Автор: | 12. января 2022



(в сокра­щении)

С автором этой книги Генна­дием Файбу­со­вичем (он тогда еще не был Борисом Хаза­новым) меня позна­комил Борис Володин, рабо­тавший тогда в журнале «Химия и жизнь». Люди, делавшие этот журнал, ни в коей мере не огра­ни­чи­вали себя ни узкими рамками только одной науки (в данном случае – химии), ни какими-либо жанро­выми грани­цами. Кто-то из знакомых буду­щего Бориса Хаза­нова пред­ложил ему напи­сать для этого журнала какую-нибудь статью. Скажем, о меди­цине. Или о биологии. (По обра­зо­ванию Геннадий Моисе­евич был медиком и работал тогда врачом в одной из москов­ских больниц). Глянув на статью опытным редак­тор­ским глазом, Володин сразу понял, что имеет дело с лите­ра­тором высо­кого профес­си­о­наль­ного класса. Это, понятно, его удивило. – А вы еще что-нибудь до этого писали? – поин­те­ре­со­вался он. Автор статейки, помяв­шись, признался, что да, действи­тельно, писал. – А вы не могли бы мне пока­зать всё когда-либо вами напи­санное? Без особого восторга, не слишком даже охотно, тот согла­сился. Прочитав это «все», Володин позвонил мне. Следом за ним повести и рассказы Геннадия Файбу­со­вича (а их к тому времени было напи­сано уже немало) прочитал и я. Прочитал и, что назы­ва­ется, разинул рот. Передо мной был вполне сложив­шийся, закон­ченный писа­тель, со своим миром, своим худож­ни­че­ским зрением. Но самым удиви­тельным, пожалуй, тут было то, что проза эта была отме­чена не только печатью несо­мнен­ного худо­же­ствен­ного даро­вания, но и несла на себе все признаки зрелого, утон­чен­ного, я бы даже сказал, изыс­кан­ного мастер­ства. Видно было, что автор – далеко не новичок в писа­тель­ском деле. – Давно вы пишете? – задал я стерео­типный вопрос, когда мы встре­ти­лись. Ответ после­довал неопре­де­ленный. Но я и не ждал опре­де­лен­ного ответа. Мне было ясно: чтобы так писать, надо было начать давно. Очень давно. В самой ранней юности. И отда­ваться этому занятию не урыв­ками, а посто­янно. Всю жизнь. Впослед­ствии выяс­ни­лось, что так оно в действи­тель­ности и было. Но тогда я расспра­ши­вать его об этом не стал. Я только спросил, давал ли он до меня и Воло­дина кому-нибудь еще читать свои проза­и­че­ские опыты. Выяс­ни­лось, что читала его повести и рассказы только жена. И ей они не нравятся. – И у вас никогда не было потреб­ности пока­зать их еще кому-нибудь? Он в ответ только пожал плечами. Такое отно­шение к своим писа­ниям пока­за­лось мне по меньшей мере странным. В нашей лите­ра­турной среде оно выгля­дело не то что необычным, а прямо-таки пора­зи­тельным. Еще с литин­сти­тут­ских времен я привык, что каждый из нас, написав «что-нибудь новенькое», тотчас спешит сооб­щить об этом всем окру­жа­ющим и с нетер­пе­нием ждет непре­мен­ного: «прочти», или: «дай почи­тать», чтобы поскорее полу­чить долю причи­та­ю­щихся ему компли­ментов. Впрочем, дело было не только в жажде апло­дис­ментов. Больше всего на свете каждый из нас боялся вызвать подо­зрение в лите­ра­турной импо­тенции. Лите­ратор подобен курице, которая, снеся яйцо, долго кудахчет над ним, стре­мясь опове­стить об этом важном событии всю вселенную. Я подумал тогда, что отсут­ствие у моего нового знакомца потреб­ности делиться резуль­та­тами своего труда с кем бы то ни было обуслов­лено тем, что у него – сознание диле­танта, то есть чело­века, для кото­рого лите­ра­турные занятия – не профессия, а – хобби. Ну и, конечно, мельк­нула мысль, – не обошлось здесь и без неко­то­рого чуда­че­ства, порож­ден­ного то ли инди­ви­ду­аль­ными особен­но­стями харак­тера, то ли обсто­я­тель­ствами сугубо биогра­фи­че­скими. (Я уже тогда знал, что, будучи студентом послед­него курса клас­си­че­ского отде­ления филфака МГУ, он был арестован и шесть лет провел в сталин­ских лагерях, а после лагеря, пере­черкнув всю свою прошлую дола­герную жизнь, поступил на меди­цин­ский факультет, окончил его, стал врачом, тем самым как бы окон­ча­тельно поставив крест на «гума­ни­тарных» увле­че­ниях своей юности. Кто знает, может быть, втайне он даже стыдится признаться вслух, что до седых волос не может расстаться со своей «детской» стра­стью к лите­ра­туре.) В какой-то мере эти мои пред­по­ло­жения, веро­ятно, были не беспоч­венны. Во всяком случае – в той своей части, которая отно­си­лась к инди­ви­ду­альным особен­но­стям харак­тера, вернее, к тому, что принято назы­вать экзи­стен­цией, то есть корен­ными, сущност­ными свой­ствами личности. Но, как выяс­ни­лось впослед­ствии, было тут и другое. За этим образом пове­дения лежала сложив­шаяся, выно­шенная, во всех своих подроб­но­стях и деталях проду­манная концепция. Эту концепцию Борис Хазанов несколько позже изложил в одном частном письме, адре­со­ванном безвест­ному моло­дому лите­ра­тору. Письмо пред­став­ляло собой доку­мент в известном смысле программный. Оно даже было несколько торже­ственно озаглав­лено «Письмом к писа­телю». Но, в полном соот­вет­ствии с харак­тером автора и испо­ве­ду­емой им теорией, так и оста­лось частным письмом и, насколько мне известно, никогда нигде не публи­ко­ва­лось. В этом «Письме» автор развивал любимую свою мысль, которую он частенько повторял в наших с ним посто­янных разго­ворах на лите­ра­турные темы. Речь шла о так назы­ва­емой «неклас­си­че­ской лите­ра­туре» и ее