Автор: | 12. января 2022


 


1836

1

14 января 1836 года граф Бенкен­дорф изве­стил мини­стра народ­ного просве­щения Уварова, что госу­дарь разрешил Пушкину изда­вать трех­ме­сячный журнал.
Нача­лась эпопея «Совре­мен­ника».
Издание журнала стало поводом для нового периода травли. Теперь это была уже не грубая поле­мика, не доно­си­тельная критика, не паск­вили. Теперь это было просто глумление.
В конце 1835 года Пушкин, чтобы помочь бедству­ю­щему лите­ра­тору Люценко, устроил издание его вполне бездар­ного пере­вода Вилан­довой поэмы «Вастола». И соот­вет­ственно, на обложке было указано: «Издал А. Пушкин». Этим немед­ленно восполь­зо­вался Сенков­ский. Для талант­ли­вого, умного, злоб­ного Сенков­ского все сред­ства в борьбе с конку­рен­тами были хороши. Он сделал вид, что принял вирши Люценко за стихи Пушкина. После­до­вали изде­ва­тель­ские похвалы. В январе 1835 года «Библио­тека для чтения» сообщала:

«Важное событие! А. С. Пушкин издал новую поэму под назва­нием „Вастола, или желания сердца“ Виланда. Мы ее еще не читали и не могли достать, но говорят, что стих ее удиви­телен. Кто не пора­ду­ется новой поэме Пушкина? Истекший год заклю­чился общим воскли­ца­нием: „Пушкин воскрес!“»

Через неко­торое время гаер­ство Сенков­ского по этому поводу возобновилось:

«…Я читал „Вастолу“. Читал и вовсе не сомне­ваюсь, что это стихи Пушкина… Это его стихи. Удиви­тельные стихи!»

В этой ситу­ации оживи­лась и булга­рин­ская группа. Один из сотруд­ников «Северной пчелы» сетовал, что «поэт пере­менил золотую лиру свою на скри­пучее, неумол­ка­ющее, труже­ни­че­ское перо журна­листа; он отдал даром свою свободу…»
Причем повод для этого был якобы самый небла­го­видный — Пушкин, оказы­ва­ется, желал «иметь удоволь­ствие выска­зать несколько горьких упреков своим врагам, т. е. людям, которые были не согласны с ним в лите­ра­турных мнениях, которые требо­вали от дрем­лю­щего его таланта новых совер­шен­нейших созданий, угрожая в противном случае свести с престола ‹…› его значи­тель­ность… Может быть, поэт опочил на лаврах слишком рано, и, вместо того чтобы отве­чать нам новым поэти­че­ским произ­ве­де­нием, он выдаст толстые тяжелые книжки сухого и скуч­ного журнала, напол­нен­ного чужими статьями. Вместо звонких, сильных, прекрасных стихов его лучшего времени читаем его вялую, ленивую прозу, его горькие и печальные жалобы. Пожа­лейте поэта!»
Но хоро­нили Пушкина не только враги-конку­ренты. Лите­ра­турная смерть его была несо­мненным фактом для многих совре­мен­ников. Белин­ский писал чуть ранее:

«„Борис Годунов“ был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихо­тво­рений замерли звуки его гармо­ни­че­ской лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время… По крайней мере, судя по его сказкам, по его поэме „Анджело“ и по другим произ­ве­де­ниям, обре­та­ю­щимся в „Ново­селье“ и „Библио­теке для чтения“, мы должны опла­ки­вать горькую, невоз­вра­тимую потерю».

Нет, совсем не только враги хоро­нили Пушкина. В 1836 году дочь Карам­зина Софья писала своему брату Андрею о Пушкине, «кото­рого разбранил ужасно и спра­вед­ливо Булгарин, как светило, в полдень угасшее. Тяжело созна­вать, что какой-то Булгарин, стре­мясь излить свой яд на Пушкина, не может ничем более уязвить его, как говоря правду!»
Атмо­сфера вокруг него была такова, что ни один журнал не считал возможным за него всту­питься. Возму­щенный статьей в «Северной пчеле» князь Одоев­ский решил отве­тить и написал резкую статью «О напа­де­ниях петер­бург­ских журналов на Пушкина». Опуб­ли­ко­вана она была… в 1864 году. Одоев­ский сам написал на полях одного экзем­пляра рукописи:
«Писано неза­долго до кончины Пушкина — ни один из журна­ли­стов не решился напе­ча­тать, боясь Булга­рина и Сенковского».
Лите­ратор Дружинин вспо­минал потом:
«Пере­но­сясь мыслью в отда­ленные годы нашего детства, совпа­давшие с годами лучшей деятель­ности Пушкина, мы находим себя в необ­хо­ди­мости сказать, что великая часть чита­телей делила заблуж­дения критиков — врагов Пушкина. Мы помним диле­тантов старого времени, входивших в гостиную с книжкой „Совре­мен­ника“ или „Библио­теки для чтения“ и гово­ривших: „испи­сы­ва­ется бедный Алек­сандр Серге­евич: не даются больше стихи Пушкину!“»
Ужас поло­жения был в том, что публика не желала видеть Пушкина-мысли­теля. Она требо­вала звучных стихов. На него смот­рели только как на поэта. Причем поэта романтического.
Пути Пушкина и русского чита­теля разошлись.
Уже с начала трид­цатых годов публика и многие лите­ра­торы удиви­тельно быстро теряли пред­став­ление о том, кто есть Пушкин.
В апреле 1834 года Пушкин писал Погодину:
«Обще­ство Люби­телей посту­пило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булга­риным, в то самое время, как он едино­гласно был забал­ло­ти­рован в Англий­ском клубе (NB в Петер­бурге) как шпион, пере­метчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его руга­тель­ства принужден был напе­ча­тать статью о Видоке… И что же? В то самое время читаю в газете Шали­кова: Алек­сандр Серге­евич и Фаддей Вене­дик­тович, сии два корифея нашей словес­ности, удостоены etc., etc. Воля Ваша: это пощечина».
Ни Шаликов, отно­сив­шийся к Пушкину вполне лояльно, ни «Москов­ское обще­ство люби­телей россий­ской словес­ности» не хотели оскор­бить поэта. Но они искренне считали, что Пушкин и Булгарин едва ли не в равной степени делают честь отече­ственной культуре.
Ну а ближайшие друзья? Люди, которые в какой-то мере были осве­дом­лены о его планах и занятиях?
После смерти Пушкина Бара­тын­ский писал жене:
«Провел у него (Жуков­ского. — Я. Г. ) три часа, разбирая нена­пе­ча­танные новые стихо­тво­рения Пушкина. Есть красоты удиви­тельной, вовсе новых духом и формою. Все последние пьесы его отли­ча­ются, чем бы ты думала? Силою и глубиною. Он только что созревал…»
Глубина последних стихов Пушкина пора­зила Бара­тын­ского. Она была для него неожи­данной. При жизни друга он искрение не считал его поэтом глубоко думающим.
Чита­ющая публика самых разных уровней проти­во­по­став­ляла Пушкину Бене­дик­това. Проти­во­по­став­ление это отли­ча­лось масштабом широ­чайшим. Приказчик в книжной лавке, продавая моло­дому Фету книжку Бене­дик­това, уверял, что «этот почище Пушкина-то будет».
Николай Бестужев, один из тех, о ком Пушкин посто­янно думал и чьему возвра­щению из Сибири как мог старался способ­ство­вать, писал в 1836 году:
«Каков Бене­диктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей насто­ящей лите­ра­туры, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же».
Никогда, даже в тяжелом 1830 году, во времена самых наглых нападок критики, до такого дело не дохо­дило. Тогда была надежда, тогда зарож­дался его план, тогда вери­лось в скорое возвра­щение декаб­ри­стов, тогда царь казался благо­родным и подда­ю­щимся убеж­де­ниям, тогда Пушкин верил в своих друзей. Теперь ничего этого не было.
Он остался один на один с враж­дебной наглой стихией. А сил уже было мало. Он устал.

