Автор: | 15. мая 2024

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



Сто лет Виктору Астафьеву

Виктора Аста­фьева я долгое время не читал, даже когда он был уже вполне знаменит: мне почему-то каза­лось, что это очередной эпигон Шоло­хова, - «коло­верть круго­вертью промыз­нула по кулигам черно­тала, а наро­душко-от закур­жавел с лихо­летья». Но когда спра­вед­ли­вости ради я заставил себя взяться за «Царь-рыбу», я был ослеплен и оглушен крас­ками, звуками, пленен гипер­ре­а­ли­сти­че­ской досто­вер­но­стью, юмором… А глава «Уха на Бога­ниде» повергла меня в такую восхи­щенную немоту, что, кажется, только она и спасла меня от конфуза: я все-таки удер­жался и не отправил Аста­фьеву востор­женное письмо, которое сочинял несколько дней подряд. Теперь даже жалею – вдруг бы оно все-таки доста­вило певцу несколько теплых минут.

И любо­пытно, вспомнил ли бы он об этом письме, когда писал для «Лите­ра­турной газеты» возму­щенную статью о моем «Романе с проста­титом», опуб­ли­ко­ванном в «Новом мире» в сере­дине девя­но­стых. К концу филип­пики, правда, классик сменил гнев на отно­си­тельную милость (мне кажется, он вообще был очень добрым, но взрывным, как все обостренно чувстви­тельные люди): «Боль­шин­ство любой лите­ра­туры – нашей или амери­кан­ской, - она вся об одино­че­стве чело­века. И то, что совре­менные прозаики и поэты изоб­ра­зили, пусть и в безоб­разном виде (будь это Петру­шев­ская или Мелихов), но нащу­пали эту трагедию, - их заслуга. Мы, старики, так не умеем».

Надо сказать, я нисколько на него не обиделся, и не только потому, что он «имел право», - это само собой, если уж Толстой мог обру­гать Шекс­пира, а Набоков Досто­ев­ского. Но мне каза­лось, да и сейчас кажется, что голосом Аста­фьева гово­рила какая-то традиция, и в этом смысле он действи­тельно – хотя и не един­ственный, разу­ме­ется - глас народа.

С тем же самым жела­нием расслы­шать этот глас, не затыкая уши, если даже он наго­ворит чего-то, на мой взгляд, неспра­вед­ли­вого, я взялся и за его итоговый роман «Прокляты и убиты». Мое дело, говорил я себе, прежде всего узна­вать и пони­мать, как, скажем, у геолога, который лишь в последнюю очередь заду­мы­ва­ется, а не лучше ли было бы пере­дви­нуть Ураль­ский хребет налево или направо. Коллек­тивные пред­став­ления, они же стерео­типы или пред­рас­судки, а любая традиция в них и заклю­ча­ется, подда­ются целе­на­прав­лен­ному преоб­ра­зо­ванию нена­много легче, чем геоло­ги­че­ские обра­зо­вания, - их меняет лишь история. Так что поменьше обли­чений чужих пред­рас­судков и стерео­типов с высоты моих собственных. Не вспо­ми­нать, к примеру, ответное письмо Аста­фьева Эйдель­ману, в котором, он наго­ворил яростных слов о еврей­ском высо­ко­мерии и русском наци­о­нальном возрож­дении и в котором, по свиде­тель­ству Мари­этты Чуда­ковой, он впослед­ствии раска­и­вался. Да и Лев Толстой завещал миру публи­ко­вать только те его сочи­нения, которые он сам отдал в печать, ибо всякому чело­веку свой­ственно сгоряча выска­зы­вать и прямые глупости. Особенно в ситу­ации конфликта, когда каждый стре­мится выра­зить не столько то, что он действи­тельно чувствует, сколько то, что лучше защитит его в глазах его рефе­рентной группы и побольнее уязвит против­ника. А писа­тели, стро­ящие свое миро­здание из сугубо личных впечат­лений – в сущности, из впечат­лений ребенка, живу­щего в них до седых волос или до полной их утраты, - и вовсе могут выра­жать свои подлинные чувства лишь в худо­же­ственных образах, когда им не нужно притво­ряться идео­ло­ги­чески выдержанными.

