Автор: | 2. марта 2024



МОЯ ЖИЗНЬ

 

Все, что я расскажу в этих авто­био­гра­фи­че­ских заметках, — прежде всего правда, хотя и не вся правда, но и ничего, кроме правды. Еще точнее будет сказать, что здесь — правда в том виде, как воспри­нимал ее я — т. е. опре­де­ленный человек, имеющий данные ему границы опыта, разума и инту­иции. Это отно­сится к любой авто­био­графии, но я хочу это тем более огово­рить, что почти вся жизнь моя каза­лась мне грезой, вся она прохо­дила в некоем тумане, похожем на очень, правда, прозрачную, родильную плевру, которой я, каза­лось мне, был окутан. (Или, м. б., напротив — весь мир казался мне окутанным таким образом, а я нахо­дился как бы за прозрачной его гранью.) Затруд­няюсь сказать, свой­ственно ли такое ощущение мне одному, или оно общий удел всех людей, или по меньшей мере людей, зани­ма­ю­щихся худо­же­ственным твор­че­ством, или, наконец, людей, живших в тех усло­виях, в которых жил я. Не знаю. Но так или иначе, я ощущал все окру­жа­ющее, как жгуче-любо­пытную, вязкую, не совсем реальную среду, в которой я временно действую и мыслю, а затем… что затем? В юности мне каза­лось самым ясным образом, что вскоре я прорву эту родильную плевру, и все станет подлинным, что вся прожитая жизнь — черновик, набросок к чему-то более высо­кому, совер­шен­ному и уже взаправ­даш­нему. Теперь же, когда выяс­ни­лось, что черновик это или не черновик — но это и есть все, ты начи­наешь с пристальным инте­ресом изучать это все — не потому, что ты оцени­ваешь, смиряясь, свою жизнь выше, чем раньше, а потому, что она — единственная.
В этом и цель этих записок — изучение, осмыс­ление собственной, плохо изученной ранее жизни. Могут ли такие записки вообще иметь цель? Могут ли они принести пользу? Я сомне­ваюсь в этом. Какую имели цель и принесли пользу «Поэзия и правда» Гете, «Испо­ведь» Руссо, «Признания» Гейне, «Былое и думы» Герцена, «История моего совре­мен­ника» Коро­ленко? К тому же все эти произ­ве­дения, напи­санные искусно и довольно искренне, — еще не искус­ство, а полу­фаб­рикат искус­ства. (Эту мысль надо развить.)

Они были инте­ресны потому, что инте­ресны были нам их авторы, выра­жавшие свое время наиболее ярко, почему они и были для нас инте­ресны. Самое реальное время, прошедшее и не оста­вившее по себе пись­менных памят­ников, стано­вится нере­альным, пере­стает суще­ство­вать. В этом — высшая реаль­ность лите­ра­туры. Лите­ра­тура — это та иголочка, которая пишет на пленке волни­стую линию, отра­жа­ющую идущую рядом мелодию. Если эту иголочку на минуту снять, то музыка не прекра­тится, она оста­нется той же реаль­но­стью, она будет суще­ство­вать, звуковые волны разной длины будут по-преж­нему вырас­тать и сокра­щаться, но на пленке окажется тихий пробел, и музыка канет в вечность, — в великую яму, подобную той, в которую канули бесчис­ленные времена, не имевшие письменности.

Более того — не только времена, но и простран­ства. Ибо страны или области, реально суще­ству­ющие на карте и по сие время, но запи­санные только в консти­ту­циях и зако­но­по­ло­же­ниях, а не в произ­ве­де­ниях лите­ра­туры, явля­ются как бы не суще­ство­вав­шими для чело­ве­че­ства. С этой точки зрения Древняя Греция — гораздо большая реаль­ность, чем Греция совре­менная; Донская область, описанная Шоло­ховым в его романе, в сто раз реальнее, чем не менее реальный и в сто раз больший по размерам Крас­но­яр­ский край, а Смолен­ская область, благо­даря поэзии Твар­дов­ского, — в сто раз реальнее соседней с ней Калуж­ской, хотя вообще-то эта последняя ничуть не хуже первой.