2

В 1830 году, в ответ на очередную выходку Булга­рина, опове­стив­шего свет о том, что знаме­нитый Ганнибал был куплен каким-то шкипером за бутылку рома и, стало быть, родство с ним состав­ляет малую честь, — в ответ на эту выходку Пушкин написал стихо­тво­рение «Моя родословная».
Дело было не в Булга­рине, кото­рого он высмеял в пост­скрип­туме. Дело было куда серьезнее. В стихах этих он ясно и точно объяснил, как он отно­сится к рома­нов­ским кондо­тьерам, новой знати. Реалии, содер­жав­шиеся в «Моей родо­словной», давали возмож­ность назвать фамилии вельмож, предков которых имел в виду поэт. Здесь он впервые выступил защит­ником «старых родов», того дворян­ства, которое строило Россию. Он оскорбил не отдельных царе­дворцев. Он оскорбил касту. И касту могущественную.
Пушкин знал, что делал. Одним из непре­менных условий осуществ­ления его госу­дар­ствен­ного плана было отстра­нение от власти этой «бюро­кра­ти­че­ской аристо­кратии» и замена ее истинной просве­щенной аристо­кра­тией, связанной кровно с русской исто­рией и народом.

С. С. Уваров. Портрет работы С.-Ф. Дица. 1840 г.

В 1835 году он написал «Выздо­ров­ление Лукулла». Это было уже не столько выступ­ление во имя прин­ципа, сколько вызов конкрет­ному лицу. Одному из этой рома­нов­ской знати — Уварову. Одному из столпов деспотии. Мини­стру народ­ного просве­щения. Главе русской цензуры.
Уваров­ская цензура все время пресле­до­вала его, и сатира была в значи­тельной степени ответом на эти пресле­до­вания. Но не только. Это было преду­пре­ждение. Пушкин показал, что он готов к борьбе, и борьбе жестокой.
Остроту его пера знали. Его эпиграмм боялись.
Однако, напе­чатав «Выздо­ров­ление Лукулла», Пушкин больше проиграл, чем выиграл.
Если он хотел зани­маться поли­ти­че­ской деятель­но­стью, ему следо­вало быть готовым к неко­то­рому компро­миссу с окру­же­нием Николая. Его программа с самого начала пред­по­ла­гала такой компро­мисс. Но оказа­лось, что он не может так действо­вать. Вместо согла­шения с тем же Уваровым он смер­тельно его оскорбил. Сатира завер­шила изоляцию Пушкина в том кругу, от кото­рого зави­села его судьба как поли­ти­че­ского деятеля.
Он дал формулу беском­про­мисс­ности лите­ра­тора-поли­тика в одной из статей 1836 года:
«Тот, кто, потор­го­вав­шись немного с самим собою, мог спокойно поль­зо­ваться щедро­тами нового прави­тель­ства, властию, поче­стями и богат­ством, пред­почел им честную бедность. Укло­нив­шись от палаты пэров, где долго разда­вался крас­но­ре­чивый его голос, Шатоб­риан приходит в книжную лавку с продажной [3] руко­писью, но с непод­купной совестью».
Сатира на Уварова была шагом отча­янным. Судьба заго­няла Пушкина в угол. Но он был готов защи­щаться до послед­него. Самыми силь­ными сред­ствами. Сред­ствами, перед кото­рыми сатиры каза­лись игрушкой.
В начале 1836 года он послал — один за другим — три вызова. Каждый из них мог вполне кончиться дуэлью. Это была защита напа­де­нием. Он понял, что защи­тить себя может только сам. Больше рассчи­ты­вать было не на кого.
В январе до него дошли слухи, что молодой граф Соллогуб не совсем вежливо разго­ва­ривал на балу с Ната­льей Нико­ла­евной. Резуль­татом был вызов.
На робкую попытку Солло­губа объяс­ниться Пушкин ответил так:
«Вы взяли на себя напрасный труд, давая мне объяс­нение, кото­рого я у Вас не требовал. Вы позво­лили себе обра­титься к моей жене с непри­лич­ными заме­ча­ниями и хвали­лись, что наго­во­рили ей дерзостей.
Обсто­я­тель­ства не позво­ляют мне отпра­виться в Тверь раньше конца марта месяца. Прошу меня извинить».
Дуэль не состо­я­лась случайно. Соллогуб был по службе коман­ди­рован в Тверь. Встре­титься они долгое время не могли. Страсти остыли. Против­ники поми­ри­лись после того, как Соллогуб написал Наталье Нико­ла­евне письмо с объяснением.
В начале февраля свет­ский знакомый Пушкина Хлюстин в разго­воре с ним повторил изде­ва­тель­ский пассаж Сенков­ского по поводу «Вастолы» и посо­ве­товал Пушкину не прини­мать это близко к сердцу. Резуль­татом был вызов. Потом они объяс­ни­лись и помирились.
Обмен пись­мами с Хлюстиным произошел 4 февраля.
5 февраля Пушкин написал письмо князю Репнину.
В черновом виде оно выгля­дело так:
«Говорят, что князь Репнин позволил себе оскор­би­тельные отзывы. Оскорб­ленное лицо просит князя Репнина собла­го­во­лить не вмеши­ваться в дело, которое его не каса­ется. Это обра­щение продик­то­вано не чувством страха, или даже осто­рож­ности, но един­ственно чувством распо­ло­жения и предан­ности, которое оскорб­ленное лицо питает к князю Репнину по известным ему причинам».
Подо­плекой этого эпизода была все та же сатира на Уварова. Ведь там речь шла о болезни богача Шере­ме­тева, во время которой Уваров, его наследник, не дожи­даясь смерти боль­ного, повел себя так, как будто тот уже в могиле. А больной взял и выздо­ровел. Репнин тоже был родствен­ником Шере­ме­тева и его долж­ником, так что сатира — против воли автора — заде­вала и его.
Помимо личных досто­инств, Репнин, не любимый Нико­лаем, был родным братом декаб­риста Волкон­ского. И, пере­пи­сывая письмо набело, Пушкин значи­тельно смягчил его, оставляя Репнину возмож­ность объяснения:
«С сожа­ле­нием вижу себя вынуж­денным беспо­коить Ваше сиятель­ство; но, как дворянин и отец семей­ства, я должен блюсти мою честь и то имя, которое оставлю детям.
Я не имею чести быть лично изве­стен Вашему сиятель­ству. Я не только никогда не оскорблял Вас, но по причинам мне известным, до сих пор питал к Вам искреннее чувство уважения и признательности.
Однако некий г-н Бого­любов повторял оскор­би­тельные для меня отзывы, якобы исхо­дящие от Вас. Прошу Ваше сиятель­ство не отка­зать сооб­щить мне, как я должен поступить.
Лучше нежели кто-либо я знаю рассто­яние, отде­ля­ющее меня от Вас; Вы не только знатный вель­можа, но и пред­ста­ви­тель нашего древ­него и подлин­ного дворян­ства, к кото­рому и я принад­лежу; Вы поймете, надеюсь, без труда насто­я­тельную необ­хо­ди­мость, заста­вившую меня посту­пить таким образом».
При всей вежли­вости письмо остав­ляло князю только два выхода — дезаву­и­ро­вать Бого­лю­бова или воспри­нять письмо как вызов. Он пред­почел первое и написал Пушкину, что ника­кого Бого­лю­бова не знает и ничего оскор­би­тель­ного про Пушкина не говорил.
Неверно думать, что, ведя себя как бретёр, Пушкин искал смерти. Нет. Он защи­щался. И сатирой на Уварова, и тремя вызо­вами, послан­ными один за другим, он старался пока­зать, что может быть опасен.
Выбрав дуэль как ради­кальное сред­ство защиты, он, конечно, пошел по самому простому для себя пути. Для него, чело­века абсо­лютной личной храб­рости, прекрас­ного стрелка и фехто­валь­щика, не раз драв­ше­гося на поединках, дуэль была не страшна.
Над проблемой дуэли в России вообще стоит заду­маться. Ибо в разные времена этот способ разре­шения конфликтов выполнял разные функции. Так, в первой поло­вине двадцатых годов суще­ство­вала декаб­рист­ская концепция дуэли. Среди будущих мятеж­ников были откро­венные бретёры, как Лунин, Якубович. Судя по неко­торым данным, и Алек­сандр Бестужев. Легко выходил на поединок Рылеев.
Идео­логом дуэли как поли­ти­че­ской акции был именно Рылеев. Он был орга­ни­за­тором и секун­дантом клас­си­че­ской в этом смысле дуэли декаб­риста пору­чика Чернова и отпрыска знатной фамилии Ново­силь­цевых. Условия были жесто­кими. Оба участ­ника погибли. На похо­ронах Чернова тайное обще­ство устроило первую в России поли­ти­че­скую демон­страцию. За гробом тяну­лись десятки нанятых обще­ством карет. Шли едино­мыш­лен­ники Чернова. Над его могилой Кюхель­бекер пытался читать стихи:

Авто­портрет и денежные расчеты на черно­вике письма В. А. Солло­губу с вызовом на дуэль. Февраль 1836 г.

Клянемся честью и Черновым:

Вражда и брань временщикам,
Царей трепе­щущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым…

Времен­щики, трепе­щущие рабы царей — это были те самые «служилые аристо­краты», которых Пушкин считал главным злом. К ним принад­лежал Уваров.
В моло­дости Пушкин выходил к барьеру, как только ему каза­лось, что хоть в малейшей степени затро­нуто его досто­ин­ство. Кроме того, дуэль была развле­че­нием. Острым ощуще­нием. Как карты, как любовь. «Есть упоение в бою…» Теперь дуэль стала для него делом высо­чайшей серьез­ности. Едва ли не един­ственным сред­ством защиты против насту­па­ю­щего на него враж­деб­ного мира.
Для декаб­ри­стов дуэль была сред­ством напа­дения. А для него — защиты. «Дьяволь­ская разница».

3

Он потерял популярность.
Он потерял надежду на реали­зацию своего исто­рико-госу­дар­ствен­ного плана. Он потерял веру в друзей.
Он потерял веру в возмож­ность создания проч­ного дома.
Ему оста­ва­лось — пони­мание и признание в будущем, а в насто­ящем — само­ува­жение, т. е. неза­пят­нанная честь. Честь, пони­ма­емая широко. Его честь как подлин­ного русского дворя­нина. Его честь как подлин­ного русского лите­ра­тора. Его честь как чело­века долга.
Он много думал об этом в трид­цатые годы — о чести и долге. «Береги честь смолоду». Он писал в одной из статей 1836 года:
«Неза­ви­си­мость и само­ува­жение одни могут нас возвы­сить над мело­чами жизни и бурями судьбы».
В том же году он начал пере­кла­ды­вать в стихи эпизод из книги Потоц­кого «Руко­пись, найденная в Сарагосе».

Альфонс садится на коня;
Ему хозяин держит стремя.
«Сеньор, послу­шай­тесь меня:
Пускаться в путь теперь не время,
В горах опасно, ночь близка,
Другая вента далека.
Остань­тесь здесь: готов вам ужин;
В камине разложен огонь;
Постеля есть — покой вам нужен,
А к стойлу тянется ваш конь».
«Мне путе­ше­ствие привычно
И днем и ночью — был бы путь, —
Тот отве­чает.— Неприлично
Бояться мне чего-нибудь;
Я дворянин, — ни чёрт, ни воры
Не могут удер­жать меня,
Когда спешу на службу я».
И дон Альфонс коню дал шпоры
И едет рысью. Перед ним
Одна идет дорога в горы
Ущельем тесным и глухим.
Вот выез­жает он в долину;
Какую ж видит он картину?
Кругом пустыня, дичь и голь…
А в стороне торчит глаголь,
И на глаголе том два тела
Висят. Закаркав, отлетела
Ватага черная ворон,
Лишь только к ним подъ­ехал он.
То были трупы двух титанов,
Двух славных братьев-атамапов,
Давно пове­шенных и там
Остав­ленных в пример ворам.
Дождями небо их мочило,
А солнце знойное сушило,
Пустынный ветер их качал,
Клевать их ворон прилетал.
И шла молва в простом народе,
Что, обры­ваясь по ночам,
Они до утра на свободе
Гуляли, мстя своим врагам.Альфонсов конь всхрапел и боком
Прошел их мимо, и потом
Понесся резво, легким скоком,
С своим бесстрашным седоком.

Это отрывок. Вообще многие пушкин­ские шедевры последних двух лет — отрывки. Факт этот имеет свое объяснение.
В последние годы совер­шен­ство пушкин­ского мышления, гени­альный лако­низм и насы­щен­ность его мысли стали таковы, что появился разрыв между этим лако­низмом совер­шен­ства и даже теми блестя­щими сред­ствами выра­жения, кото­рыми владел Пушкин.

