Автор: | 15. июля 2023



Фридрих Горен­штейн

Мой Чехов осени и зимы 1968 года

Источник: www.svobodanews.ru
Библио­тека Алек­сандра Белоусенко

Я знаю серьезных людей, которые не любят Чехова. Я не разделяю их взглядов, но отно­шусь с пони­ма­нием к их лите­ра­турным вкусам. Пушкин начал, а Чехов кончил, и, есте­ственно, на твор­че­стве Чехова лежит печать не только величия, но и вырож­дения, так как всякое живое явление имеет свою жизнь и свою смерть. Чехов умер раньше Льва Толстого, но именно Чехов поды­тожил духовный взлет Россий­ского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей евро­пей­ской куль­туры – эпоху Возрож­дения, юность свою проведшую в живо­писи Италии, Испании, Нидер­ландов, моло­дость в шекс­пи­ров­ской Англии, зрелые годы в музыке и фило­софии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы послед­ними усилиями родившую россий­скую прозу, на которой лежит подспудный отпе­чаток уста­лости и чрез­мерных напря­жений, свой­ственных всякой старости, отпе­чаток стар­че­ского ребя­че­ства, детской чистой мечты, щемящей грусти по ушедшим годам, наивной веры и мудрой иронии.

В XIX веке мир, благо­даря вышедшей из подполья науке, принимал твердые очер­тания. Религия, опасаясь жестокой мести со стороны своего извеч­ного врага – науки, которой причи­нила столько стра­даний, сует­ливо пыта­лась приспо­со­биться к меня­ю­щейся жизни. Люди XIX века за многие века истинной веры, за опозо­ренную рели­гией в период своего господ­ства мечту, досадуя на свою довер­чи­вость, которая отняла у них столько земных радо­стей, начали лихо­ра­дочно навер­сты­вать упущенное. Но рядом с атеизмом, научным мате­ри­а­ли­сти­че­ским миро­воз­зре­нием, роди­лось безверие, миро­воз­зрение не духовно свободных людей, а скорее непо­корных лакеев.

Несрав­ненный Стен­даль написал Жюльена Сореля, образ, на мой взгляд, этапный, ибо если на вырож­дение веры потре­бо­ва­лись тыся­че­летия, то на вырож­дение безверия потре­бу­ется значи­тельно меньше времени. Через какие-нибудь 40-50 лет после того, как Стен­даль родил Жюльена Сореля, австрий­ский сапожник Шикль­грубер родил Адольфа Шикль­гру­бера, а Досто­ев­ский – Смер­дя­кова. Вот какой жалкий путь в короткий срок проде­лала талант­ливая натура Жюльена Сореля, съеда­емая внут­ренним огнем собственной непол­но­цен­ности. Все лучшее, чувственное, благо­родное сгорело в этом огне, рассы­па­лось золой, остался остов, крепкий, не горячий: желание возвы­ситься и простые, ясные мате­ри­альные сред­ства к этому. Миллионы обма­нутых посред­ствен­но­стей, честных обыва­телей, из поко­ления в поко­ление тянущих свою лямку, теперь жаждали мести, и инду­стри­альное капи­та­ли­сти­че­ское обще­ство сулило им равные возмож­ности. Эту-то меха­ни­зи­ро­ванную армию атако­вала в конном строю на нелепом Росси­нанте россий­ская проза; атако­вала базрас­судно, по-гусарски, под часто путан­ными неле­пыми знаме­нами-идеями. Насту­пило время, пробу­дившее не только трудовой народ, но и лакеев, сделавших испокон веков плевок в собственное лицо профес­сией, дающей хлеб насущный, и теперь жадно потя­нув­шихся к свободе выпе­сто­ванной чело­ве­че­ским гума­низмом, чтоб, оседлав эту свободу, восста­но­вить исто­ри­че­скую спра­вед­ли­вость, иметь возмож­ность самому плевать в лица и своим бывшим пора­бо­ти­телям, и своим менее расто­ропным братьям. Насту­пило время, когда хилые баре – вырож­денцы, впав чересчур поздно в душевные мученья, словно в стар­че­ский маразм, пере­да­вали власть злопа­мятным смердяковым.

