«Что до языка ее книг, то сама Герта Мюллер говорит об особом немецком языке меньшинства. И действительно немецкий, сохраненный в Румынии в течение веков, не только отмечен твердым акцентом, но и действительно является особенной речью, сохранившейся во времени словно муха в янтаре. В этой речи много стертых слов в их первозданном звучании – в других местах в самой Германии эти же слова отшлифовались несколько иные. Речь, письмо Мюллер очень поэтичны, это язык своеобразного поэтического экспрессионизма, который помещает действительность под своеобразный микроскоп, и фрагментирует ее. Язык Герты Мюллер полон метафор. Она восторженная почитательница Пауля Целана, также выходца из Восточной Европы. Другой выходец из Трансильвании, писатель и ее старший друг Оскар Пастиор также играл в ее жизни и творчестве очень важную роль. В ее письме постоянно встречаешь неожиданные речевые конструкции и повороты мысли. Это особый, очень личностный собственный язык Герты Мюллер».
Рассказ Герты Мюллер из сборника “Низины”
На станции родственники бежали в клубах пара рядом с поездом. На каждом шагу совершали машущие движения высоко поднятые руки.
В поезде возле окна стоял молодой человек. Опущенная рама доставала ему до плеч. Лицо застыло. Перед грудью он держал букет белых растрёпанных цветов.
Молодая женщина вынесла со станции унылого ребёнка. У женщины был горб на спине.
Поезд шёл на войну.
Я выключила телевизор.
Отец лежал в гробу посреди комнаты. На стенах висело столько фотографий, что стен не было видно.
На одной фотографии – отец вполовину ниже стула, за который держится.
Он стоит в платьице, на кривых ножках пухлые складки. У него лысая, грушевидной формы голова.
На другой фотографии отец – жених. Видна лишь половина его груди. Другая половина – букет белых растрёпанных цветов в руках у матери. Их головы так близко друг от друга, что мочки ушей соприкасаются.
Еще на одной – отец стоит прямой, как свеча, перед каким-то забором. Под его высокими ботинками – снег. Снег такой белый, что отец будто стоит в пустоте. Рука поднята над головой в приветствии. На воротнике мундира – руны.
На фотографии рядом – у отца на плече мотыга, за спиной торчит к небу кукурузный стебель. На голове отца шляпа. Шляпа отбрасывает широкую тень и закрывает ему лицо.
На следующей фотографии отец сидит за рулём грузовика. В кузове коровы и быки. Каждую неделю отец возил скот на бойню в город. У отца узкое с жёсткими линиями лицо.
На всех фотографиях отец замер с прерванным жестом. На всех фотографиях отец словно не знает, как быть дальше. Но он всегда знал, как быть дальше. Оттого эти фотографии лживы. В комнате холодно от его лживых фотографий, от всех его лживых обличий. Я хочу встать со стула, но платье примёрзло к дереву. Платье – черное и прозрачное. Стоит мне шевельнуться – оно шуршит. Но я встала и притронулась к лицу отца. Оно было холодным, холодней, чем разные предметы в комнате. А на улице – лето. Мухи на лету роняют личинки. Деревня протянулась вдоль широкой песчаной дороги. Дорога – коричневая и горячая. Слюда обжигает глаза.
Кладбище каменисто, на могилах большие камни. Поглядев под ноги, я увидела, что подошвы у моей обуви направлены вверх. Я все время наступала на шнурки. Толстые и длинные, они лежат за задниками, концы их свились вместе.
Два пошатывающихся человечка снимают гроб с катафалка, затем опускают его на двух потёртых верёвках в могилу. Гроб раскачивается. Их руки и верёвки всё удлиняются. Несмотря на сухую погоду, в могиле стоит вода.
– У твоего отца на совести много убитых, – сказал один из подвыпивших человечков.
Я ответила:
– Он был на войне. За двадцать пять убитых его наградили. У него много наград.
– На свекольном поле он изнасиловал женщину, – не умолкал человечек. – Вместе с еще четырьмя солдатами. Твой отец засунул ей свёклу между ног. Когда мы уходили, у неё текла кровь. Она была русская. После мы много недель называли любое оружие свёклой.
Стояла поздняя осень, – прибавил он, – свекольная ботва от холода почернела и свернулась.
Потом он принёс тяжёлый камень на гроб.
Другой подвыпивший человечек продолжил:
– Уже в новом году мы отправились в одном немецком городке в оперу. Певица визжала точно как та русская. Друг за другом мы вышли из зала. Твой отец оставался до конца. После он много недель именовал все песни свёклой и всех женщин – тоже.