Пано­рама Двор­цовой площади. Лито­графия Г. Г. Черне­цова. 1830-е гг. Фрагмент

Внут­ренний сюжет его стихов — мысль — часто выстра­и­вался прежде, чем сюжет внешний. Сюжет внут­ренний обгонял сюжет внешний. И стихо­тво­рение, по види­мости оста­ваясь отрывком, было тем не менее внут­ренне закон­чено. Поэтому Пушкин и не допи­сывал его. Так было с поэмой «На Испанию родную…», так было с пере­ло­же­нием из Библии «Когда владыка асси­рий­ский…», так было и со стихами об Альфонсе. Все было сказано. Было создано стихо­тво­рение о чело­веке чести. Дворя­нине в высшем — внесо­ци­альном — смысле слова. О чело­веке, для кото­рого понятия чести и долга слива­ются. Для кото­рого не убеди­тельны резоны быто­вого здра­во­мыслия. Никакие силы земные или подземные не могут заста­вить его посту­питься честью. Не выпол­нить долг. Он — бесстрашен.
Это и был внут­ренний сюжет. Внешняя закон­чен­ность уже роли не играла.
Речь шла о том, что в любых усло­виях надо выпол­нять свой долг до конца.

4

В дни своей моло­дости он с надеждой смотрел на Европу. Там рожда­лись идеи и движения, которые, каза­лось, должны были вот-вот обно­вить мир. Там была древняя культура.
В дни его моло­дости Европа была для него надеждой.
В 1830 году он пере­черкнул для себя резуль­таты фран­цуз­ской рево­люции. «Их король с зонтиком под мышкой слишком буржу­азен». За этой ирони­че­ской фразой скры­ва­лись претензии куда более глубокие. Новая фран­цуз­ская лите­ра­тура была чужда ему. На Францию надежд больше не было.
Некогда он с инте­ресом и надеждой смотрел на Англию.
В 1834 году в черновом вари­анте «Путе­ше­ствия из Москвы в Петер­бург» он вложил в уста одного из персо­нажей — англи­ча­нина — такую тираду:
«Вы не видали оттенков подлости, отли­ча­ющих у нас один класс от другого. Вы не видали рабо­леп­ного maintien Нижней каморы перед Верхней; джентль­мен­ства перед аристо­кра­тией; купе­че­ства перед джентль­мен­ством; бедности перед богат­ством; пови­но­вения перед властию… А нравы наши, conversation criminal, а продажные голоса, а уловки мини­стер­ства, а тиран­ство наше с Индиею, а отно­шения наши со всеми другими народами?..»
В окон­ча­тельном тексте статьи путе­ше­ственник говорит:
«Прочтите жалобы англий­ских фабричных работ­ников: волосы станут дыбом от ужаса. Сколько отвра­ти­тельных истя­заний, непо­нятных мучений! какое холодное варвар­ство с одной стороны, с другой — какая страшная бедность! Вы поду­маете, что дело идет о стро­ении фара­о­новых пирамид, о евреях, рабо­та­ющих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джак­сона. И заметьте, что все это есть не злоупо­треб­ления, не преступ­ления, но проис­ходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее англий­ского работ­ника, но посмот­рите, что дела­ется там при изоб­ре­тении новой машины, избав­ля­ющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лиша­ющей их послед­него сред­ства к пропитанию…»
Он отвер­нулся от Англии политической.
Летом 1836 года Пушкин писал в статье «Джон Теннер»: «С неко­то­рого времени Северо-Амери­кан­ские Штаты обра­щают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не поли­ти­че­ские проис­ше­ствия тому виною: Америка спокойно совер­шает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упро­ченным ей геогра­фи­че­ским поло­же­нием, гордая своими учре­жде­ниями. Но несколько глубоких умов в недавнее время заня­лись иссле­до­ва­нием нравов и поста­нов­лений амери­кан­ских, и их наблю­дения возбу­дили снова вопросы, которые пола­гали давно уже решен­ными. Уважение к сему новому народу и его уложению, плоду новей­шего просве­щения, сильно поко­ле­ба­лось. С изум­ле­нием увидели демо­кратию в ее отвра­ти­тельном цинизме, в ее жестоких пред­рас­судках, в ее нестер­пимом тиран­стве. Все благо­родное, беско­рыстное, все возвы­ша­ющее душу чело­ве­че­скую — подав­ленное неумо­лимым эгоизмом и стра­стию к доволь­ству ‹…›; боль­шин­ство, нагло притес­ня­ющее обще­ство; рабство негров посреди обра­зо­ван­ности и свободы; родо­словные гонения в народе, не имеющем дворян­ства; со стороны изби­ра­телей алчность и зависть; со стороны управ­ля­ющих робость и подо­бо­стра­стие; талант, из уважения к равен­ству, принуж­денный к добро­воль­ному остра­кизму; богач, наде­ва­ющий оборванный кафтан, дабы на улице не оскор­бить надменной нищеты, им втайне прези­ра­емой: такова картина Амери­кан­ских Штатов, недавно выстав­ленная перед нами.

Авто­портрет и профиль Воль­тера. Рисунок 1825 г.