Так как нынешнее время необы­чайно ослож­нено потря­са­ющим изоби­лием вещей и понятий — изоби­лием, не срав­нимым ни с какой эпохой, то отра­жение этого времени стано­вится для одного чело­века задачей непо­сильной. Золя еще недавно сумел — хуже или лучше — отра­зить в труде своей жизни Францию трех деся­ти­летий, во всем много­об­разии стоявших перед ней проблем. Я тоже пытаюсь и буду пытаться это делать, но это необы­чайно трудно. Ведь мы, столь же сыновья, сколь и неволь­ники своей исто­ри­че­ской поры, лишены возмож­ности оценить ее во всем ее много­об­разии, т. е. в связи с прошлым, так как оно быстро и безвоз­вратно ушло, и с будущим — так как оно никогда еще не было столь неясно. По сути дела самыми боль­шими реали­стами оказа­лись авторы фанта­сти­че­ских романов. Мне пред­став­ля­ется, что мир наш живет в атмо­сфере романов Уэллса — писа­теля вели­кого и не вполне оценен­ного. Но фанта­сти­че­ская пора, какую мы пере­жи­ваем, пере­гру­жена таким обилием подроб­но­стей чело­ве­че­ского быта, переход в новую эру столь нерав­но­мерен в разных мест­но­стях и даже в соседних домах, что художник поне­воле оста­нав­ли­ва­ется в отча­янии перед задачей отра­жения действи­тель­ности. Помимо того действи­тель­ность пере­ходных эпох вовсе не желает быть объек­тивно познанной и отра­женной. Она сопро­тив­ля­ется объек­тив­ному познанию, она не хочет и стра­шится его. Она диктует худож­нику свою волю быть прикра­шенной и подла­ки­ро­ванной. Она как бы пуга­ется быть изоб­ра­женной прав­диво, не без осно­ваний полагая, что увидит Вия с желез­ными веками и встре­тится с его взглядом. Она боится част­ного и стре­мится к общему. Иначе говоря, она оказы­ва­ется ярым против­ником искус­ства. Каждый художник, т. о., не может не быть в разладе с ней. Этот разлад не может не углуб­ляться с каждым часом. Конфликт может кончиться только нрав­ственной смертью худож­ника, т. е. полным или частичным его отказом от своего макси­мума — либо его физи­че­ской смертью.

Отказ от макси­мума равен отказу от искусства.

При этих усло­виях художник приходит к мысли об «испо­веди», или, говоря на совре­менный лад, к мысли об авто­био­гра­фи­че­ских заметках. Если разо­браться в окру­жа­ющем его бурно изме­ня­ю­щемся мире и отра­зить его так трудно, то не попро­бо­вать ли разо­браться в своем маленьком мирке, чтобы, отразив его по мере сил, охва­тить и окру­жа­ющее. Это — способ несо­вер­шенный, верно. Капля морская состоит из той же материи и мыслит так же, как и океан. Но требу­ется немало вооб­ра­жения, чтобы по этой капле воссо­здать огромную толщу океана. Но поэт, может быть, не простая капля? Он наде­ется на это. И он идет на создание полу­фаб­ри­ката, не явля­ю­ще­гося еще искус­ством, ради правды. Шекспир, Толстой, Данте, Пушкин — это искус­ство. Он отка­зы­ва­ется от жадного стрем­ления стать ими — ради правды. Он готов сойти на нет, стать удоб­ре­нием для будущих Шекс­пиров и Толстых ради правды.

I
Каждому моло­дому чело­веку жизнь его кажется вполне заурядной как потому, что он все время нахо­дится в пред­вку­шении и ожидании чудес, так и потому, что даже если с ним и случа­ются чудеса, то он этого не сознает, ибо все, что с ним случа­ется, поскольку это случа­ется именно с ним, чело­веком, кото­рого сам он так хорошо знает (вернее, думает, что знает) и к внут­рен­нему миру кото­рого привык, не имея еще возмож­ности и способ­ности погля­деть на себя со стороны, кажется ему обык­но­венным и рядовым. Такими же зауряд­ными, рядо­выми кажутся ему окру­жа­ющие люди, главным образом родные и родствен­ники, так как они привычны, пред­став­ля­ются ему суще­ство­вав­шими от века, пред­опре­де­лен­ными заранее, тем более, что он еще не способен их срав­ни­вать с другими людьми.
Отец мой был чело­веком неза­у­рядным и замечательным.
(1959 г.)