Человечек пьёт шнапс. В животе у него булькает.
– У меня в животе столько шнапса, сколько грунтовой воды в здешних могилах, – сказал человечек.
Потом он принёс тяжёлый камень на гроб.
Возле белого креста из мрамора – кладбищенский оратор. Он подходит ко мне. Руки опущены в карманы, в петлице пиджака – бархатистая роза. Роза с кулак величиной. Оратор, приблизившись, вытащил руку из кармана. Пальцы у него стиснуты в кулак. Он пытается распрямить их и не может. От боли его взгляд становится тяжёлым, он тихо плачет.
– С земляками на войне нельзя было никак поладить, – пояснил оратор. – Они не подчиняются приказам.
Потом он принёс тяжёлый камень на гроб.
Теперь возле меня становится некто тяжеловесный – с головой, как шланг, но без лица.
– Твой отец спал с моей женой, многие годы, – сообщил тяжеловесный, – угрожал мне, пьяный, и украл мои деньги.
Он садится на камень.
За ним является сморщенная высохшая баба. Она плюёт мне под ноги и говорит: тьфу.
По другую сторону могилы собрались мертвецы. Я оглядываю себя и пугаюсь, потому что у меня видна грудь. Меня бьёт озноб.
Они глядят на меня во все глаза. Глаза пустые. Лишь зрачки колют из-под век. У мужчин – винтовки за плечами, женщины громыхают чётками. Оратор теребит свою розу, обрывает кроваво-красный лепесток и ест.
Вот оратор кивнул мне. Знаю, что сейчас я должна произнести речь. Все взгляды обращены на меня.
В голову ничего не приходит. Глаза через горло лезут мне на лоб. Я подношу руку ко рту и прокусываю себе пальцы. С тыльной стороны кисти заметны следы зубов. Зубам горячо. Кровь с углов рта стекает мне на плечи.
Ветер отрывает рукав моего платья. Раздуваясь, рукав чернеет в воздухе.
Один из тех прислоняет свою палку к камню. Он прицеливается из винтовки и сбивает рукав. Рукав полон крови, когда опускается передо мной. Собрание мертвецов взрывается аплодисментами.
Рука у меня голая. Я чувствую, как она на воздухе каменеет.
Оратор подал знак. Аплодисменты смолкают.
– Мы гордимся нашим сообществом. Сноровка нас уберегла от гибели. И мы не позволим нас поносить, – заявляет он. – Не допустим клеветы и инсинуаций. Именем нашей немецкой общины ты приговариваешься к смерти.
Все направляют на меня винтовки. В моей голове – оглушительный грохот.
Я падаю, но не достигаю земли. И остаюсь в воздухе, лёжа наискось над их головами. Тихо толкаю дверь.
Моя мать всё убрала из комнат.
В комнате, где находился гроб с мертвецом, стоит теперь длинный стол. Это стол со скотобойни. На нем пустая белая тарелка и ваза, в ней – растрёпанные белые цветы.
Мать одета в черное прозрачное платье. В руке большой нож. Она подходит к зеркалу и отрезает этим ножом свою толстую седую косу. На обеих руках она несёт ее к столу, кладёт одним концом в тарелку и говорит:
– Отныне я буду всю жизнь ходить в черном.
Конец косы мать поджигает. Коса протянулась через стол и горит, как бикфордов шнур. Огонь лижет ее и пожирает.
– В России они меня остригли, – жалуется она. – По их словам, это было самое лёгкое наказание. Я шаталась от голода. По ночам забиралась на свекольное поле. У сторожа имелось ружье. Он бы меня убил, если б заметил. Но поле не шелестело. Стояла поздняя осень, свекольная ботва от холода почернела и свернулась.
Матери я уже не вижу. Коса еще горит. Комната наполнена дымом.
Они тебя убили, – говорит моя мать.
Мы больше друг друга не видим, так дымно в комнате. Я слышу вблизи ее шаги. На ощупь протягиваю к ней руки.
Вдруг ее костлявая рука зарывается мне в волосы. Она трясёт мою голову. Я кричу.
Открываю глаза. Комната кружится. Я лежу, замкнутая в шаре из белых растрёпанных цветов.
После возникает ощущение, что бетонная коробка дома опрокидывается, и содержимое вываливается в землю.
Звонит будильник. Субботнее утро, полшестого.
Перевод Марка Белорусца