Отно­шения Штатов к индей­ским племенам, древним владельцам земли, ныне засе­ленной евро­пей­скими выход­цами, подверг­лись также стро­гому разбору новых наблю­да­телей. Явная неспра­вед­ли­вость, ябеда и бесче­ло­вечие Амери­кан­ского Конгресса осуж­дены с негодованием…»
Однако руссо­ист­ской идеа­ли­зации индейцев у Пушкина тоже нет.
«Легко­мыс­лен­ность, невоз­дер­жан­ность, лукав­ство и жесто­кость — главные пороки диких американцев».
Он строго рассмотрел и взвесил то, что могло прийти в Россию с Запада, и вывел заклю­чение, что для России это не годится. И не только потому, что Россия не была еще готова к воспри­ятию евро­пей­ского примера, а потому, что Европа и Америка сами обла­дали поро­ками, не усту­па­ю­щими, по его мнению, порокам российским.
В годы моло­дости Пушкина Вольтер, кумир Европы, был и его кумиром. Он питал к нему уважение и далее.
Но в 1836 году он писал о Вольтере:
«Наперсник госу­дарей, идол Европы, первый писа­тель своего века, пред­во­ди­тель умов и совре­мен­ного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покры­ва­ющие, были обрыз­ганы грязью. Клевета, пресле­ду­ющая знаме­ни­тость, но всегда уничто­жа­ю­щаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исче­зала, ибо была всегда прав­до­по­добна. Он не имел само­ува­жения и не чувствовал необ­хо­ди­мости в уважении людей».
Речь шла о репу­тации писа­теля-поли­тика. Речь шла о чести.
В этом последнем году он снова следил взглядом свое движение — от первой моло­дости. Он взве­шивал свои мнения и поступки. Он отдавал должное талантам и уму Воль­тера и осуждал его как чело­века безнравственного.
Мера нрав­ствен­ности была для него теперь едва ли не главным в оценках.
Он смотрел на Воль­тера не изда­лека. Он смотрел на него, как на недав­него учителя, примером своим толк­нув­шего многих па ложный путь.
«Что влекло его в Берлин? Зачем ему было проме­ни­вать свою неза­ви­си­мость на свое­нравные милости госу­даря, ему чуждого, не имею­щего ника­кого права его к тому принудить?..
К чести Фриде­рика II, скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмеш­ли­вости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из фран­цуз­ских поэтов шутов­ского кафтана, не предал бы его на посме­яние света, если бы сам Вольтер не напра­ши­вался на такое жалкое посрамление».
Трудно понять, сколько в этих горчайших строках, продик­то­ванных бессильным него­до­ва­нием, о Воль­тере, а сколько — о себе. Трудно понять, где осуж­дает он Воль­тера, а где — себя, после­до­вав­шего примеру учителя.
И здесь Пушкин приме­няет свой излюб­ленный прием — вводит деталь, точно указы­ва­ющую на автобиографичность.
«Мало утешения в том, что меня похо­ронят в поло­сатом кафтане…»; «Утешения мало им (детям Пушкина. — Я. Г. ) будет в том, что их папеньку схоро­нили как шута…»
Это из писем к Наталье Нико­ла­евне. К шутов­скому камер-юнкер­скому мундиру восходит «шутов­ской кафтан» Воль­тера, камер­гера прус­ского двора.
«Что из этого заклю­чить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посред­ствен­ность, но печалят благо­родные сердца, напо­миная им о несо­вер­шен­стве чело­ве­че­ства; что насто­ящее место писа­теля есть его ученый кабинет…»
Он пере­чер­кивал свои госу­дар­ственные надежды начала трид­цатых годов. Свои иллюзии, за которые ему теперь было стыдно. Вместе с Западом, вместе с Воль­тером уходила из его жизни еще одна опора.

5

На последней стра­нице «Капи­тан­ской дочки» Пушкин поставил дату — 19 октября 1836 года. Четверть века назад был открыт Лицей…
Совре­менное пушки­но­ве­дение относит первые черновые наброски планов романа к 1832 году. Таким образом, вся мучи­тельная транс­фор­мация исто­ри­че­ских и поли­ти­че­ских взглядов Пушкина в трид­цатые годы прохо­дила на фоне идущей подспудно работы над романом.
«Ничтожный герой», рядовой русский дворянин — и ход истории; эта роковая пробле­ма­тика шла от «Истории села Горю­хина» и преди­словия к «Пове­стям Белкина» через «Медного всад­ника» к горь­кому финалу «Капи­тан­ской дочки».
Автор «Истории» и пере­сказчик «Пове­стей» Иван Петрович Белкин — лите­ра­турный пред­ше­ственник, исто­ри­че­ский потомок и в неко­тором роде двойник Петра Андре­евича Гринева. (Случайно ли так настой­чиво варьи­ру­ется столь значимое для русского XVIII века имя — Петр?) И Белкин, и Гринев из небо­гатых, но «хороших» дворян­ских семей. Оба — майор­ские сыновья. Начальное их воспи­тание и обра­зо­вание чрез­вы­чайно схожи. Оба на семна­дцатом году всту­пают в армей­скую службу. Оба имеют тягу к изящной словес­ности. Оба — по выходе из службы — пишут исто­ри­че­ские сочи­нения. Это один соци­ально-психо­ло­ги­че­ский тип. Но и разница между ними имеется.
Белкин — это русский дворянин, оказав­шийся вне актив­ного слоя истории. В службу он всту­пает сразу после напо­лео­нов­ских войн. В отставку выходит нака­нуне взрыва 1825 года. Восемь лет прослужил Иван Петрович в егер­ском полку. И нечего ему расска­зать о своей жизни, ибо жил, «пере­ходя из губернии в губернию, из квар­тиры на квар­тиру, провождая время с жидами да с марки­тан­тами, играя на ободранных билли­ардах и маршируя в грязи». За бытом Белкин не видит ничего, кроме быта. Недаром все четыре «Повести» он пере­ска­зы­вает с чужих слов. Неумелым хозяй­ство­ва­нием разорил он свое малое имение и умер от простуды не дожив до трид­цати лет, не оставив потом­ства. На нем пресекся «знаме­нитый род Белкиных».
Евгений из «Медного всад­ника» — это и есть разо­рив­шийся, но не умерший Белкин, вынуж­денный пере­ехать в столицу и жить жало­ва­ньем. Это тот же типаж — поря­дочный, скромный, мечта­ющий о честной неза­ви­си­мости, но лишенный каких бы то ни было обще­ственных амбиций. Только страшный внешний ката­клизм может толк­нуть его на поступок, столь отча­янный, сколь и безнадежный.
В «Капи­тан­ской дочке» Пушкин бросает чест­ного, скром­ного Гринева, кото­рому явно пред­стоит унылая служба, подобная белкин­ской, в водо­ворот исто­ри­че­ской ката­строфы, прове­ряет его смер­тель­ными обсто­я­тель­ствами, требу­ю­щими высоких решений.
Нема­ло­важно, что после целого ряда вари­антов фамилии героя, Пушкин оста­нав­ли­ва­ется на фамилии Гринев, известной с XVI века и суще­ство­вавшей в пушкин­ские времена. Это были те дворяне, на которых держа­лось госу­дар­ство в тяжкие периоды. Гриневы спасали отече­ство в Смутное время и за храб­рость и верность жало­ваны были царем Миха­илом, в избрании кото­рого участвовали.
Гринев, исто­ри­че­ский предок Белкина и Евгения, — не им чета. Он человек бодрого, моло­дого еще века. Он смел, силен, реши­телен. И ведет он себя соот­вет­ственно. Но исся­кают чрез­вы­чайные обсто­я­тель­ства, насильно втянувшие Гринева в действие, — и Гринев уходит с исто­ри­че­ской арены. Ни единым словом не обмол­вился «изда­тель», знающий его даль­нейшую судьбу, о службе или иной какой-нибудь деятель­ности Петра Андре­евича. Его последний обще­ственный поступок — присут­ствие на казни Пуга­чева. Момент, когда окро­вав­ленная голова вели­кого мятеж­ника оказа­лась в руке палача, — есть и момент ухода Гринева в исто­ри­че­ский тупик. Каков результат жизненных усилий смелого и благо­род­ного Гринева и само­от­вер­женной Маши Мироновой?
«Потом­ство их благо­ден­ствует в Симбир­ской губернии. — В трид­цати верстах от *** нахо­дится село, принад­ле­жащее деся­терым помещикам».
В начале петров­ских реформ трид­цать девять «исто­ри­че­ских» Гриневых владели каждый собственным имением. Через сотню с лишним лет одним имением владеют десять «пушкин­ских» Гриневых.
«…В течение времени родовые владения Белкиных раздро­би­лись и пришли в упадок», — сказано в «Истории села Горюхина».
В конце жизни Пушкин взглянул на свою эпоху изда­лека. И на подступах к ней увидел очередной этап исто­ри­че­ской драмы, разво­ра­чи­вав­шейся с петров­ских времен, — само­устра­нение честных, беско­рыстных Гриневых, отда­вавших Россию на разграб­ление кондо­тьерам деспотизма.
Внуки Гриневых, Белкины и Евгении — тот соци­альный слой, к кото­рому и он, Пушкин, принад­лежал. «Хорошее» дворян­ство, вытес­ненное из истории. То дворян­ство, которое он, Пушкин, в начале трид­цатых годов наде­ялся разбу­дить, просве­тить, объеди­нить для проти­во­сто­яния деспотизму…
Горький финал «Капи­тан­ской дочки» — эпитафия этим надеждам.
Трезво и безжа­лостно подводил он итоги.
В январе 1837 года, за десять дней до смерти, Пушкин конспек­ти­ровал книгу Краше­нин­ни­кова «Описание земли Камчатки». Он соби­рался, очевидно, напи­сать статью о Камчатке — для «Совре­мен­ника». Статью он не успел напи­сать. Но и конспекты Пушкина всегда столь выра­зи­тельны и осмыс­ленны, что мысль нена­пи­санной статьи совер­шенно ясна.
Это должна была быть статья о безнрав­ствен­ности Госу­да­риви. Империя стро­и­лась сред­ствами, которые Пушкин в 1837 году принять не мог.