У Карла Маркса есть выска­зы­вание, я не помню его дословно, но это обще­из­вестные, часто цити­ру­емые слова, примерно они звучат так: неве­же­ство – фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. Мне кажется, что часто расте­рян­ность и беспо­мощ­ность перед этой силой состоит в том, что, совершая ужаса­ющее преступ­ление, она в то же время вызы­вает к себе не только нена­висть и не столько нена­висть, сколько невольную жалость, пусть подсо­зна­тельно, и это ослаб­ляет ответный удар. Если попы­таться образно пред­ста­вить себе символ неве­же­ства, то это будет не хищный крово­жадный зверь, а скорее большой, не по летам фанта­сти­чески сильный, слепой ребенок. Он сам падает, разби­вает себе в кровь лицо, испы­тывая боль, бьет с размаху неоду­шев­ленные пред­меты, но коль уж удастся ему нащу­пать, схва­тить что-либо живое, тут уж мольбы о пощаде беспо­лезны, в святой простоте он сжимает пальцы на горле жертвы, не отвергая мольбы о пощаде, а попросту не осознавая их, в том смысле, что они даже приводят его в удив­ление, как удивила бы его мольба не есть, не пить и не испраж­няться. Но для того, чтобы неве­же­ство выросло в прямую угрозу жизни и циви­ли­зации, ему нужен пово­дырь. И как это ни пара­док­сально, пово­дырем таким для неве­же­ства служит букварь. Перво­на­чальная, крайне необ­хо­димая ступень обра­зо­вания чревата одно­вре­менно опас­но­стями, свой­ствен­ными незре­лому пере­ход­ному возрасту. Научив­шиеся читать и распи­сы­ваться неве­же­ства периода промыш­ленной рево­люции, по крайней мере сливки его, дослу­жив­шиеся до лакеев, начали осозна­вать прелесть господ­ства и барства, дающую возмож­ность для сытой, вкусной жизни.

«Фашизм и наци­онал-соци­а­лизм, – пишет Ромен Роллан, – развя­заны круп­ными аван­тю­ри­стами, вышед­шими из низов и из разо­рив­шейся мелкой буржу­азии. Эти аван­тю­ристы держат в вечной тревоге своих «благо­де­телей» благо­даря своим прежним связям с миром труда и нищеты».

Благо­родный роман­ти­че­ский аван­тю­ризм Жюльена Сореля стал аван­тю­ризмом кухонным, бытовым, стре­мя­щимся вырвать жирный кусок колбасы изо рта имущих. Роллан писал о наци­онал – соци­а­лизме в 30-е годы, когда лакеи повели обезу­мев­шего от голода и нищеты слепца мстить, но главным образом за все синяки и шишки, которые он, слепец, набил сам, ударяясь о косяки и цепляясь за пороги. А также повели выка­лы­вать глаза разуму и образованности.

Но вернемся на 30 лет назад от этого времени в еще полу­пат­ри­ар­хальную Россию, к не очень гром­кому, малень­кому и нехре­сто­ма­тий­ному рассказу Антона Павло­вича Чехова «Новая дача». Рядом с нищей, убогой, голодной деревней инженер-путеец построил красивую дачу и привез туда жену и дочь. Инженер и жена его стара­ются сделать как можно больше добра крестьянам, но эти в сущности такие добрые и тихие люди нена­видят и не пони­мают своих благо­де­телей, ломают деревья в их саду, совер­шают потраву скотом своим, топчут все, что можно, воруют, жгут, изде­ва­ются над попыт­ками и прось­бами жить мирно, по-соседски, и в то же время, когда на даче появ­ля­ется новый хозяин, прези­ра­ющий их, они живут с ним тихо, уважи­тельно. Здесь не может быть одно­слож­ного вывода, тем более вывода о кнуте и страхе. Разгадка здесь не во внешних взаи­мо­от­но­ше­ниях, а во внут­ренней природе угне­тен­ного чело­века. Первая реакция чело­века, подав­лен­ного неспра­вед­ли­во­стью, на свободу и добро – это не радость и благо­дар­ность, а обида и злоба за годы, прожитые в страхе и узде. Разу­ме­ется, это временный и прехо­дящий период, сопро­вож­да­ющий есте­ственный, а значит, прогрес­сивный ход истории, крайне незна­чи­тельный в масштабах чело­ве­че­ства, но чрез­вы­чайно значи­тельный в масштабах чело­ве­че­ской жизни и жизни нескольких чело­ве­че­ских поко­лений. Это болез­ненный много­ве­ковой процесс, начавший созре­вать в конце XIX века и давший плоды свои в зеке XX. В болез­ненной злобной реакции нз первые, слабые еще ростки свободы причина многих трагедий XX века.

Да, неуютно жить в мире, где на непо­ря­доч­ность отве­чают непо­ря­доч­но­стью. Вот в чехов­ской «Новой даче» соби­ра­ется толпа, придрав­шись к мелкой оплош­ности со стороны хозяев дачи:

«– Ладно, пускай! – говорит Козов, подми­гивая. – Пуска-ай! Пускай повер­тятся инже­неры-то… Суда нет, думаешь? Ладно…

– Это так оста­вить я не желаю! – кричал Лычков-сын, кричал все громче и громче, и от этого, каза­лось, его безбо­родое лицо распу­хало все больше и больше. – Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!..