связи с «неклас­си­че­ской физикой». Клас­си­че­ский роман XIX века он сопо­ставлял с картиной мира, описанной Ньютоном, уподоблял его ньюто­нов­ской, компактной, прочно устро­енной вселенной, где все проис­ходит точно в соот­вет­ствии с зако­нами, где все будущее строго зависит от всего прошед­шего. В те времена пред­по­ла­га­лось, что суще­ствует неко­торый обще­обя­за­тельный объек­тивный мир и неко­торая идеальная точка зрения, с которой этот мир может быть созер­цаем наиболее совер­шенным образом: это и есть точка зрения худож­ника. Время в этом мире было чем-то безусловно объек­тивным, то есть проте­ка­ющим для всех с одной и той же скоро­стью, что дово­ди­лось до сознания чита­теля при помощи клас­си­че­ской линейной после­до­ва­тель­ности изло­жения: все след­ствия проис­хо­дили после причин, герои никогда не умирали прежде, чем родиться. («Время в моем романе расчис­лено по кален­дарю», – заверял чита­телей своего «Онегина» Пушкин.) И вот эта уютная, прочная и толково устро­енная вселенная рухнула. Великой рево­люции в физике соот­вет­ствует столь же гран­ди­озная рево­люция в искус­стве. И подобно тому, как эта первая рево­люция связы­ва­ется обычно с именем Эйнштейна, так вторая по праву должна быть связана с именем Досто­ев­ского. Именно Досто­ев­ским, утвер­ждает Борис Хазанов, был впервые дискре­ди­ти­рован объек­тивный мир, а вместе с ним и всезна­ющий, всеви­дящий, всепо­ни­ма­ющий миро­опи­са­тель. В старом романе художник был подобен творцу, едино­дер­жав­ному Богу: он незримо присут­ствовал везде, но его не было видно. Он воплощал ту идеальную точку зрения, с которой видно все: весь мир и все души. И никому не прихо­дило в голову спро­сить: а откуда автор знает, о чем думала Анна Каре­нина за миг до смерти, ведь она ни с кем не успела поде­литься этими своими мыслями? Такой вопрос не мог даже и возник­нуть: на то он и автор, чтобы знать самые сокро­венные мысли созданных им персо­нажей. И вот этот Бог исчез. И точка зрения, с которой отныне имеет дело чита­тель, уже, оказы­ва­ется, вовсе для него не обяза­тельна, потому что вдруг, нежданно-нега­данно выяс­ни­лось, что нет на свете истины, одина­ковой для всех: любая точка зрения более или менее случайна. И время, бывшее в старом клас­си­че­ском романе единым для всех, теперь для разных персо­нажей проте­кает по-разному. Рома­нист XX века обра­ща­ется с временем весьма свободно: он то сгущает его, то растя­ги­вает… Я не стану более подробно изла­гать суть этой концепции совре­мен­ного искус­ства: полагаю, что даже в этом моем довольно неук­люжем изло­жении основная мысль Б. Хаза­нова доста­точно ясна. Стоит, пожалуй, только доба­вить, что «Письмо», в котором он излагал эти свои сооб­ра­жения, было подлинным гимном вот этой самой новой, неклас­си­че­ской прозе, в которой «мир пред­стает перед нами искрив­ленным и пона­чалу кажется ирра­ци­о­нальным. Но этот мир, в котором чита­тель чувствует себя заблу­див­шимся, как Дант, поте­рявший Виргилия, прон­зи­тельно правдив». Борисом Хаза­новым движет уверен­ность, что старый, клас­си­че­ский роман неспо­собен прав­диво отра­зить действи­тель­ность, в которой мы живем. Он не говорит об этом прямо, но мысль его именно такова, тут не может быть сомнений. «Можно было бы объяс­нить, – заме­чает он, – откуда возникла такая концепция. Она – порож­дение века, в котором человек пере­стал чувство­вать себя хозя­ином не то чтобы на всей планете, – этого, слава Богу, никогда не было, – но на своем маленьком клочке земли, в своей собственной квар­тире. Она детище того времени, когда каждый ощущает себя обез­дви­женным придатком, а то и руди­ментом, в чудо­вищно сложном и непо­сти­жимом мире, который отлично может обой­тись без него; когда все мы точно висим на подножке пере­пол­нен­ного трамвая; когда стои­мость чело­ве­че­ской личности стре­ми­тельно падает и каждый на самом себе испы­ты­вает тяжесть гнета анонимных чело­ве­че­ских инсти­тутов, непо­сти­жимым образом ведущих само­сто­я­тельное, не зави­сящее от воли людей суще­ство­вание, – армии, госу­дар­ства, тайной и явной полиции, идео­ло­ги­че­ского аппа­рата и меха­низмов массовой инфор­мации. Вместе с тем это искус­ство пред­став­ляет собой геро­и­че­скую и по-своему действенную попытку отстоять чело­веч­ность в обез­ли­ченном и обес­че­ло­ве­ченном мире». Последняя фраза нужда­ется в неко­торых разъ­яс­не­ниях. Геро­и­че­ские стимулы всегда были свой­ственны искус­ству. Клас­си­че­ской прозе XIX века не в меньшей мере, нежели той «неклас­си­че­ской прозе», убеж­денным привер­женцем и аполо­гетом которой высту­пает в этом отрывке Борис Хазанов. Один из самых глубоких иссле­до­ва­телей твор­че­ства Л. Н. Толстого Б. М. Эйхен­баум посвятил этой теме специ­альную статью. Рассуждая о стимулах, побуж­давших Льва Нико­ла­е­вича творить, он приводил отрывок из письма автора «Анны Каре­ниной» А. А. Толстой, напи­сан­ного в 1874 году: «Вы гово­рите, что мы как белка в колесе… Но этого не надо гово­рить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеж­даюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent (с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня) и что весь мир погибнет, если я оста­нов­люсь». Приведя эту цитату, Б. Эйхен­баум так ее коммен­ти­рует: «Речь здесь идет именно о стимулах: Толстой не хочет согла­шаться, что мы «как белка в колесе»… В проти­вовес формуле «как белка в колесе», он приводит слова Напо­леона, сказанные в Египте… Но следом за этой формулой приво­дится другая, ведущая свое проис­хож­дение из фило­софии Шопен­гауэра и еще более много­зна­чи­тельная: «Весь мир погибнет, если я оста­нов­люсь». Толстой, оказы­ва­ется, чувствует себя центром мира, его главной движущей силой – солнцем, от деятель­ности кото­рого зависит вся жизнь. Как ни фанта­стичен стимул – он состав­ляет действи­тельную основу его пове­дения и его работы… Это больше чем «вдох­но­вение», – это то ощущение, которое свой­ственно геро­и­че­ским натурам… Совсем не этика руко­во­дила Толстым в его жизни и пове­дении: за его этикой как подлинное правило пове­дения и насто­ящий стимул к работе стояла героика». Вывод этот, при всей своей кажу­щейся убеди­тель­ности, не пред­став­ля­ется мне вполне спра­вед­ливым. Толстой ведь прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит свою работу. Более того: в глубине души он, веро­ятно, понимал даже, что деятель­но­стью своей, сколь гигант­ским ни было бы воздей­ствие ее на людей, он не в силах хоть сколько-нибудь изме­нить ход мировой истории, хоть на йоту откло­нить развитие мировых событий от «задан­ного курса»: вся фило­софия истории Л. Н. Толстого может служить подтвер­жде­нием несо­мнен­ности этого вывода. В письме к Н. Стра­хову, жалуясь на очередную оста­новку в работе, Толстой вскользь обронил: «Все как будто готово для того, чтобы писать – испол­нять свою земную обязан­ность, а недо­стает толчка веры в себя, в важность дела, недо­стает энергии заблуж­дения…» Пора­зи­тельное слово­со­че­тание это – энергия заблуж­дения – с исчер­пы­ва­ющей ясно­стью объяс­няет смысл его формулы: «весь мир погибнет, если я оста­нов­люсь». Формулу эту ни в коем случае не следует пони­мать буквально. Это чувство, это сознание, что весь мир оста­но­вится, если он прекратит работу над своим романом, – всего лишь энергия заблуж­дения, то есть само­обман, без кото­рого он не может творить. Да и в письме к А. А. Толстой, которое цити­рует Б. Эйхен­баум, эта мысль просве­чи­вает довольно ясно. Толстой ведь прямо говорит там, что ему, в сущности, нет дела до того, живем ли мы и рабо­таем «как белка в колесе». Пусть даже это действи­тельно так. Чтобы жить и рабо­тать, «этого не надо гово­рить и думать». В сущности, Толстой рассуж­дает как экзи­стен­ци­а­лист: пусть моя жизнь и работа не имеют ни малей­шего смысла, я все равно должен жить и рабо­тать так, как будто мир погибнет, если я оста­нов­люсь. Но если это так, в чем же тогда разница между геро­и­че­скими стиму­лами, движу­щими пером Льва Толстого, и геро­и­че­скими стиму­лами, побуж­да­ю­щими творить писа­телей новой эпохи? Разница в том, что на тех писа­телей, от имени которых говорит в своем «Письме» Борис Хазанов, никакая энергия заблуж­дения уже не действует. В том мире, где им пред­стоит жить, источ­ники этой энергии давно иссякли. Ни при каких обсто­я­тель­ствах, ника­кими силами они уже не смогут заста­вить себя пове­рить, что их работа может хоть что-нибудь изме­нить в мире, где «все мы точно висим на подножке пере­пол­нен­ного трамвая». Но даже ощущая себя «обез­дви­женным придатком в мире, который отлично может обой­тись без него», он упорно, настой­чиво, вопреки всем запретам и помехам, продол­жает зани­маться своим делом. Не потому что верит, что это нужно его ближним или «дальним», совре­мен­никам или потомкам, чита­ющей публике сезона или чело­ве­че­ству, а только лишь по той един­ственной причине, что это необ­хо­димо ему самому.

Ему было 15 лет, когда он сделал ошело­мившее его открытие. Но лучше пусть он расскажет об этом сам: «Я жил чудной, маги­че­ской жизнью подростка, которую я не в силах сейчас описать. Глухое татар­ское село, боль­ница, где рабо­тала моя мать, с общим корпусом, как две капли воды похожим на флигель, где нахо­ди­лась палата No 6, холмы, поросшие лесом, река, сугробы, сани, звон почто­вого коло­коль­чика, мили­ци­онер в форменной шинели и лаптях, дере­вен­ский базар, все впечат­ления никогда не виданной мною «почвы» пере­ме­ша­лись в моей душе с обра­зами книг, с «Разбой­ни­ками» и «Заго­вором Фиеско», с Фаустом, в котором больше всего меня пора­зили не приклю­чения с Марга­ритой, а таин­ственная обста­новка сред­не­ве­ковой кельи, знак макро­косма и духи, с Герценом, со стихами Блока.. В это же время совер­ши­лось во мне то, что можно было бы назвать «кризисом веры». Кризис заклю­чался в том, что я пере­стал верить в совет­скую власть. Точнее, я пере­стал верить в то, чему учили, что гово­ри­лось о поли­тике, о рево­люции и соци­а­ли­сти­че­ском строе… Каждый день я открывал что-нибудь новое: каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так пова­ли­лись одна за другой «первая в мире страна», «власть трудя­щихся», «дружба народов», «закон, по кото­рому все мы равны», рухнул, разбив­шись вдре­безги, и сам великий вождь и учитель… Как и подо­бает мысля­щему чело­веку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казав­шуюся мне необык­но­венно ориги­нальной, о том, что «у нас здесь, в СССР, – фашизм!». Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы навер­няка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Досто­ев­ского Великий инкви­зитор соби­ра­ется сжечь Христа, действуя от его же имени». Я сделал эту длинную выписку из неопуб­ли­ко­ван­ного авто­био­гра­фи­че­ского наброска автора этой книги не для того, чтобы пока­зать, каким умным и прони­ца­тельным подростком он был, как рано прозрел, как быстро откры­лись ему истины, которые многие его сверст­ники пости­гали деся­ти­ле­тиями, по капле выдав­ливая из себя прочно вбитые в их бедные головы фетиши. Цитата эта пона­до­би­лась мне для того, чтобы пока­зать, какую огромную власть над его душой уже тогда имела лите­ра­тура. Все его жизненные впечат­ления, все соци­альные, поли­ти­че­ские и эконо­ми­че­ские откро­вения, рожденные первым столк­но­ве­нием (война, эваку­ация) с реаль­но­стью совет­ской жизни, пере­пле­тены, прони­заны лите­ра­тур­ными ассо­ци­а­циями. Тут и чехов­ская «Палата No 6», и драмы Шиллера, и «Фауст» Гете, и Герцен, и Блок, и Великий инкви­зитор Досто­ев­ского… Немуд­рено, что, окончив школу, он без коле­баний выбрал для себя фило­ло­ги­че­ский факультет. Он не мыслил свою будущую жизнь вне лите­ра­туры. Лите­ра­тура (точнее, клас­си­че­ская фило­логия) должна была стать его профес­сией. Но тут произошло событие, резко повер­нувшее всю его жизнь. О причинах этого роко­вого события можно было бы не гово­рить, поскольку, как сказано в уже цити­ро­вав­шемся мною его авто­био­гра­фи­че­ском сочи­нении, в то время в нашей стране «веро­ят­ность попасть за колючую прово­локу для каждого превы­сила веро­ят­ность забо­леть раком, угодить под авто­мо­биль или лишиться близ­кого чело­века». И все-таки если не о причинах, то о конкретных обсто­я­тель­ствах, послу­живших поводом для его ареста, тут надо сказать. Потому что и тут дело не обошлось без худо­же­ственной лите­ра­туры. «Я сидел в углу за крошечным столиком, – вспо­ми­нает он, – ночью, под яркой лампой, а в проти­во­по­ложном углу комнаты, на безопасном рассто­янии, за массивным столом под порт­ретом Лаврентия Берия сидел следо­ва­тель и пере­ли­стывал бумаги; это могло продол­жаться много часов. Вошел некто с рыбьим выра­же­нием лица, следо­ва­тель протянул ему листок со стихами, они действи­тельно были пере­пи­саны моей рукой.

Я смерть зову, смот­реть не в силах боле,
Как гибнет в нищете достойный муж,
А негодяй живет в красе и холе…

Человек смерил меня взглядом и произнес: – Хорош фрукт, а?!» Каза­лось бы, это коми­че­ское недо­ра­зу­мение тотчас же должно было разъ­яс­ниться: стоило только подслед­ствен­ному тактично разъ­яс­нить следо­ва­телю, что инкри­ми­ни­ру­емые ему крамольные стихи сочинил отнюдь не он, а Шекспир. И поскольку сочи­нены они были без малого четы­реста лет назад, их ни при каких обсто­я­тель­ствах нельзя счесть клеветой «на совет­ский обще­ственный и госу­дар­ственный строй». Но вся штука в том, что сам он, оказы­ва­ется, вовсе не считал случив­шееся недо­ра­зу­ме­нием, поскольку «стихи с абсо­лютной точно­стью выра­жали отно­шение подслед­ствен­ного к славной действи­тель­ности первого в мире соци­а­ли­сти­че­ского госу­дар­ства, к его охра­ни­тельным силам, к его вождю, они удосто­ве­ряли правиль­ность доносов, лежавших на столе у следо­ва­теля, – это и было главным. Поэтому было бы лице­ме­рием назы­вать себя жертвой безза­кония». Впрочем, 66-й сонет Шекс­пира, пере­пи­санный его рукой и обна­ру­женный в его бумагах, был не един­ственным и даже не главным содер­жа­нием заве­ден­ного на него дела. Главным содер­жа­нием дела оказа­лось другое, уже не столь зыбкое и эфемерное, а куда более осно­ва­тельное обви­нение. Роковым образом оно тоже был связано с гибельной стра­стью подслед­ствен­ного к худо­же­ственной лите­ра­туре. «Вскоре после войны, – вспо­ми­нает он, – в Москве вышел роман Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку»… Незачем пере­ска­зы­вать содер­жание этой доста­точно известной книги. Я скажу о ней лишь несколько слов. В ней расска­зано о стране, где все боялись друг друга, потому что каждый подо­зревал в другом донос­чика. Люди заты­кали уши, чтобы не слышать слова правды, и поэтому тот, кто осме­ли­вался их произ­нести, был заве­домо обречен. Он был обречен задолго до того, как был выслежен и арестован. В этой книге комиссар Эшерих объяс­няет улич­ному бродяге, что бывает с теми, кого схватит тайная полиция: «Знаешь, Клуге, они посадят тебя на стул и направят на тебя сильную лампу, и тебе придется смот­реть на эту лампу, и ты будешь изне­мо­гать от жары и яркого света. И они будут тебя допра­ши­вать, долгими часами, они будут меняться, но тебя никто не сменит…» В том же самом городе жил один рабочий-крас­но­де­ревщик. Он был тихий и неза­метный человек. Однажды он получил изве­стие, что его сын погиб во Франции. И вот этот человек, который никогда не инте­ре­со­вался поли­тикой, затеял странное и опасное пред­при­ятие. Он купил нитяные перчатки, ибо он был очень осто­рожен, этот неза­метный человек, он слышал, что от пальцев оста­ются отпе­чатки, – надел их и стара­тельно, печат­ными буквами написал открытку с пропа­гандой против Гитлера. С тех пор каждое воскре­сенье он писал такие открытки, по одной в день, потом отправ­лялся в какую-нибудь отда­ленную часть города, заходил наугад в подъезд и оставлял открытку перед чьей-нибудь дверью или бросал в почтовый ящик. Он