6

В начале января 1837 года — послед­него месяца его жизни Пушкин снова писал о Воль­тере. Он сочинил историю о том, как один из потомков Жанны д’Арк вызвал на дуэль Воль­тера за изде­ва­тель­скую поэму «Орле­ан­ская девствен­ница». Вольтер якобы ответил:
«Могу вас уверить, что никаким образом не участ­вовал в состав­лении глупой рифмо­ванной хроники… о которой изво­лите мне писать. Европа навод­нена печат­ными глупо­стями, которые публика вели­ко­душно припи­сы­вает мне… Жалею, что я не посвятил слабого своего таланта на прослав­ление Божиих чудес, вместо того, чтобы трудиться для удоволь­ствия публики — бессмыс­ленной и неблагодарной».
Он снова писал о Воль­тере и о себе. И о себе больше, чем о Вольтере.
Паро­дийная бого­хульная «Орле­ан­ская девствен­ница» была одним из образцов пушкин­ской паро­дийной бого­хульной «Гаври­и­лиады».
Когда в 1828 году список «Гаври­и­лиады» попал в руки властям и нача­лось след­ствие, Пушкин — так же, как и Вольтер в «Последнем из свой­ствен­ников», — отрекся от своего сочи­нения. Он писал Вяземскому:
«До прави­тель­ства дошла наконец Гаври­и­лиада; припи­сы­вают ее мне».
Фраза из «письма Воль­тера» — «Европа навод­нена печат­ными глупо­стями, которые публика вели­ко­душно припи­сы­вает мне» — почти тексту­ально напо­ми­нает жалобы Пушкина по поводу «Гаври­и­лиады» и вообще припи­сы­ва­емых ему непри­личных сочинений.
В 1834 году он записал в «Днев­нике»:
«Я вооб­разил, что дело идет о скверных стихах, испол­ненных отвра­ти­тель­ного похаб­ства и которые публика благо­склонно и мило­стиво припи­сы­вала мне».
Он писал еще в 1825 году:
«Всякое слово вольное, всякое сочи­нение возму­ти­тельное припи­сы­ва­ется мне…»
Теперь, в конце жизни, он с горечью и сарказмом писал об этом бедствии, обвиняя в нем себя самого.
Последняя фраза «письма Воль­тера» — о «публике бессмыс­ленной и небла­го­дарной» — тоже факти­чески авто­ци­тата. Оба эти эпитета опре­де­ляют ту же публику в стихо­тво­рении «Поэт и толпа».
Он писал о себе.
«Последний из свой­ствен­ников» закан­чи­ва­ется замет­ками вымыш­лен­ного англий­ского журна­листа, в которых — помимо всего прочего — «Орле­ан­ская девствен­ница» срав­ни­ва­лась с поэмой — на тот же сюжет — Соути:
«Поэма лауреата не стоит, конечно, поэмы Воль­тера в отно­шении силы вымысла, но творение Соути есть подвиг чест­ного чело­века и плод благо­род­ного восторга. Заметим, что Вольтер, окру­женный во Франции врагами и завист­ни­ками, на каждом своем шагу подвер­гав­шийся самым ядовитым пори­ца­ниям, почти не нашел обви­ни­телей, когда явилась его преступная поэма».
«Подвиг чест­ного чело­века» — опять-таки авто­ци­тата. Так Пушкин говорил об «Истории» Карамзина.
А последняя фраза очень точно опре­де­ляет не только обста­новку вокруг Воль­тера и его поэмы во Франции, но и обста­новку вокруг Пушкина и «Гаври­и­лиады» в России начала двадцатых годов. Врагов и клевет­ников у него тоже было немало, но «Гаври­и­лиада» не подверг­лась пори­ца­ниям. Ф. Ф. Вигель писал, что в то время «не только моло­дежь, но и пожилые люди, не понимая ни Спинозы, ни Ламетри, ни Воль­тера, щего­ляли воль­но­дум­ством. Не только в столице, но даже в провинции, в Пензе или Курске разда­ва­лись хулы на Бога, эпиграммы на Богородицу».
Пушкин писал о себе. Шла пере­оценка ценностей.
Но, как и всегда у него, смысл «Послед­него из свой­ствен­ников» не исчер­пы­ва­ется одним толкованием.
Вольтер был его коллегой-исто­риком. Он тоже напитал историю Петра Вели­кого. «Орле­ан­ская девствен­ница» была поэмой, сочи­ненной на исто­ри­че­ском мате­риале. И в январе 1837 года Пушкин объяснял миру, что история не должна быть игрушкой изоб­ре­та­тель­ного ума. Что в исто­ри­че­ских сочи­не­ниях важна правда. «Подвигом чест­ного чело­века» он называл поэму Соути, а не талант­ливое иска­жение этой правды, как у Вольтера.
За две недели до смерти Пушкин думал о необ­хо­ди­мости серьез­ности и прав­ди­вости в сочи­не­ниях исторических.
И есть в «Последнем из свой­ствен­ников» еще один мотив, который нельзя не заме­тить, — клевета и дуэль для ее пресечения…