 

МИФЫ КЛАССИЧЕСКОЙ ДРЕВНОСТИ

Повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дорога шла в гору. Старик еле тащился. Он устал и был голоден, впол­го­лоса бранился самыми урод­ли­выми руга­тель­ствами полу­ост­рова, какие только слышал за свою долгую жизнь. Поис­тине он испы­тывал облег­чение и удоволь­ствие, произ­нося их на жаргоне неволь­ников и мелочных торговцев. Его уста, привыкшие петь перед царями и на много­людных риста­лищах или шумных торжищах торже­ственные песни, приво­дившие в трепет и истор­гавшие слезы, как будто отды­хали на площадных выра­же­ниях боли и нена­висти, обле­ченных в необык­но­венно бесстыдные, но не лишенные изощ­ренной наблю­да­тель­ности образы.
Хотя брань была на его устах, но в голове всё время проно­си­лись возвы­шенные и торже­ственные картины и тесни­лись красивые и громкие слова бого­слу­жебных песен, старинных од и легенд. Эти образы и слова всё время, нередко и во сне, клуби­лись у него внутри, иногда потрясая его и вызывая слезы на его глаза. В одино­че­стве своего жилья он повторял их вслух, варьируя и находя новые, более сильные выра­жения. Иногда ему так нрави­лось то, что он пел своим надтрес­нутым, но еще сильным голосом, что он плакал от гордости за свой дар, данный ему бессмерт­ными богами, потом долго кашлял, смор­кался и проклинал свою старость.
В последние годы он жил очень одиноко. Он стал нена­ви­деть обще­ство людей, шум, ими произ­во­димый, причинял ему боль в ушах. Но нужда в зерне, мясе и вине выго­няла его из хижины на побе­режье и застав­ляла идти на пиры к царям, на храмовые празд­ники и сборища царских дружин. Он пел им свои песни, бряцая на лире. Его глаза, устрем­ленные вдаль, слези­лись, но в наиболее выиг­рышных местах своих песно­пений голос его крепчал, лира громко звенела, седая редкая борода топор­щи­лась. Нет, более молодые рапсоды не могли с ним срав­ниться и пони­мали это. Они думали, что ему помо­гают темные силы, Ор, покро­ви­тель чело­ве­ко­не­на­вист­ников, и Луна, покро­ви­тель­ница ночи. Старик мешал им, его пение и вари­ации старых песно­пений вызы­вали их зависть. Они заис­ки­вали перед ним. Прино­сили иногда в его хижину лепешки и вино и просили учить их. Он никак не мог им объяс­нить, что ему нечему их учить, что всё его умение от него не зависит, что его вдох­но­вение — божий дар. Они не верили ему и серди­лись. Он отбивал у них слуша­телей. Народ, забывший его подлинное имя, звал его Стариком, и, видя его, кланялся ему, и кричал на праздниках:
— Старика сюда! Пусть поет Старик!
Если бы ноги его были покрепче, он бы жил хорошо. На голос он не жало­вался, и голова служила ему отлично. Память у него была удиви­тельная, пугавшая его самого. Он вспо­минал изре­чения, произ­не­сенные кем-то лет 70 назад, вдруг ему со всей точно­стью пред­став­ля­лась девчонка, виденная пять­десят лет назад у подножья город­ской стены, поворот ее строй­ного тела и жест ее руки. В его лысой небольшой голове гнез­ди­лись старые песни, множе­ство слов и картин, и он, глядя в воды залив­чика, возле кото­рого жил, ощупывал свою голову и удив­лялся ее малым размерам.
Жена его умерла очень давно, и рабыня, остав­шаяся в их доме, спала с ним, а утром плела сети для рыбаков побе­режья. Но и она умерла давно. Иногда его посе­щала нищенка Ая, не умевшая гово­рить, хотя ей было уже лет двадцать, и вообще ничего не умевшая. Люди считали ее святой, она иногда ревела, как осел, ее глаза зака­ты­ва­лись, и она падала оземь. Все гово­рили, что она разго­ва­ри­вает с богами и отме­чена ими. Приходя к Старику, она снимала с себя грязный мешок и делала то един­ственное, что умела. Он играл ей потом на лире и пел, и она обни­мала его колени и падала перед ним ниц, как перед богом. Они ели лепешки из зерна, которое он разбивал каменным пестом в брон­зовой посу­дине, и пили кислое вино. Потом она исче­зала. Когда же он начинал тоско­вать о ней, о ее сильно пахнущем маленьком нечи­стом теле, она появ­ля­лась. Он удив­лялся ее дале­кому чутью и сложил песню о ней, которая начи­на­лась так: «Где бы ты ни была, на земле или на небе, на траве луга или на берегу реки, ты всегда знаешь, когда я жду тебя. Ты прихо­дишь тогда, когда я жду тебя. Когда я не жду тебя, тебя нет. Ты как мысль моя. Человек ли ты?»
В последнее время Старик купил маль­чика. Это был маленький смуглый раб, захва­ченный среди других царем Ниодаты у сосед­него царя. Он говорил на языке, близком языку Старика, но с другим произ­но­ше­нием гласных. Он слышал о Старике раньше — Старик ходил по всему полу­ост­рову, цари покро­ви­тель­ство­вали ему. Он вначале не поверил, что попал в рабы к Старому Певцу, тем более, что старик был вздорный и слабый и ругался впол­го­лоса, а однажды к нему пришла немая девушка, и мальчик считал, что не может быть, чтобы старый певец, гордость полу­ост­рова, был как все другие старики. Мальчик сам пел и сочинял гимны. Но однажды, выйдя со Стариком в дорогу, он пришел с ним в колонию на побе­режье, и это было в праздник (неразб.) вино­градной лозы, Газелы. И все ходили пьяные, и жрицы Газелы, голые, бегали по городу, в венках из вино­градных листьев, облитые вином и блюющие на пере­крестках. Этот культ был полу­за­прещен недобрым царем Ниодаты и жрецами верхов­ного бога Атума. Женщины бунто­вали против запрета, лишав­шего их старин­ного права: в этот день пить без меры и отда­ваться любому мужчине, кроме чуже­земцев: за любовь с чуже­зем­цами женщину зака­пы­вали в родную землю живой, чтобы она поняла, что делает родная земля с изме­нив­шими ей.