пред­ставлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут пере­да­вать из рук в руки, расска­зы­вать о них друзьям. А в это время комиссар, зани­мав­шийся делом Неви­димки, акку­ратно втыкал флажки на большой карте города Берлина, отмечая места, где были подо­браны открытки. За два года их набра­лось почти две сотни, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комис­сара. Полиции не пришлось их разыс­ки­вать; люди сами несли их в гестапо, едва успев пробе­жать глазами первую строчку… В этой книге, которую я не решаюсь пере­чи­ты­вать, чтобы не разо­ча­ро­ваться в ней, меня пора­зило сход­ство атмо­сферы. Я недо­умевал, как всеви­дящая цензура не заме­тила опас­ности произ­ве­дения, описы­ва­ю­щего почти то же самое, что было в нашей стране, – но странным образом остался глух к его безжа­лостной и безна­дежной морали. Способ протеста, изоб­ре­тенный крас­но­де­рев­щиком Отто Кван­гелем, очаровал меня, и я поде­лился своими планами с двумя самыми близ­кими друзьями, один из которых давно уже писал о нас доне­сения комис­сару Эшериху, сидев­шему в своем каби­нете в высоком доме на площади Дзер­жин­ского». Расска­зы­вать о том, что такое сталин­ские лагеря, как ломают и корежат они душу чело­века, – не говоря уже о его бренном теле, – нет необ­хо­ди­мости. Немуд­рено, что, выйдя из лагеря с сомни­тель­ными доку­мен­тами, запре­щав­шими прожи­вание в столицах, Геннадий Файбу­сович о фило­логии уже не помышлял. Он поступил на меди­цин­ский факультет и окончил его. Может быть, какая-то душевная склон­ность к меди­цине у него и была. Но главной причиной, опре­де­лившей этот новый выбор профессии, я думаю, был все-таки его лагерный опыт. Многие мои друзья и знакомые, выйдя из «зоны» на свободу, поспе­шили, кто всерьез, а кто хоть нако­ротке, – овла­деть какими-то меди­цин­скими позна­ниями. Камил Икрамов, например, выучился на фельд­шера. С пятна­дцати лет скитаясь по лагерям, он убедился, что стать лагерным «лепилой» едва ли не самый верный способ выжить в тех нече­ло­ве­че­ских усло­виях. А уверен­ности в том, что лагерь вновь не протянет к нему свои всесильные щупальца и не притянет его опять к себе, – такой уверен­ности тогда не было, да и не могло быть ни у кого из вернув­шихся. По этой ли, по другой ли причине, но Геннадий Файбу­сович решил стать врачом. И стал им. Жизнь посте­пенно нала­жи­ва­лась. Не сразу, после множе­ства мытарств, но все-таки появи­лись и справка о реаби­ли­тации, и москов­ская прописка, и квар­тира, сперва скромная, крохотная, а потом срав­ни­тельно большая, по москов­ским поня­тиям просто отличная. Стали нала­жи­ваться и лите­ра­турные дела. Была напи­сана и вышла в изда­тель­стве «Детская лите­ра­тура» книга об истории меди­цины, в том же изда­тель­стве появи­лась напи­санная им худо­же­ственная биография Ньютона. Став лите­ра­тором-профес­си­о­налом, он наконец решил распро­ститься со своей врачебной деятель­но­стью, устро­ив­шись на работу в редакцию журнала «Химия и жизнь». Писал новую попу­лярную книгу о меди­цине для изда­тель­ства «Знание». Пере­водил фило­соф­ские письма Лейб­ница. И вдруг все это хрупкое, нена­дежное благо­по­лучие разле­те­лось вдре­безги. В один прекрасный день, точнее, в одно прекрасное утро в его квар­тиру вломи­лись (это не мета­фора, – именно вломи­лись) семеро молод­чиков, назвав­шихся следо­ва­те­лями Москов­ской проку­ра­туры. Предъ­явив ордер на обыск и «изъятие мате­ри­алов, поро­чащих совет­ский обще­ственный и госу­дар­ственный строй», они унесли с собой руко­пись романа, над которым он в то время работал. Руко­пись была изъята, вся целиком, до последней стра­нички. И руко­писный оригинал, и маши­но­писные копии (автор только начал пере­бе­лять свой труд, успел пере­пе­ча­тать от силы пятую его часть). Над романом, который у него отобрали, он работал три с поло­виной года. Работал само­заб­венно, урывая для этого глав­ного дела своей жизни каждую свободную минутку. Самое пора­зи­тельное во всей этой истории было то, что изъятый при обыске роман даже по поня­тиям и крите­риям того времени никаких устоев не подрывал и никакой обще­ственный и госу­дар­ственный строй не порочил. Вы легко сможете в этом убедиться, поскольку речь идет об одном из произ­ве­дений Бориса Хаза­нова, соста­вивших эту книгу. Изъятый при обыске роман назы­ва­ется «Анти­время». – Вот как! – облег­ченно вздох­нете вы. – Стало быть, роман не пропал! Стало быть, автору его все-таки вернули! И навер­няка даже у кого-нибудь мелькнет утеши­тельная, вселя­ющая опти­мизм мыслишка, что вот, мол, что ни говори, а все-таки времена меня­ются к лучшему. При Сталине руко­пись изъятого романа автору нипочем не вернули бы, каким бы невинным ни был этот роман по своему содер­жанию. С сожа­ле­нием вынужден огор­чить тех из моих чита­телей, мысли которых уже настро­и­лись на такой опти­ми­сти­че­ский лад. Руко­пись изъятого романа, хоть дело проис­хо­дило и в новые, после­ста­лин­ские времена, Борису Хаза­нову так и не вернули. Беско­нечные жалобы, письма, хода­тай­ства, беско­нечные хождения в проку­ра­туру не помогли. Руко­пись так и оста­лась навеки похо­ро­ненной в анналах «Мини­стер­ства Любви», как назвал это таин­ственное ведом­ство Джордж Оруэлл в своем знаме­нитом романе. Может быть, она и по сей день обре­та­ется там среди пыльных