7

Денежные дела его зашли окон­ча­тельно в тупик. Получив в 1835 году ссуду в 30 000 рублей, он отдал поло­вину своих долгов. К концу года у него оста­ва­лось около 28 000 част­ного долга, не считая 20 000 первой ссуды. Но ссуда вторая была ему выдана в счет жало­ванья. Следо­ва­тельно, в трид­цать шестом году жало­ванья он не получал.
Оста­ва­лись доходы от имения, гоно­рары и пред­по­ла­га­емые доходы от «Совре­мен­ника».
Доходы от имения он перевел на брата и сестру. Деньги это были ничтожные, а хлопоты хозяй­ственные отни­мали массу времени и сил. И ему все равно прихо­ди­лось платить долги Льва Сергеевича.
Поскольку у него был теперь свой журнал, то печа­тать собственные произ­ве­дения у других изда­телей было неудобно. Он напе­чатал в «Совре­мен­нике» «Капи­тан­скую дочку», «Путе­ше­ствие в Арзрум» и многое другое. Таким образом, гоно­рары прекратились.
А надежда на «Совре­менник»?
За 1836 год «Совре­менник» принес Пушкину 9000 рублей убытка. Повто­ря­лась ситу­ация «Истории Пугачева».
Первый и второй тома «Совре­мен­ника» вышли тиражом 2400 экзем­пляров. Третий — тиражом 1200 экзем­пляров. Четвертый — 900 экзем­пляров. Да и тот не разо­шелся. Интерес публики к журналу падал с каждым днем.
Каза­лось бы — странно. Ведь в «Совре­мен­нике» печа­та­лись, кроме Пушкина, Гоголь, Вязем­ский, Жуков­ский, Языков, Бара­тын­ский, Тютчев.
Но не их сочи­нения опре­де­ляли главное направ­ление журнала. Пушкин в последний раз попы­тался осуще­ствить свою мечту об издании исто­рико-поли­ти­че­ском. Издании, которое просве­щало бы Россию в соот­вет­ствии с его планом. Он старался печа­тать мате­риалы по русской истории, мате­риалы, анали­зи­ру­ющие евро­пей­ские события. В «Совре­мен­нике» был напе­чатан «Джон Теннер». В «Совре­мен­нике» печа­та­лись военно-исто­ри­че­ские статьи Дениса Давы­дова. К сотруд­ни­че­ству в «Совре­мен­нике» настой­чиво привлекал Пушкин извест­ного воен­ного исто­рика Сухо­ру­кова. В первом номере журнала появи­лась статья П. Б. Козлов­ского «Разбор париж­ского мате­ма­ти­че­ского ежегод­ника». В статье говорилось:
«Наука должна быть досто­я­нием не только высших, но и низших слоев насе­ления. Только тогда возможно процве­тание науки».

Речь шла о просве­щении, необ­хо­димой пред­по­сылке пере­устрой­ства России.
Пушкин старался обес­пе­чить сотруд­ни­че­ство именно людей ученых.
Софья Карам­зина писала брату Андрею: «Вышел второй номер „Совре­мен­ника“. Говорят, что он бледен…»
В отличие от «Библио­теки для чтения», имевшей тираж 5000 экзем­пляров, «Совре­менник» не старался развле­кать публику. Он был совер­шенно серьезен. Публике эта высокая серьез­ность, эта исто­рико-поли­ти­че­ская пропо­ведь оказа­лась не нужна.
Первой попыткой реали­зации вели­кого плана была «История Пуга­чева». Последней такой попыткой было издание «Совре­мен­ника».
С «Истории Пуга­чева» нача­лась финан­совая ката­строфа Пушкина. «Совре­мен­ником» она завершилась.
В 1836 году Пушкин не имел вообще никаких доходов. Убытки, которые он понес на издании «Совре­мен­ника», сделали его мате­ри­альное поло­жение безнадежным.
Он жил в долг, не имея никакой надежды с долгами когда-либо распла­титься. 20 октября он писал отцу:
«Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состо­янии содер­жать всех; я сам в очень расстро­енных обсто­я­тель­ствах, обре­менен много­чис­ленной семьей, содержу ее своим трудом и не смею загля­ды­вать в будущее».

«Не смею загля­ды­вать в будущее…» Жить было не на что в буквальном смысле. Он закла­дывал вещи. Ростов­щику Шишкину он заложил лоханку, руко­мойник, кофейник, шесть десертных ложек, двена­дцать столовых ложек, один­на­дцать вилок, двена­дцать позо­ло­ченных десертных ложек, двена­дцать ножей таких же, двена­дцать вилок таких же, двена­дцать чайных позо­ло­ченных ложек, три позо­ло­ченные ложки для соли, четыре десертные сереб­ряные ложки, четыре вилки, четыре ножа, три ложки чайные сереб­ряные, одну сереб­ряную солонку, один сереб­ряный соусник, часы брегетовские…
Он закла­дывал посуду и часы. И на это жил. Потом стал закла­ды­вать вещи, предо­став­ленные ему для этого Собо­лев­ским. Ложка суповая, ложка рыбная, четыре соусные ложки, двадцать шесть хлебальных ложек, самовар в футляре, ситечко, сахар­ница… Вещи Собо­лев­ского, отданные ростовщику.
Так он жил в конце 1836 года.
Он пытался рабо­тать над «Петром». Готовил к пере­из­данию «Историю Пуга­чева», хотя пере­из­да­вать ее было не на что — не было денег, а на доход от этого издания он больше не рассчитывал.
Но вряд ли труды его были успешны. Он осознавал тупик, в который завела его логика деятель­ности. Он писал отцу в том же октябрь­ском письме:
«Здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

Около Натальи Нико­ла­евны давно уже появился Дантес.

8

Он писал в 1836 году:

Напрасно я бегу к сион­ским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Этот «алчный грех» не надо отож­деств­лять с собы­тиями внеш­ними — с пресле­до­ва­ниями цензуры, поли­цей­ской слежкой, нуждой. О таких — внешних — вещах Пушкин писал иначе. Страшное это четве­ро­стишие говорит о муках внут­ренних, муках душевных. Оно говорит о том тупике, который он осознал в страшные месяцы второй поло­вины 1836 года.
Это осознание завер­ши­лось в августе.
5 июля он написал стихо­тво­рение «Из Пинде­монти». Это не перевод и не пере­ло­жение. Это совер­шенно ориги­нальное стихо­тво­рение. Ссылка на итальян­ского поэта сделана для цензуры.

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отка­зали боги
Мне в сладкой участи оспо­ри­вать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стес­няет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зави­сеть от царя, зави­сеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь боже­ственным природы красотам,
И пред созда­ньями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,
Вот счастье! вот права…

Это отказ от своих госу­дар­ственных замыслов. От своего плана. «…Для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов…» Ливрея здесь — отнюдь не камер-юнкер­ский мундир, кото­рого Пушкин не домо­гался и ради кото­рого помыслов не гнул. Тем более не было связано камер-юнкер­ство с властью. Нет, речь тут идет о прежних мечтах, мечтах 1831 года, с которых все нача­лось. Мечтах о поло­жении исто­рио­графа-совет­чика, чело­века, направ­ля­ю­щего действия импе­ра­тора. Ливрея — мундир офици­аль­ного исто­рио­графа, власть — влияние мудреца на властителя.
А пози­тивная, так сказать, декларация
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь боже­ственным природы красотам… —
это программа ухода — вспомним «Стран­ника», — ухода от деятель­ности, направ­ленной на внешний мир. Это программа «юноши, чита­ю­щего книгу». Мотив ухода нарастал.
22 июля были напи­саны «Отцы пустынники».