Вечером инженер прислал за потраву пять рублей. Получив пять рублей, Лычковы, отец и сын, староста и Володька пере­плыли на лодке реку и отпра­ви­лись на ту сторону и долго там гуляли. Было слышно, как они пели и как кричал молодой Лычков. В деревне бабы не спали всю ночь и беспо­ко­и­лись. Родион тоже не спал.

«– Нехо­рошее дело, – говорил он, воро­чаясь с боку на бок и вздыхая. – Осер­чает барин, тягайся потом… Обидели барина, ох, обидели, нехорошо».

Несколь­кими стра­ни­цами далее Родион говорит испу­ганной и осме­янной толпой жене инженера:

«– Не обижайся, барыня… Ты терпи… Года два потерпи… Пожи­вешь тут, потер­пишь и все обой­дется. Народ у нас хороший, смирный… Народ ничего, как перед истинным тебе говорю… На Козова, да Лычковых и на Володьку не гляди, он у меня дурачок, кто первый сказал, того и слушает… Прочий народ смирный, молчит… Иной, знаешь, рад бы слово сказать, по совести всту­питься, значит, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нету… Не обижайся, потерпи… Чего там!».

Здесь, пожалуй, Родион ошиба­ется, боль­шин­ство молчит не потому, что у него нет языка, а потому, что не оно выра­жает тенденцию времени и явлений. Суть же времени – это хилый, муча­емый комплек­сами вырож­денец и злобный разбу­ше­вав­шийся лакей. Эти две силы и по сей день грозят миру боль­шими бедами.

Я позволю себе оста­вить вели­ко­лепный, истинно по-чеховски грустно-радостный, финал рассказа «Новая дача» на закуску и пого­во­рить о нем особо, а сейчас перейти к одному из наиболее страшных и глубоких крестьян­ских рассказов Чехова «В овраге».

Большой нала­женный крепкий дом разбо­га­тев­шего выходца из низов Цыбу­кина. Пугает в этой повести главным образом не активная ясная жесто­кость жены млад­шего сына Цыбу­кина Аксиньи, а сосед­ству­ющая с ней коровья, покорная жесто­кость Липы, жены стар­шего сына, слепая, не чело­ве­че­ская, а природная, как жесто­кость вулкана, который, отгремев, зати­хает и вновь покры­ва­ется травкой. Эта спаси­тельная способ­ность выжить хороша для плоти, которая ближе к природе, но губи­тельна для души. Слепая природа пассивно враж­дебна чело­ве­че­скому сознанию, в борьбе с ней это сознание разви­ва­ется и крепнет. Я склонен согла­ситься с сутью при неко­торой спор­ности форму­ли­ровки одного из фило­софов прошлого, заявив­шего, что «жизнь есть форма болезни материи». Чем ближе человек к природе, тем легче ему выжить, но тем труднее ему остаться чело­веком в силу возло­жен­ного на него есте­ственным разви­тием жребия. Выполнив миссию не всегда даже для чело­века ясную, лишь тогда можно вновь слиться с природой по смерти своей. При всем при том пассивная враж­деб­ность чело­веч­ности опаснее враж­деб­ности активной, преступ­ления активной враж­деб­ности кровавы, но враж­деб­ность эта живая, а следо­ва­тельно смертная, пассивная же враж­деб­ность не столь ясно выра­жена, бескровна, природна, но она способна ждать и побеж­дает чело­вечное в чело­веке не силой, а терпением.

«Дни в доме Цыбу­киных прохо­дили в заботах. Еще солнце не всхо­дило, а Аксинья уже фыркала, умываясь в сенях, самовар в кухне гудел, пред­ска­зывая что-то недоброе. Старик Григорий! Петров, одетый в длинный черный сюртук и ситцевые брюки, в высоких ярких сапогах, такой чистенький, маленький, поха­живал по комнатам и посту­кивал! каблуч­ками как свекор-батюшка в известной песне. Отпи­рали лавку. Когда стано­ви­лось светло, пода­вали к крыльцу беговые! дрожки и старик молод­це­вато садился на них, надвигая свой большой картуз до ушей, и, глядя на него, никто бы не сказал, что ему уже пять­десят шесть лет. Его прово­жали жена и невестка, и в то время, когда был хороший чистый сюртук и в дрожки был запряжен громадный вороной жеребец, стоивший триста рублей, старик не любил, чтоб к нему подхо­дили мужики со своими прось­бами и жало­бами, он нена­видел мужиков и брез­говал ими и, если видел, что какой-нибудь мужик дожи­да­ется у ворот, то кричал гневно:

– Чего стал там, проходи дальше!