дерма­ти­новых папок, на которых вытиснен мрачный, горде­ливый девиз: «Хранить вечно». А может быть, ее сожгли или выки­нули на помойку вместе с другими ненуж­ными бума­гами во время какого-нибудь очеред­ного воскрес­ника или суббот­ника. Что же каса­ется текста романа, вошед­шего в эту книгу, то он возник уже в другой, новой жизни его автора – в Мюнхене, где он оказался на поло­жении поли­ти­че­ского эмигранта именно вслед­ствие всей этой истории. Возник, как Феникс из пепла. (К вопросу о том, как именно это произошло, мы еще вернемся). Там же, в Мюнхене, этот восставший из пепла роман был опуб­ли­кован. И автор не мог отка­зать себе в удоволь­ствии послать один из автор­ских экзем­пляров в Москву, тому самому проку­рору, который на все его просьбы и хода­тай­ства вернуть руко­пись неза­конно изъятого романа неиз­менно накла­дывал одну и ту же суровую резо­люцию: «Считаю неце­ле­со­об­разным». Удив­ляться такому пове­дению проку­рора не прихо­дится. Вряд ли, конечно, он хоть одним глазком заглянул в изъятую руко­пись. Да если бы даже и заглянул, вряд ли мог хоть сколько-нибудь компе­тентно судить о том, имело ли смысл автору продол­жать работу над этим сочи­не­нием. (Да и кто вообще мог бы об этом судить, кроме самого автора?). Вопрос о целе­со­об­раз­ности (или неце­ле­со­об­раз­ности) тех или иных лите­ра­турных занятий – не проку­рор­ского ума дело. Это вопрос сугубо фило­соф­ский. Дать на него сколько-нибудь вразу­ми­тельный ответ, как мы отчасти уже убеди­лись, не мог даже Лев Толстой. (В письме к Д. Хилкову, напи­санном в 1899 году, во время работы над «Воскре­се­нием», Лев Нико­ла­евич так отвечал на этот проклятый вопрос: «Думаю, что как природа наде­лила людей поло­выми инстинк­тами для того, чтобы род не прекра­тился, так она наде­лила таким же кажу­щимся бессмыс­ленным и неудер­жимым инстинктом худо­же­ствен­ности неко­торых людей, чтобы они делали произ­ве­дения, приятные и полезные другим людям. Это един­ственное объяс­нение того стран­ного явления, что неглупый старик в 70 лет может зани­маться такими пустя­ками, как писание романа».) Но то, что для Толстого было зага­дочным и необъ­яс­нимым, для проку­рора не таило никаких загадок. Для него все опре­де­ля­лось тем, что автор изъятого романа писал нечто несанк­ци­о­ни­ро­ванное. Да еще к тому же имел наглость зани­маться этим делом, не будучи членом Союза писа­телей. Уже одного этого было довольно, чтобы отобрать у него (на всякий случай) руко­пись подо­зри­тель­ного сочи­нения и ни при каких обсто­я­тель­ствах эту руко­пись ему не возвра­щать. Но почему все-таки где-то там, в недрах «тайных канце­лярий», возникла сама эта мысль о необ­хо­ди­мости произ­вести обыск у ни в чем вроде бы не прови­нив­ше­гося сотруд­ника редакции, журнала «Химия и жизнь»? Иными словами, чем по суще­ству был вызван этот внезапный налет следо­ва­телей Москов­ской проку­ра­туры на его квар­тиру? Подлинной причиной этой «акции» было то, что в 1976 году Геннадий Файбу­сович под псев­до­нимом Борис Хазанов (именно тогда и возник этот псев­доним) опуб­ли­ковал повесть «Час короля», которая сразу обра­тила на себя внимание всех, кому инте­ресна и дорога русская лите­ра­тура. Эта повесть, расска­зы­ва­ющая о звездном часе короля, надев­шего на себя желтую звезду, чтобы разде­лить гибельную участь горстки своих подданных, – к несча­стью автора, была опуб­ли­ко­вана в журнале, выхо­дящем за рубежом. Хуже того! В журнале, который изда­вался тогда – о ужас! – в Иеру­са­лиме. Те, кто задумал и осуще­ствил налет на квар­тиру писа­теля, веро­ятно, не сомне­ва­лись, что факт публи­кации повести в таком непо­до­ба­ющем месте – более чем доста­точное осно­вание не только для обыска, но, может быть, даже и для чего-нибудь похуже. А между тем не мешало бы им задать себе простой вопрос: как и почему вышло, что писа­тель, живущий в Москве, столице госу­дар­ства, разгро­мив­шего нацист­скую Германию, написав анти­фа­шист­скую, анти­гит­ле­ров­скую повесть, вынужден был опуб­ли­ко­вать ее не у себя на родине, а в Израиле? Да еще под псев­до­нимом? Не грех, конечно, было бы и нам немного пораз­мыш­лять на эту тему. Но это слишком далеко увело бы нас в сторону. Если же не слишком отвле­каться от глав­ного нашего сюжета, тут уместнее было бы задать совсем другой вопрос. Как же все-таки полу­чи­лось, что человек, так крепко обжег­шийся однажды на лите­ра­туре, запла­тивший за эту свою страсть такую дорогую цену, решился вновь пере­шаг­нуть рубеж «запретной зоны»? Не знал он разве, что играет с огнем? Ведь только-только разра­зился судебный процесс над Синяв­ским и Дани­элем, которые тоже пыта­лись укрыться под псев­до­ни­мами. Но тайна вышла наружу, и они запла­тили за эту свою опасную игру один – пятью, а другой семью годами лагеря. А ведь он уже побывал однажды за той чертой. Неужто не страшна была ему мысль, что все это может повто­риться? Или в самом деле так силен этот «инстинкт худо­же­ствен­ности», о котором говорил Толстой, что человек, одер­жимый этим инстинктом, не в силах совла­дать с ним? А может быть, тут действует не инстинкт, а какая-нибудь еще более могучая, разумная сила? Чтобы отве­тить на этот вопрос, нам придется загля­нуть в повесть «Час короля» – ту самую, которой суждено было так круто пере­ло­мить всю его судьбу.