(К РОМАНУ «НОВАЯ ЗЕМЛЯ»)

1 мая 1941 (или 1938?)

Егор Кузьмич вдруг решил пойти на парад. «Хоть раз одним глазком погля­деть». Наденька нажала на мужа, и он достал ему билет, что было непро­стым делом: он сказал в МК, что старик — отец жены. Старик немного устал, демон­страцию смот­реть не стал, вышел вместе с Надей по набе­режной к дому прави­тель­ства и здесь, в Надиной квар­тире, уселся в кресло. Но он не спал. Он сидел и думал, его светлые глазки были устрем­лены вдаль, а тонко­губый рот кривился в улыбке под редкими усами.
Приго­товив стол — Карпухин кого-то пригласил обедать, — Надя села возле Егора Кузь­мича и, взглянув на его странно улыба­ю­щееся и какое-то просвет­ленное и довольное лицо, спро­сила: «Что, понра­ви­лось?» Его улыбка стала еще светлее и блаженней, и он поманил к себе Наденьку пальцем, и сказал ей на ухо одно короткое слово, которое она вначале не разобрала.
— Что? — спро­сила она, недо­умевая. Он сказал так же шепотом, но яснее:
— Царь.
Теперь она расслы­шала, но ничего не поняла.
— Как? — спро­сила она.
— Царь, — повторил он твердо и торже­ствующе и тихо-тихо, как-то удовле­тво­ренно рассмеялся.
(Во время парада он нахо­дился близко к Мавзолею. Сталин появился внизу. Он шел позади трибун, один, с утиной хозяй­ской пере­ва­лочкой, — в белом костюме и черных хромовых сапожках. Позади, на почти­тельном рассто­янии, шли Молотов, Калинин, Кага­нович, Воро­шилов, Берия, Микоян, Хрущев и еще люди, незна­комые. Сталин исчез за Мавзо­леем, затем появился наверху, разда­лись апло­дис­менты. Он подошел к краю и помахал рукой, странно пере­бирая паль­цами, затем перешел к другому краю и помахал рукой.
Егор Кузьмич, вначале настро­енный чуть насмеш­ливо, стал серьезен и торже­ствен. Раздался бой часов на Спас­ской башне, и в то же мгно­вение оттуда выехал на коне маршал Тимо­шенко. Крики «ура!» разда­лись по площади. Сталин стоял и со спокойной свире­по­стью посмат­ривал то вправо, то влево, един­ственный человек, чувство­вавший себя неза­ви­симо и спокойно. Вскоре замо­росил дождик, и Егор Кузьмич увидел, как два гене­рала — два! поднесли Сталину серый плащ и надели на него. Мимо трибун прохо­дили грозные четы­рех­уголь­ники военных академий, затем войска — зеленый квадрат погра­нич­ников, матрос­ский отряд в белых перчатках с штыками, красные пехо­тинцы, черные — техники.
Надя между тем, привыкшая к этому зрелищу, негромко болтала с соседкой — женой наркома лесной промыш­лен­ности и народной артисткой Тала­новой о школьных делах детей и о пред­сто­ящих поездках на курорт. Но Егор Кузьмич не слышал ничего. Он смотрел на Сталина неот­рывно. Домой он шел задум­чивый и тихий.)
Надя воскликнула:
— Правильно, Егор Кузьмич! Сразу видать умного чело­века! И я так моему дураку говорю. Царь — и все тут! Царь и есть! У, чтоб ему.
Егор Кузьмич приложил тонкие стар­че­ские пальцы к губам:
— Не шуми, Наденка… Царь России нужен. Без царя на Руси плохо. Конечно, жалко, что не русский. А ежели поду­мать, то и наши исконные цари больше все немцы да немкини.
Вскоре собра­лись гости. Нарком легкой промыш­лен­ности РСФСР умильно сказал:
— Хорошо выглядит И. В., настро­ение, видно, хорошее…
Надюша и Егор Кузьмич пере­гля­ну­лись и улыб­ну­лись друг другу.