Или кричал, если то был нищий: «Бог дасть!».

Но вот в доме Цыбу­кина столк­ну­лись две бесче­ло­вечные силы. Одна активная, полно­кровная, из породы рвущихся к слад­кому лакеев, – Аксинья, вторая пассивная, бледная, по-коровьи тупая Липа, жена стар­шего сына, осуж­ден­ного в городе за подлог. Тихая Липа, оборо­ня­ющая свою жизнь покор­но­стью и темнотой. Аксинья «красивая, стройная женщина, ходившая в празд­ники в шляпке и с зонтиком» и путав­шаяся с сыно­вьями фабри­канта. Липа «худенькая, слабая, бледная, с тонкими нежными чертами, смуглая от работы на воздухе, грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица и глаза смот­рели по-детски довер­чиво и с любо­пыт­ством». Жестокое обви­нение в бесче­ло­веч­ности совер­шенно на вяжется, каза­лось бы, с этим кротким суще­ством. Но вот Аксинья, умеющая читать по букварю и знающая начальную ариф­ме­тику для расчетов в лавке, хлад­но­кровно убивает младенца, любимое дитя Липы, чтоб изба­виться от чужого наследника.

«Аксинья вбежала в кухню, где в это время была стирка. Стирала одна Липа, а кухарка пошла на реку полос­кать белье… На полу еще была куча немы­того белья и около него, задирая красные ножки, лежал Никифор…

– Отдай сюда, – прого­во­рила Аксинья, глядя на нее с нена­ви­стью, и выхва­тила из корыта сорочку, – не твое это дело мое белье трогать! Ты арестантка и должна знать свое место, кто ты есть.

Липа глядела на нее, оторопев и не понимая, но вдруг уловила взгляд, который та бросила на ребенка, и вдруг поняла и вся помертвела.

– Взяла мою землю, так вот же тебе!

Сказавши это, Аксинья схва­тила ковш с кипятком и плес­нула на Ники­фора. После этого послы­шался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не вери­лось, что такое небольшое слабое суще­ство, как Липа, может так кричать…».

Мальчик умер. Аксинья завла­дела хозяй­ством, выгнав Цыбу­кина и Липу на улицу. Проходит неко­торое время. Осень. Девки и бабы толпой возвра­ща­ются со станции, где они рабо­тали. «Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и зали­ва­лась, глядя вверх на небо, точно торже­ствуя и восхи­щаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдох­нуть. В толпе была ее мать Прас­ковья, которая шла с узелком и, как всегда, тяжело дышала…».

Говорят, время лечит. Все верно, но так высок трагизм, я не говорю – мыслящее, просто одушев­ленное суще­ство, пожалуй, не могло б спуститься живым и непо­вре­жденным с э высоты стра­дания, на которую было поднято. Здесь же все напо­ми­нает не лечение временем, а скорее смену времен года. Царит зной, и неоду­шев­ленная природа с силой, которой может поза­ви­до­вать любой живой темпе­ра­мент, отда­ется жаре, затем насту­пают холода, и ни тени прошлого зноя, все сковано стужей, всюду лед и ветер, проходит зима, и все цветет, все ярко и весело.

Подошел старик Цыбукин «Липа покло­ни­лась низко и сказала:

– Здрав­ствуйте, Григорий Петрович! – и мать тоже поклонилась.

Старик оста­но­вился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали, глаза были полны слез. Липа достала у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть…»

Цыбу­кина можно назвать палачом-жертвой. Липа не палач, но и не жертва, хоть над ее мате­рин­ством страшно и гнусно надру­га­лись. Разные живые суще­ства защи­щают себя по-разному, одни при помощи зубов, другие при помощи ног, третьи же защи­щают себя, сливаясь с окру­жа­ющей мест­но­стью. Но харак­терна ли эта непо­движная, идеально лишенная комплексов фигура для нашего быст­ро­те­ку­щего нерв­ного времени? Это не то, что мы именуем равно­ду­шием, ибо равно­душие – опре­де­ленная чело­ве­че­ская позиция, которую можно распо­знать и осудить. Здесь же и осуж­дать нечего, опираясь на бытовую расхожую мораль, и если я осудил это, то поторопился.