У всех у нас издавна на слуху знаме­нитая, ставшая хресто­ма­тийная фраза Флобера: «Эмма – это я». Я думаю, что Борис Хазанов с не меньшим осно­ва­нием мог бы сказать: «Король Седрик – это я!» Утвер­ждение это может пока­заться весьма натя­нутым. В самом деле! Что общего может быть между импо­зантным, вели­че­ственным королем Седриком, потомком королей, от рождения наде­ленным коро­лев­ской поступью и осанкой, и полу­го­лодным студентом, который сидел на заня­тиях в универ­си­тете в старенькой отцов­ской шинели, не решаясь раздеться, потому что под шинелью у него были какие-то жалкие отрепья. Да, конечно, студент этот вырос, стал мужчиной и совершил ряд поступков, которые требо­вали, быть может, не мень­шего муже­ства, чем поступок короля Седрика. Но Седрик совершил этот свой вели­ко­лепный поступок открыто, при свете дня и стечении народа, как и подо­бает королю: эффектно, словно на теат­ральных подмостках. Что же каса­ется автора повести о короле Седрике, то он действовал, что назы­ва­ется, втихаря. Втихо­молку, втайне от всех скрипел перышком, а закончив свой труд, даже не отва­жился поста­вить под ним свое имя. Что же может быть общего между ними? При ближайшем рассмот­рении, однако, оказы­ва­ется, что общего не так уж мало. Нака­нуне того дня, когда, надев повязку с желтой звездой, рука об руку с коро­левой он прошел по улицам родного города (это и был его звездный час), королю Седрику приснился странный сон: «…С мешком за спиной, уныло стуча палкой, он шел по дороге, и ветер доносил запах обуг­лен­ного дерева: где-то горели леса; мало-помалу Седрика стали обго­нять другие путники; дорога сдела­лась шире, вдали пока­зался забор, в заборе ворота. Огромная толпа с мешками, с корзи­нами, с пере­вя­зан­ными бечевкой чемо­да­нами осаждала ворота, и было видно, как охран­ники били людей прикла­дами авто­матов, стараясь восста­но­вить порядок. С вышки в это стол­по­тво­рение равно­душно взирал часовой… То и дело лязгал засов, чтобы пропу­стить одного чело­века. Ясно было, что ждать придется долго. У ворот маячила высокая светлая фигура Св. Петра. Вместе с толпой Седрик медленно продви­гался вперед. Сзади толкали. Стражник у входа листал захва­танный список. Все это тяну­лось неве­ро­ятно долго. Наконец подошла его очередь. Апостол не торопил его, с презри­тельным терпе­нием наблюдал, как Седрик развя­зывал мешок. В мешке были свалены органы – ужасное липкое месиво… дрожа­щими руками он стал вытас­ки­вать почки, сердце, желудок, вынул и показал большую скользкую печень… Петр мельком взглянул на органы, помор­щился и махнул рукой; Седрик принялся тороп­ливо запи­хи­вать все обратно. У него было тяжелое чувство, что он не сумел угодить. Такое чувстве испы­ты­вает человек, у кото­рого не в порядке доку­менты». Тут не мешает отме­тить, что при всей своей откро­венной симво­лич­ности сон короля Седрика предельно досто­верен. Почки, сердце, желудок, большая скользкая печень, – весь этот скарб, который он несет с собою в мешке, симво­ли­зи­рует, что там, за гробом, король уже ничем не отли­ча­ется от самого убогого из своих подданных. Как любой смертный, он обла­дает здесь только тем, что было дано ему от природы. В то же время эта сумка с почками, печенью, желудком и прочей требухой вряд ли могла присниться мате­ма­тику, худож­нику или пианисту. Это – сон врача. А король Седрик у Бориса Хаза­нова – именно врач. И даже не просто врач, а – хирург. Итак, король замеш­кался у врат рая. «Апостол хмурился: Седрик задер­живал очередь. Вдруг раздался оглу­ши­тельный треск мото­циклов. Толпа шарах­ну­лась в сторону, большой черный авто­мо­биль подкатил к воротам, окру­женный эскортом мото­циклов. Выра­жение отчуж­ден­ности исчезло, с лица апостола Петра, он приоса­нился, приняв какой-то даже чрез­мерно деловой вид; страж­ники молча дири­жируя толпой, оттес­нили всех подальше; ворота распах­ну­лись. Страж­ники взяли под козырек. Седрик стоял в толпе, испы­тывая общие с нею чувства – состра­дание, любо­пыт­ство и благо­го­вейный страх. Медленно пронесли к воротам гроб; мимо сотен глаз проплыли кружева глазета, проплыл лаки­ро­ванный черный козырек фуражки и под ним туфле­об­разный крупный нос с усами, расту­щими как бы из ноздрей. Усы были крашеные. Седрик узнал чело­века, лежа­щего в гробу. Толпа, объятая священным ужасом, прово­жала взглядом гроб; на минуту она как бы проник­лась уваже­нием к себе, раз и «он» здесь. Гроб исчез в воротах, и створы со скре­жетом сдви­ну­лись; громыхнул засов. Тотчас все, словно опом­нив­шись, броси­лись к воротам. Произошла драка, и те, кто раньше стоял впереди, оказа­лись сзади… О Седрике же как будто забыли… Внезапная мысль осенила его, и он спросил, пока­зывая на расще­лину ворот: «А он? Почему его пропу­стили?» «Он – это он», – буркнул голос. «Но ведь он… вы пони­маете, кто это?» – в отча­янии крикнул Седрик. «Надо быть самим собой, – был ответ. – А ты – ни то ни се. – Говоря это, апостол жестом подо­звал страж­ника» – Убрать, – приказал он коротко…» Этот эпизод – ключ к пони­манию не только повести Бориса Хаза­нова, но и всей его жизненной фило­софии. Ключ к пони­манию стимулов, управ­лявших каждым его поступком на протя­жении всей его жизни. Человек должен при всех обсто­я­тель­ствах оста­ваться самим собой. Вот «смысл фило­софии всей». С кристальной, детской ясно­стью эту (не такую уж простую) мысль выразил леген­дарный еврей­ский мудрец – реб Зуся. Он сказал: – Когда Господь призовет меня