Вот я и стре­мился читать «Прокляты и убиты», стараясь побольше узна­вать и поменьше обли­чать. И убедился, что Аста­фьев отнюдь не устра­шился изоб­ра­зить совет­ский тыл – «курс моло­дого бойца» - в самом безоб­разном виде. Вши, массовый понос, посе­девшие от соли штаны доходяг явлены с поис­тине физио­ло­ги­че­ской досто­вер­но­стью. И отно­шение к ним това­рищей не столько по оружию, сколько по несча­стью тоже изоб­ра­жено как брезг­ливое и безжа­лостное. Правда, когда самого полу­мерт­вого из них прямо перед строем заби­вает насмерть офицер с физио­но­мией, формой и размером напо­ми­на­ющей ведро, они едва не подни­мают его на штыки. Дере­вянные, винтовок для обучения не хватает.
В общем, условия совер­шенно пещерные с той разницей, что трогло­дитов, по-види­мому, их кухонная обслуга не обкра­ды­вала с такой нагло­стью. А конвой не препят­ствовал добы­вать пищу самостоятельно.
И все это описано с доско­нальным знанием подроб­но­стей – чего стоят одни только тазики, в которые нали­вают хлебово, с дырками вместо оторванных ручек: и горячо держать, и драго­ценная жидкость утекает – тут не качать права, а скорее бежать к своей команде, чтобы побольше донести.

Боеспо­соб­ность будущих бойцов падает на глазах, у них разви­ва­ется самая насто­ящая алимен­тарная дистрофия (поиме­но­ванная в после­словии элемен­тарной дистро­фией), распро­стра­ня­ется куриная слепота, отупение (в винто­вочных затворах пере­стают разби­раться и те, кто их до этого хорошо знал), - лучше всех приспо­саб­ли­ва­ются блатные да приблат­ненные, это для них есте­ственный образ жизни – тырить, подмас­ли­вать, выме­ни­вать, объегоривать…
А когда с небес разра­жа­ется грозный приказ 227, то подтя­ги­вают, разу­ме­ется, не кухонное ворье и не тыловую придурню, а первых подвер­нув­шихся рядовых полу­обу­ченных: братьев, отлу­чив­шихся в родную деревню, пока­за­тельно расстре­ли­вают, хотя с них было бы вполне доста­точно «губы», в самом крайнем случае – штрафбата.

Аста­фьев живо­пи­сует весь этот непро­глядный мрак столь длительно и скру­пу­лезно, что чита­тель­ская жажда возмездия наконец стано­вится невы­но­симой, хочется срочно найти козла отпу­щения, какого-нибудь толсто­пу­зого буржуя – в данном случае гене­рала. Но, увы, промельк­нувшие в этом аду два гене­рала явно желали улуч­шений, а один так даже огрел ведром кого-то из кухонной обслуги. Но генерал уехал, и сдела­лось еще хуже: этот хребет, как и всякий усто­яв­шийся уклад, по-види­мому тоже может сместить лишь сама история.
Персо­нажей в романе очень много, как и поло­жено в эпосе, и все напи­саны точными, хотя и скупо­ва­тыми для Аста­фьева штри­хами и мазками. Но чем дольше читаешь, тем больше видишь, что это не эпос, стре­мя­щийся как можно роскошнее пере­дать красоты и ужасы какой-то вселенной, а пропо­ведь, которая стре­мится чему-то научить, что-то воспеть, а что-то проклясть. В «Царь-рыбе» досто­верны и роскошны, кажется, все, кроме Гоги Герцева, кари­ка­тур­ного во всем, начиная с имени и фамилии, какими склонны наде­лять братьев-славян просто­душные амери­кан­ские писа­тели (Хемин­гуэй, приду­мавший Каркова, Джек Лондон, выду­мавший Субьен­кова…). «Последний поклон» я давно не пере­чи­тывал, но схема­тизма не припо­минаю, а роско­ше­ства так и стоят в глазах. В романе же «Прокляты и убиты» роско­шеств, «архи­тек­турных изли­шеств», которые более всего и придают очаро­вание худо­же­ственной прозе, для Аста­фьева имеется очень мало (хотя для какого-нибудь серед­нячка-реалиста это было бы истинное барокко), почти все центральные персо­нажи - сюжетные функции, почти про каждого можно объяс­нить, что им хочет сказать автор.