В рождении чело­века по-преж­нему много таин­ствен­ного и неяс­ного не в биоло­ги­че­ском смысле, а в смысле форми­ро­вания в нем духов­ного начала. Как ни опасны вырож­денцы, они вымрут, сколько бы бед еще не принесли чело­веку кровавые смер­дя­ковы, они будут уничто­жены ходом истории, но покорное бесче­ло­вечное начало, в том смысле бесче­ло­вечное, что подчи­ня­ется оно не живым стра­стям, нераз­рывно скреп­ленным памятью, а законам неоду­шев­ленной природы, все явления которой как бы начи­нают с нуля, это лишенное добра и зла начало, пожалуй, явля­ется эпицен­тром той фатальной силы, о которой говорил Карл Маркс, и на разных флангах которой нахо­дятся вырож­денцы и смердяковы.

Труд­но­уло­вимое, редко видимое в чистом виде, оно состав­ляет, пожалуй, не зло, а тяжелую ношу на спине чело­ве­че­ства. Может быть, это та пупо­вина, которая соеди­няет чело­века с природой или, вернее, прико­вы­вает чело­века к природе, делая его более живучим, но и более слепым, и которую наука уже давно дерзко и тщетно пыта­ется пере­грызть, впрочем, достигнув и опре­де­ленных успехов, многое познав, но тем самым укоротив жизнь, не чело­века, разу­ме­ется, ибо циви­ли­зация делает жизнь чело­века более прочной, а чело­ве­че­ства в целом, которое, не будь дости­жений разума, еще чрез­вы­чайно продол­жи­тельно прозя­бало бы в спячке, подчи­няясь главным образом смене времен года. Это проблема Фауста, но не для чело­века, а для чело­ве­че­ства. Чем более человек познает, тем прочнее станет его жизнь, но жизнь чело­ве­че­ства в целом сокра­тится. Впрочем, речь, возможно, идет не о десятках и сотнях лет, а о тыся­че­ле­тиях, и осенью-зимой 68-го года это должно волно­вать исклю­чи­тельно как тенденция, а не как непо­сред­ственная угроза. Но тенденции, даже тенденции буду­щего, пусть косвенно, не просто, подчас неожи­данно оказы­вают влияние и на сего­дняшнюю жизнь, и в этом смысле их надо учиты­вать и о них надо думать.

Чехов был избран судьбой завер­шить целую эпоху в куль­туре России именно потому, что он был лишен пато­ло­ги­че­ской услов­ности миро­вос­при­ятия, дела­ющей чело­века рабом опре­де­ленной идеи, како­выми были Досто­ев­ский и Лев Толстой. Чело­ве­че­ство, так же как и куль­тура его, движется от догмы через ее разру­шение к новой догме. Догмы-идеи – это необ­хо­димые узлы на пути истории. Рядом с вели­кими догма­ти­ками Досто­ев­ским и Толстым Чехов был великим рефор­ма­тором, а этот тяжелый труд гораздо более небла­го­дарен, гораздо более лишен цель­ности и требует не в упоении отда­ваться любимой идее, а наоборот, жерт­во­вать подчас любимой идеей во имя истины. И если Гоголь, Досто­ев­ский и Толстой, пожалуй, Дон-Кихоты россий­ской прозы, то Чехов скорее ее Гамлет. Гамлет и Дон-Кихот, будучи людьми одной чувственной орга­ни­зации, совер­шенно по-разному исполь­зо­вали эту чувствен­ность в жизни. В сущности, Гамлет – Дон-Кихот, сумевший отбро­сить иллюзии и имевший муже­ство отдаться своей чувствен­ности наяву, то есть постиг­нуть истину. Главная причина его трагедии не в том, что неясные страсти терзают его и мешают распра­виться с убийцей отца. Проблема не в том – «быть или не быть», – а в том, что он слишком рано понял то, что согласно законам природы следует пони­мать за секунду до смерти: быть и не быть одина­ково нелепо. Главная трагедия в том, что он, сгусток бушу­ющих стра­стей, понял бесплод­ность страсти и жаждал хлад­но­кровия. Разры­ва­емый этими двумя проти­во­ре­чиями, он умер. Дон-Кихот же всю свою громадную чувственную энергию исполь­зует прямо проти­во­по­ложно, чтоб факти­чески спастись от истины и тем самым сохра­нить счастье. Оба начала, познание истины и спасение от истины, допол­няют друг друга и состав­ляют основу духовной жизни чело­века. Споры, которые ведут персо­нажи у Толстого, у Досто­ев­ского и у Чехова, одина­ково страстны. Но у Толстого и Досто­ев­ского всегда кто-либо в конечном итоге оказы­ва­ется прав, и, если это не полу­ча­ется сред­ствами худо­же­ствен­ными, они вмеши­ва­ются сами, ломают худо­же­ственную форму, калечат подчас и доводят до прими­тивных схем свои произ­ве­дения, чтоб сохра­нить торже­ство идей, счаст­ли­выми рабами которых они явля­лись. Споры чехов­ских героев часто окан­чи­ва­ются неопре­де­ленно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выно­шенных идей, не было любви, не было нена­висти, не было привя­зан­ности, но Чехов никогда не позволял себе жерт­во­вать истиной, пусть во имя самого желан­ного и люби­мого, ибо у него было муже­ство к запрет­ному, к тому, что не хотело прини­мать сердце и отка­зы­вался пони­мать разум. Чехов­ская проза спеши­лась с Росси­нанта и атако­вала врага в пешем строю пешком по грязи и пыли.