Поне­многу Федя начи­нает вспо­ми­нать о своей семье и доме по-иному, все-таки дом был тылом, фунда­ментом — тылом для «отступ­ления», «резервным полком», он придавал Феде уверен­ность; фунда­ментом его успехов, его роста. Оттуда, из этого дома, веяло спокойным запахом пече­ного хлеба, кваса; треск древо­точца — как мелодия спокой­ствия и основательности.
То обсто­я­тель­ство, что вооб­ра­жение, как и сознание, отстало от знания, что кван­товую теорию, скажем, можно только знать, но нельзя себе вооб­ра­зить, таит в себе великую опас­ность для человечества.
Ум, разум, ratio, интел­лект стано­вится чересчур высоко над чувством (или душой, как это назы­вали в старину), и это чревато бесчув­ствием, безду­шием. Разум, вышедший из-под контроля чувств, — великий тиран.
Чувства, вышедшие из-под контроля разума, способны многое разру­шить. Разум, вышедший из-под контроля чувств, способен уничто­жить вселенную.
В 1-й части на вечере шефства даются ощущения Феди по поводу всего, что он видит и слышит. Во 2-й части даются ощущения Володи Ловейко на том же вечере по поводу того же самого; в подходе каждого из них — сущность их соци­аль­ного поло­жения, харак­тера и психо­логии. (Этот метод — пока­зы­вать одно и то же через разных людей — кажется мне очень новым и полным больших возможностей.)
Не только разные люди. Одни и те же люди видят одно и то же, но в разное время, например, в моло­дости и позже — по-разному и по-разному оцени­вают. Это в большом романе необ­хо­димо пока­зать — в этом диалек­тика приме­ни­тельно к худо­же­ствен­ному изоб­ра­жению чело­века. Это — не фокус, не манера, а жизнь.
(Без даты.)
Развитие капи­та­лизма в эконо­мике было прервано проле­тар­ской рево­лю­цией. В быту капи­та­лизм победил. Все попытки покон­чить с буржу­азным бытом не удались: коммуны, общие кухни и т. д. Соци­а­лизм стро­ился людьми, погряз­шими целиком в буржу­азных нравах и мещан­ском быте (или нищете). Люди старого мира [в боль­шин­стве своем не желая этого (каждый в отдель­ности)] строили новый мир. Конечно, это было бы невоз­можно, без ощущения правоты дела боль­ше­виков и без убеж­ден­ности в спра­вед­ли­вости лени­низма даже у остальных людей.
Поли­тика — высшая страсть чело­ве­че­ства в XX веке (в России во всяком случае).
_____
Дощатые подмостки трибун с высо­кими крутыми лест­ни­цами, целиком затя­нутые красной мате­рией; а внизу, под ними, в темных, пахнущих свежей сосной пере­пле­те­ниях досок и брусков — дети революционеров.
(Ловейко.)
Трибуны, на которых чувствуешь себя власти­телем душ милли­онов, с которых хочется гово­рить, кричать, призы­вать людей идти вперед, все время нахо­дясь здесь, вокруг. Хочется, чтобы миллионы прохо­дили мимо, беско­нечно уходя к счастью и борьбе, путями указан­ными тобой.
Трибуны, — на которых чувствуешь себя великим, — лику­ющим и поги­ба­ющим за человечество.
Она смотрит на ораторшу и думает, замирая и ликуя: что нужно совер­шить, какие огни и воды надо пройти, чтобы заво­е­вать право вот так стоять на трибуне и обра­щаться к народу с такой силой и уверенностью.
____
Гени­аль­ность — это повы­шенное чувство правды, страсть к правде при умении выра­зить эту страсть в чем-либо: в вещах или поступках.
«Да, мы расплодим большую интел­ли­генцию, знающую свое дело, но не дюже интел­ли­гент­скую, и от нее будет пахнуть деревней и полу­станком, и она будет знать технику и мате­ма­тику, но не будет разби­раться в скульп­туре и поэзии, ибо все будет делаться быстро — иначе нельзя».
(Ялта, декабрь 1958 г. — январь 1959 г.)