Владыко дней моих! дух празд­ности унылой,
Любо­на­чалия, змеи сокрытой сей,
И празд­но­словия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И цело­мудрия мне в сердце оживи.

Любо­на­чалие — власто­любие. От власто­любия, празд­но­словия, обли­чения он старался отде­литься. Так он трак­товал свою деятельность.
Мотив ухода от деятель­ности пере­растал в мотив ухода из жизни.
14 августа он написал «Когда за городом, задумчив, я брожу…»

Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посе­щать клад­бище родовое,
Где дремлют мертвые в торже­ственном покое.
Там неукра­шенным могилам есть простор;
К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На месте праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растре­панных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеб­лясь и шумя…

21 августа он написал «Памятник».
В «Памят­нике» он говорит о себе только как о поэте. Только поэти­че­ские труды ставит он себе в вечную заслугу.

Пано­рама Двор­цовой площади. Лито­графия Г. Г. Черне­цова. 1830-е гг. Фрагмент

От себя как мысли­теля поли­ти­че­ского, как деятеля госу­дар­ствен­ного он отвер­нулся. Ибо все изме­нило ему, кроме поэзии.
С тоской смотрел он вокруг.
19 октября 1836 года он писал Чаадаеву:

«Я далеко не востор­гаюсь всем, что вижу вокруг себя; как лите­ра­тора — меня раздра­жают, как человек с пред­рас­суд­ками — я оскорблен ‹…› Действи­тельно, нужно сознаться, что наша обще­ственная жизнь — грустная вещь. Что это отсут­ствие обще­ствен­ного мнения, это равно­душие ко всякому долгу, спра­вед­ли­вости и истине, это циничное презрение к чело­ве­че­ской мысли и досто­ин­ству — поис­тине могут привести в отчаяние».

Но все было не просто. В том же письме писал он о гран­ди­оз­ности русской истории и предан­ности своей этой истории, истории его предков. Более того, он и в насто­ящем России старался увидеть черты обнадеживающие.
Совер­шенное отча­яние было для него невозможно.
Он отре­кался в стихах от своей деятель­ности. И продолжал ее. Не столь интен­сивно, как прежде, но продолжал.
В отличие от русского обще­ства он не забывал свой долг.
Понимая безна­деж­ность борьбы, он боролся до конца.
А давление враж­деб­ного мира стано­ви­лось нестерпимым.
Подхо­дили ноябрь­ские дни 1836 года. Начи­на­лось физи­че­ское разре­шение той духовной драмы, которая разыг­ры­ва­лась с 1831 года.

9

В лите­ра­туре он победил. Он победил импе­ра­тора с его армией и флотом. Он победил Бенкен­дорфа с его аген­тами. Он победил Булга­рина с его могучей пошло­стью. Он победил недо­верие и непо­ни­мание друзей. Он победил свой «слепой и буйный век».
Он все это понимал. Свиде­тель­ством тому — «Памятник».
Для нас он — абсо­лютный победитель.
А для него самого?
Перед ним лежала Россия, вверг­нутая в темноту и стра­дание. И уязв­ленная этим стра­да­нием душа его не знала покоя.
Ему не довольно было грядущей славы в веках. Ему необ­хо­димо было помочь этой несчастной стране немед­ленно. Он стал поли­тиком, исто­риком, проповедником.
Что произошло в уме и душе его за те шесть лет, что жил он новой жизнью? За те шесть лет, что вел он жизнь чело­века семей­ного и не только уже поэта, но исто­рика и госу­дар­ствен­ного мыслителя?
Заговор, на который уповали друзья его моло­дости, он отверг, как благо­родное заблуж­дение, не соот­не­сенное с реальным движе­нием вещей и способное принести России только вред, ожесточая власть и увлекая молодые умы на путь несбы­точных мечтаний.
Народное возму­щение, спра­вед­ливое по силе тягот и притес­нений, он рассмотрел, взвесил и осудил как бессмыс­ленное в своей нераз­бор­чивой жесто­кости, как бессмыс­ленное в своем конечном бессилии и неумении победить.
Он поверил было в моло­дого царя — реши­тель­ного, полного сил, даже с неко­торой замашкой благо­род­ства, которое должно было в нем развить. Он поверил, что можно разум­ными сове­тами и приме­рами напра­вить царя на разумный путь и сделать его орудием просве­щения и форм. Он поверил было, что из моло­дого диви­зи­он­ного гене­рала может вырасти госу­дарь под стать Петру. Но царь оказался заурядным деспотом с повад­ками развратника.
Он поверил, что царь смяг­чился сердцем и вернет его друзей, без которых трудно было направ­лять Россию на путь просве­щения и разумной свободы. Несколько раз надежда эта пропа­дала и снова появ­ля­лась в нем. Но царь оказался бессмыс­ленно злопа­мятен, и благо­род­нейшие умы страны были обре­чены на бездействие.
Он убедил себя, что если пред­ста­вить России идеал прави­теля и прав­ления, то пора­женное обще­ство заду­ма­ется над поро­ками своими и своих власти­телей. Но, рассмотрев как беспри­страстный и глубокий историк характер и поступки Петра Вели­кого, он не увидел в нем убеж­да­ю­щего примера, найти который наде­ялся. Он три года неустанно трудился — долги росли, заботы умно­жа­лись — и, пред­ставив себе, наконец, создание свое в деталях, подроб­но­стях и общем смысле, он понял, что готов создать прав­дивую и важную по мыслям историю удиви­тель­ного царство­вания, но пред­ло­жить его России как непо­бе­димый пример он не может. Да и то, что может он расска­зать публике, не пропу­стит цензура.
В дни своей моло­дости он с надеждой смотрел на Европу. Евро­пей­ские рево­люции не только волно­вали кровь, они указы­вали путь к свободе. Но теперь, зрелым умом оценив проис­хо­дящее, он сказал себе, что евро­пей­ские движения чужды ему и для России непригодны.
Ему не удалось совер­шить заду­манное. Он не смог указать России путь к просве­щению и разум­ному счаст­ли­вому устройству.
За шесть лет трудов и размыш­лений друзья пере­стали пони­мать его, публика пере­стала в него верить. Когда он был уже мертв, Вязем­ский написал:
«Пушкин не был понят при жизни не только равно­душ­ными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти…»
Он погиб не в борьбе с само­дер­жа­вием и «свет­ской чернью».
Он погиб в борьбе с русской исто­рией, ход которой он пытался изменить.
Пушкин, Гоголь, Досто­ев­ский, Толстой… Он был первым в этом ряду подвижников.

2014