Франц Кафка писал: «Одной из задач наци­о­нальной лите­ра­туры явля­ется очища­ющий показ наци­о­нальных недо­статков». Насто­ящий Чехов, Чехов позд­него периода, был писа­тель необы­чайной траги­че­ской силы, но благо­даря его кристально честной объек­тив­ности, наци­о­нальные недо­статки – русские ли, не русские ли – никогда не превра­ща­лись в кари­ка­туру, до чего сплошь и рядом позволял себе опус­каться Досто­ев­ский. И не опья­ня­ющий восторг собственной души, не субъ­ек­тивная жажда красоты и счастья, а как раз эта кристально честная гамле­тов­ская объек­тив­ность и к себе и к людям рождала иногда вдруг и подчас в самом непод­хо­дящем для этого месте такой свет, такую веру в душу чело­века, такую любовь, что все ужасы бытия осве­ща­лись поис­тине неземным, чистым проме­те­евым огнем. Когда я говорю о гамле­тов­ской объек­тив­ности, то имею в виду объек­тив­ность не внешнюю, действенную, а внут­реннюю, чувственную, разрыв между кото­рыми и состав­ляет трагедию.

Вот финал рассказа «Новая дача». Была нена­висть самая страшная, идущая не от конкретных причин, а от внут­рен­него раздра­жения и от подспудной обиды на себя, на собственную судьбу, было желание истоп­тать, сломать этот красивый, чистый дом и сделать все вокруг таким же жалким, темным, грязным, голодным, каким была их жизнь, было насла­ждение собственной неспра­вед­ли­во­стью, которой толпа платила за оскор­би­тельное добро. Теперь все кончено, все позади.

«Новая дача давно продана, теперь она принад­лежит какому-то чинов­нику… У него на фуражке кокарда, говорит и кашляет он как очень важный чиновник, хоть состоит только в чине коллеж­ского секре­таря, когда мужики ему кланя­ются, то он не отве­чает… Ранней весной обру­ча­нов­ские пилят дрова около станции. Вот они после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на плечах, отсве­чи­вает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе зали­ва­ются жаво­ронки. На новой даче тихо, ни души и только золотые голуби, золотые оттого, что их осве­щает солнце, летают над домом. Всем – и Родиону, и обоим Лычковым, и Володьке вспо­ми­на­ются белые лошади, маленькие пони… Вспо­ми­на­ется, как жена инже­нера, красивая, нарядная, прихо­дила и так ласково гово­рила. И всего точно не было, все, как сон, как сказка. Они идут нога за ногу, утом­ленные и думают…

– Жили без моста, – говорит Володька мрачно. – Жили мы без моста и не просили… И не надо нам…

Ему никто не отве­чает и идут дальше, понурив головы».

Рассказ, где так много неспра­вед­ли­вости, шума и улюлю­канья толпы, окан­чи­ва­ется удиви­тельно мягкой тишиной, тревожной и сладкой, свой­ственной мило­сердию. Мило­сердие – прекрасные мгно­венья прими­рения извечных сопер­ников-врагов, слепой природы – истины и алчущей души. Это крошечные золотые крупицы, и ради поисков этих крупиц, может, и суще­ствует искус­ство, и наход­ками их судьба возна­граж­дает именно тех худож­ников, кто не пыта­ется одно­сто­ронне и безого­во­рочно осудить истину за ее чрез­мерную жесто­кость и неспра­вед­ли­вость к чело­веку, а венцом этой неспра­вед­ли­вости явля­ется неиз­бежная смерть. Сохра­нить опти­мизм и само­об­ла­дание под любыми пытками, которым подвергла довер­чи­вого чело­века изоб­ре­та­тельная истина, и подобно вели­кому образу библей­ского Иова петь ей хвалу, – высшая точка подъема упрямой, жаждущей счастья, во что бы то ни стало души.

