нас по-преж­нему осеняли другие тени — тени великих бунтарей и революционеров.

Совет­ский идео­ло­ги­че­ский иконо­стас долго еще являл собой весьма странное зрелище: рядом с Суво­ровым и Куту­зовым на нем красо­ва­лись изоб­ра­жения пред­во­ди­телей крестьян­ских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болот­ни­кова, Емельяна Пуга­чева. И мало кому при этом прихо­дило в голову, что пленен­ного Пуга­чева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.

Такую же дикую смесь разных, труд­но­сов­ме­стимых идео­ло­ги­че­ских пара­дигм являла собой эсте­тика совет­ских исто­ри­че­ских фильмов. Доста­точно вспом­нить только один из них, самый попу­лярный в пред­во­енные годы — «Алек­сандр Невский»:

Можно было бы до мель­чайших подроб­но­стей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второ­сте­пенных лиц и складок одежды, до послед­него такта вели­ко­лепной музыки Проко­фьева просле­дить, каким образом слово и буква идео­логии нашли свое вопло­щение в этом фильме… Перед нами нечто в своем роде совер­шенное, шедевр поли­ти­че­ской низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случай­ного, фильм, полу­чивший всена­родное признание, напо­ми­нает произ­ве­дения немецкой кине­ма­то­графии и лите­ра­туры времен наци­онал-соци­а­лизма, но в русском вари­анте. Князь выглядит славян­ским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык пред­став­ляет собой смесь арха­и­чески-народ­ного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь безза­ветно предан­ного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новго­роде трина­дца­того века вообще нет никаких следов христи­ан­ства, если не считать коло­коль­ного звона, который, однако, созы­вает людей не в храмы, а на город­скую площадь, где князь высту­пает с речью, в которой клеймит врагов народа и измен­ников родины (процессы 1937 — 1938 гг.). Измен­ни­ками оказы­ва­ются эксплу­а­та­торы народа — богатые купцы.

(Борис Хазанов)

Сразу отка­заться от рево­лю­ци­онной идео­логии и заме­нить ее царист­ской было невоз­можно. Поворот должен был проис­хо­дить более или менее плавно. На то, чтобы окон­ча­тельно завер­шить его, ушло пятна­дцать лет. Но задуман и начат Сталиным он был именно вот тогда, в 1930-м. И начать его удобнее всего было именно с Петра. С одной стороны рево­лю­ци­онер, беспо­щадно рушивший устои замше­лого, старого русского быта, с другой — госу­дар­ственник, созда­тель мощной державы, символ величия и славы России…

…Сказав, что «пьеса прекрасная, жаль только, что Петр выведен в ней недо­ста­точно геро­и­чески», Сталин наметил для автора пьесы неко­торые перспек­тивы. Можно даже сказать, что он сделал ему некий, как тогда гово­рили, соци­альный заказ.

То, чего не понял старый боль­шевик Иван Михай­лович Грон­ский, очень хорошо понял «рабоче-крестьян­ский граф» Алексей Нико­ла­евич Толстой…

…Сталин­ский заказ был выполнен. Пожалуй, даже с превышением.

Выполнен, правда, он был декла­ра­тивно и, как сказал бы Зощенко, — маловысокохудожественно.

Этому удив­ляться не приходится.

Удив­ляться надо тому, что в конце концов тот же сталин­ский заказ Алексей Нико­ла­евич сумел реали­зо­вать в полную силу своего редкост­ного худо­же­ствен­ного дара. Сделал он это в своем знаме­нитом романе «Петр I», за который поста­нов­ле­нием Совета Народных Комис­саров СССР от 15 марта 1945 года ему была присуж­дена Сталин­ская премия первой степени.

Премию эту он вполне заслужил. И как высшую лите­ра­турную награду страны. И как носящую имя Сталина.