к себе, он не спросит меня: «Почему ты не стал Моисеем?» Он спросит: «Почему ты не стал Зусей?» Рассуждая о могучем инстинкте, властно побуж­да­ющем его («неглу­пого старика в 70 лет») зани­маться «такими пустя­ками, как писание романа», Толстой остав­ляет себе небольшую лазейку. Природа, – говорит он, – наде­ляет «неко­торых людей кажу­щимся бессмыс­ленным инстинктом худо­же­ствен­ности», чтобы они «делали произ­ве­дения, приятные и полезные другим людям». Коли произ­ве­дения эти не только приятны, но и полезны «другим людям», стало быть, писание романов – не такие уж пустяки. Стало быть, странное занятие это – все-таки целе­со­об­разно. Вот почему пресло­вутый «инстинкт худо­же­ствен­ности» только кажется бессмыс­ленным. Король Седрик никаких таких лазеек себе не остав­ляет. Он наде­вает желтую повязку и гибнет только для того, чтобы остаться самим собой. Никаких других целей он не пресле­дует. В действи­тель­ности все это как будто выгля­дело иначе. Реальный король надел повязку с желтой звездой, подав тем самым пример всем своим поддданным. Те тоже надели повязки, и обре­ченные на смерть евреи зате­ря­лись в общей массе. Восполь­зо­вав­шись заме­ша­тель­ством, вызванным этой нераз­бе­рихой, евреев вывезли за пределы страны. Они были спасены. Да и король, кажется, остался жив. Как-никак король – это король, и даже гитле­ровцы не осме­ли­лись отпра­вить его в конц­ла­герь. Автору «Часа короля» все эти моти­ви­ровки не нужны. Он не просто игно­ри­рует их. Он их отри­цает: «Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы – исто­ри­че­ские зако­но­мер­ности эволюции рейха, реальная мощь проти­во­сто­ящих ему сил. Акт (или «номер»), соде­янный монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого пере­пра­вить за границу, спря­тать остав­шихся и т. п.». Изо всех сил автор повести стара­ется дока­зать, что поступок короля Седрика был абсурден. Но именно в абсурд­ности и состоит все величие его поступка: «Абсурдное деяние пере­чер­ки­вает действи­тель­ность. На место истины, обяза­тельной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного чело­века. Строго говоря, оно озна­чает, что тот, кто решился действо­вать так, сам стал живой истиной». В глазах автора поступок его героя не нужда­ется в оправ­дании целе­со­об­раз­но­стью. Этот поступок – само­ценен. Он нужен только королю Седрику. Больше никому. Нужен лишь для того, чтобы, когда Господь призовет его к себе и спросит: «Почему ты не стал Седриком?», он мог с чистым сердцем отве­тить: «Я сделал для этого все, что было в моих силах». Тут, пожалуй, имеет смысл вернуться к роману Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку», который сыграл такую зловещую роль в жизни моего героя. Впрочем, как мы сейчас увидим, не только зловещую. «Эта книга в те годы зажгла меня, она каза­лась жутким откро­ве­нием о нашей стране», – вспо­минал он четверть века спустя о том впечат­лении, которое она произ­вела на него в юности. «Способ протеста, изоб­ре­тенный крас­но­де­рев­щиком Отто Кван­гелем, очаровал меня», – призна­ется он. И, как нечто само собой разу­ме­ю­щееся, заме­чает, что случи­лось это потому, что, восхи­щаясь романом Фаллады, он «странным образом остался глух к его безжа­лостной и безна­дежной морали». Смысл этого заме­чания предельно ясен. Мораль романа безжа­лостна и безна­дежна, потому что все открытки, напи­санные и отправ­ленные Отто Кван­гелем, оказа­лись в гестапо. Ни один из тех, к кому обра­щался, рискуя жизнью, старый крас­но­де­ревщик, не осме­лился оста­вить открытку у себя. Мисти­че­ский ужас, который внушало людям всеви­дящее око тайной полиции, пара­ли­зовал души людей, напрочь задавив в них желание видеть, слышать, знать правду. Выходит, сопро­тив­ляться бессмыс­ленно! Любая попытка протеста безна­дежна, заве­домо обре­чена на провал. Если исхо­дить из того, что именно к этому выводу сводится мораль романа «Каждый умирает в одиночку», – Борис Хазанов прав. Если так, он и в самом деле «странным образом остался глух» к его морали. В действи­тель­ности, однако, мораль романа Ганса Фаллады вовсе не в том, что зло всесильно, а следо­ва­тельно, всякое сопро­тив­ление тоталь­ному злу бессмыс­ленно. На самом деле его мораль другая. Зло может разда­вить, уничто­жить, подмять под себя целую нацию, весь народ, говорит Ганс Фаллада своим романом. Но оно бессильно перед такой мало­стью, как человек. Способ сопро­тив­ления тота­ли­тар­ному режиму, избранный крас­но­де­рев­щиком Отто Кван­гелем, потерпел крах, если исхо­дить из сооб­ра­жений пропа­ган­дист­ской целе­со­об­раз­ности. Но автор романа беско­нечно далек от сооб­ра­жений такого рода. С полным осно­ва­нием он мог бы назвать свою книгу – «Каждый побеж­дает в одиночку». Подлинная мораль его романа в том, что протест имеет смысл даже если он безре­зуль­татен, а проте­стант – заве­домо обречен. И вот к этой морали Борис Хазанов не только не остался глух, но воспринял ее всем сердцем, всеми клет­ками мозга. Мало сказать – воспринял. Она стала его символом веры. Той заро­ды­шевой клеткой, из которой выросла вся его жизненная философия.

Насто­ящий писа­тель продол­жает творить и на «необи­та­емом oстрове» с един­ственной целью: чтобы для себя отстоять чело­веч­ность в обез­ли­ченном и обес­че­ло­ве­ченном мире. Но из пустыни своего одино­че­ства он «ломится наружу». Вот почему в конечном счете эта его геро­и­че­ская попытка оказы­ва­ется пред­при­нятой не только для себя, но и для нас.