Природа – истина, побеж­денная жаждой и силой чело­ве­че­ских желаний, как бы сама начи­нает чувство­вать чело­ве­че­ские слабости и стре­мится им поко­риться, но чело­ве­че­ская душа вели­ко­душно не поль­зу­ется благами победы, добытой в жестокой схватке, а наоборот, утра­чи­вает желание и жаждет лишь покоя. Это мгно­вение, которое Сократ называл «затишье души». С тех давних времен, как чело­ве­че­ство утра­тило хвост, оно мучи­тельно искало идеал, который бы можно было проти­во­по­ста­вить пещер­ному идеалу силы, ибо подспудно чувство­вало, что идеал этот, спасший чело­ве­че­ство от насиль­ственной гибели извне, сулит в будущем насиль­ственную гибель изнутри. Две тысячи лет назад некий сын плот­ника, прозя­бавший до того в безвест­ности, понял, что чело­ве­че­ство сможет суще­ство­вать при растущей тенденции к само­утвер­ждению лишь при соблю­дении спра­вед­ли­вости к слабым. В ранний западный период эпохи Возрож­дения это было понято искус­ством, в поздний россий­ский период это было выстра­дано. Западное искус­ство дало образцы вели­ко­лепной пластики, фили­гран­ного психо­ло­гизма, голо­во­кру­жи­тельной глубины, и если именно россий­ская проза XIX века сумела блиста­тельно завер­шить великую эпоху, то исклю­чи­тельно за счет непод­дель­ного, искрен­него стра­дания, сумев­шего вдох­нуть живую боль земного совре­мен­ного чело­века в великие библей­ские схемы. Живую боль и связанную с этой болью надежду и радость, которая может достичь подлинной высоты и правды, лишь завершая и сменяя искреннюю боль, как рассвет дости­гает правды, лишь сменяя подлинную ночь. Без этой соча­щейся кровью души и живой жажды к избав­лению от стра­даний Гоголь был бы сладенький провин­ци­альный зубо­скал, Досто­ев­ский скучный белле­трист, Толстой фило­соф­ству­ющий сочи­ни­тель с небреж­ными длин­ными фразами, а Чехов поставлял бы чтиво люби­телям прият­ного время­пре­про­вож­дения. Спра­вед­ли­вость к слабым, спра­вед­ли­вость тенден­ци­озная, этим она отли­ча­ется от мирящей добро и зло древ­не­гре­че­ской Мойры – вечной объек­тивной спра­вед­ли­вости. В подчи­нении этим двум враж­ду­ющим началам состоят главные худо­же­ственные и фило­соф­ские труд­ности и беды искус­ства эпохи Возрож­дения, труд­ности, которых не знало античное искус­ство. Причем с разви­тием чело­ве­че­ской истории, с ростом идеалов гума­низма и добра труд­ности эти не только не умень­ши­лись, а наоборот, возросли, ибо чем выше поды­мался человек по лест­нице гума­низма и прогресса, тем сильнее стано­ви­лась жажда достичь безраз­личной объек­тивной спра­вед­ли­вости природы; это вело к чрез­мерным надеждам, а отсюда неиз­бежно и к чрез­мерным разо­ча­ро­ва­ниям. Такие тенден­ци­озные писа­тели, как Досто­ев­ский и Толстой, посту­пали просто: они начисто забы­вали о наличии объек­тивной спра­вед­ли­вости, и мощной глубокой веры в их твор­че­стве было больше, чем ясной земной правды. Чехов же не мог облег­чить свой труд подобной слепотой, часто свой­ственной гениям. Есть известная зако­но­мер­ность в том, что Гомер был слеп. К Чехову же скорей можно отнести опре­де­ление, данное Роменом Ролланом Гамлету: «Горе с орли­ными глазами». Природа таланта Чехова была иная, и тем, что он не мог отбро­сить объек­тивную спра­вед­ли­вость, объяс­ня­ются слабости Чехова. Но именно рядом с этими слабо­стями, имея с ними общие корни и даже подчас засло­ня­емая ими, выросла чехов­ская мощь. Чехов не высе­кает титанов, не создает страстную, путаную горячку идей, из которых в конечном итоге выплы­вает одна, заранее наме­ченная и безумно любимая, и не творит подобно Толстому кротких гигантов чело­ве­че­ского духа, власт­ву­ющих над наду­манным еван­ге­ли­че­ским миром. Чехов до конца соблю­дает масштабы между чело­веком и природой, что на языке иных критиков имену­ется песси­мизмом и неве­рием в конечную победу. Чехов искал в жизни до предела, до мелочей реальной правды, правды, которая была бы осяза­емой, как скучный подмос­ковный дождь осенью, от кото­рого никуда не денешься в этой жизни, он искал не путей к конечной великой победе, теря­ю­щейся в туманной дали, а ежедневных бытовых великих побед, которые удается одер­жать чело­веку в повсе­дневной жизни. И когда чехов­ская героиня воскли­цает ставшей хресто­ма­тийной фразой: «Мы еще увидим небо в алмазах!» – то речь здесь идет не о какой-то астро­но­ми­че­ской гигант­ской победе буду­щего, ибо в подобном случае воскли­цание звучало бы бравурным лихим лозунгом. Речь здесь идет о той конкретной победе, одер­жанной в момент произ­не­сения фразы чело­веком усталым, обма­нутым, смертным, далеким от неба, победе над пред­ла­га­е­мыми ему обсто­я­тель­ствами, над провин­ци­альной убого­стью и собствен­ными разо­ча­ро­ва­ниями. Фраза же могла быть и иной, не в ней суть.


Чехов обладал талантом отыс­кать счастье в неожи­данных местах, для того не приспо­соб­ленных, и нахо­дить добро там, где другой не стал бы искать, в ситу­а­циях для добра чрез­вы­чайно непод­хо­дящих. Поэтому в совре­менном мире, где чересчур много не фана­тично моно­литной веры, а скорее наоборот, фана­тич­ного безверья и рыхлости, – где нашей чело­ве­че­ской морали прихо­дится иметь дело не только с твердо убеж­денным против­ником, но и с пута­ными силами, направ­ление которых бывает проти­во­по­ложно, призрачно и неясно, в этом мире особенно нужен Чехов, чехов­ское умение одер­жи­вать повсе­дневные такти­че­ские победы, а не запро­ки­нутую голову, как это делали великие слепцы, игно­рируя землю стре­миться к небу, к всеобщей стра­те­ги­че­ской победе, теря­ю­щейся в грядущем.

У Чехова есть крошечный, на две стра­нички рассказ «Письмо». Вот строки оттуда: «Пожа­луйста, прочтите книгу… с каждой новой стра­ницей я стано­вился богаче, сильней, выше! Я изум­лялся, плакал от восторга, гордился и в это время глубоко мисти­чески веровал в боже­ственное проис­хож­дение истин­ного таланта, и мне каза­лось, что каждая из этих могучих стихийных страниц создана недаром, что своим проис­хож­де­нием и суще­ство­ва­нием она должна вызвать в природе что-нибудь соот­вет­ству­ющее своей силе, что-нибудь вроде подзем­ного гула, пере­мены климата, бури на море…». И далее: «Поэзия и белле­три­стика не объяс­нили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объяс­няет что-нибудь? Не она должна объяс­нять, а мы должны объяс­нять её… Поэзия и все так назы­ва­емые изящные искус­ства – это те же грозовые чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяс­нять не дожи­даясь, когда они станут сами объяс­нять нам что-нибудь».

Чехов, как и другие великие создания чело­ве­че­ского рода, есть явление неза­ви­симое от нашего сознания, подобно морю или луне. Человек может стоять задум­чиво на берегу моря, либо весело плес­каться в волнах, либо топиться, либо рыба­чить, либо добы­вать из морской воды мине­ральные соли. Море одно, и в нем есть все, но нелепо обви­нять чело­века в одно­сто­рон­ности и тенден­ци­оз­ности, когда он ищет в море для себя не все сразу, а то, что необ­хо­димо только ему и необ­хо­димо не вообще, а конкретно в данный момент. Я не соби­рался анали­зи­ро­вать твор­че­ство Чехова. Я рассказал о том Чехове, который нужен именно мне, и таком Чехове, который нужен мне именно сейчас, осенью – зимой 1968 года. Этими буйными, исте­рич­ными осенью и зимой, когда сила и злоба разбой­ни­чают во всех углах нашей маленькой планеты, а мило­сердие, добро­де­тель и душевную дели­кат­ность пыта­ются пред­ста­вить явно ли, тайно ли как признак чахо­точной телесной хилости и подверг­нуть всеоб­щему осмеянию.

Всякий раз, когда мило­сердию нужны были рыцари, они появ­ля­лись, конные ли, как Дон-Кихот, пешие ли, как Гамлет. Нежное женственное мило­сердие и на этот раз будет защи­щено от мускулов и сапог често­лю­бивых лакеев, от острых аристо­кра­ти­че­ских тросточек спив­шихся бар, от рогож­ного, бесче­ло­веч­ного терпенья и хохо­тунов-теле­гра­фи­стов с гита­рами, пыта­ю­щихся форми­ро­вать обще­ственное мнение. И мягкий, добрый, дели­катный Чехов в этой борьбе будет безжалостен.