Поло­жи­тельные герои и вовсе напи­саны одной краской, демон­стри­руют какую-то одну черту харак­тера, а то даже и не харак­тера, но системы убеж­дений. Отри­ца­тельные герои тоже состоят из одной лишь подлости, инте­реснее прочих, пожалуй, озор­ники, все как один с примесью уголов­ного оттенка. Но и при их помощи автор тоже стре­мится дать какой-то урок. Так, неуны­ва­ю­щего приблат­нен­ного отчаюгу отправ­ляют в штрафбат, но держится он в трибу­нале с такой дерзо­стью, что едва не побуж­дает к мятежу ново­бранцев, которых наде­я­лись припуг­нуть этим пока­за­тельным процессом. То есть бунта можно ждать лишь от аван­тю­ри­сти­че­ских анар­хи­стов, идейным же образом власти проти­во­стоят только два юродивых. Один из них старовер, ссыла­ю­щийся на авто­ритет своей бабушки Секле­тиньи: «На одной стихире, баушка Секле­тинья сказы­вала, писано было, что все, кто сеет на земле смуту, войны и брато­убий­ство, будут Богом прокляты и убиты».
Но этот блаженный насто­ящий бога­тырь по части физи­че­ской силы. А вот второй, его антипод, полу­ар­мянин-полуе­врей, обра­зо­ванный отпрыск сред­не­со­вет­ской знати, - долго­вязый, тощий, готовый дохо­дяга, выжи­вает лишь потому, что к его грамот­ности прони­ка­ются уваже­нием более простецкие корешки. «Вид Васко­няна раздражал всех, кто его зрил, да и доса­ждал он старшим чинам своей умствен­но­стью, прямо-таки одер­гивал с неба на землю тех само­уве­ренных коман­диров, особо полит­ра­бот­ников, которые думали, что все про все знают, потому как никогда никаких возра­жений своим речам и умопро­све­щению не встре­чали. Крепче всего их резал, с ног валил Васконян, когда речь захо­дила о свободе, равен­стве, брат­стве, которое хваста­ется своим гума­низмом, грозился Между­на­родным Красным Крестом, который в конце концов добе­рется до сибир­ских лесов и узнает обо всех «безоб­га­зиях, здесь твогя­щихся». «Молчи ты, молчи, — шипели на Васко­няна ребята, дергали его за рубаху, когда тот вступал в умственные прере­кания со стар­шими по званию, — опять воду таскать пошлют, обольешься — где тебя сушить? На заня­тиях мокрому хана…»

Вот какими должны быть отно­шения народа и интел­ли­генции, как бы говорит нам Аста­фьев. Народ помо­гает интел­ли­генту выжить в жестоком мате­ри­альном мире, а тот прони­ка­ется к народу любовью: «Жизнь не бывает неспга­вед­ливой. Жестокой, подвой, свин­ской бывает, неспга­вед­ливой – нет. Откуда бы я узнав вашу жизнь, гебята, если б не попав сюда, в эту чегтову яму? Как бы я оценив эту вот кагто­фе­лину, кусочек дгаго­цен­ного сава, все, что вы отогвали от себя? Из своей кваг­тигы? Где я не ев мака­гоны по-фвотски, где в гостиной в вазе посто­янно засы­хали фгукты? Кого бы и что бы я увидев из пегсо­нальной машины и теат­гальной ожи. Все пгавильно. Если мне и суждено погиб­нуть, то с любовью в сегдце к людям».

Причем этих самых людей автор может припе­ча­тать и очень сурово: «Выгрузка леса в первой роте пошла быстрее. Вторая рота тут же пере­няла пере­довой опыт — там тоже по связке кто-то бегал с палкой, лупил воло­кущих бревно братьев по классу, будто колхозных кляч, люто мате­рясь. Эта вот особен­ность нашего люби­мого креще­ного народа: получив хоть на время хоть какую-то, пусть самую ничтожную, власть (дневаль­ного по казарме, дежур­ного по бане, стар­шего команды на работе, брига­дира, десят­ника и, не дай Бог, тюрем­ного надзи­ра­теля или охран­ника), остер­ве­нело глумиться над своим же братом, истя­зать его, — достигшая широ­кого размаха во время коллек­ти­ви­зации, пере­се­ления и пресле­до­вания крестьян, обре­тала все большую силу, наби­рала все большую прак­тику, и ой каким потоком она еще разо­льется по стране, и ой что она с русским народом сделает, как исказит его нрав, остер­венит его, прослав­лен­ного за добро­душие характера».
Нрав народа иска­жает его же собственная особен­ность… Ладно, пропу­стим: мое дело узна­вать, а не подлавливать.

В стане врага - власти, судя по роману, идей­ными тоже бывают только юродивые. Муже­по­добная Степка (Степа­нида) «обре­та­лась в области того совет­ского искус­ства, которое скорее и точнее назвать бы бесов­ством» - с выкри­ки­ва­ньем лозунгов, с шагом на месте под бара­банный бой, — она и не заме­тила, с чего это у нее вдруг появился сынишка. Такую приду­рочную, пожалуй, можно и простить, наме­кает автор, но более проныр­ливые пропо­вед­ники осто­чер­тевшей реши­тельно всем партийной дема­гогии отвра­ти­тельны ему до такой степени, что глав­ного из них, началь­ника полит­от­дела Мусенка, он наде­ляет не только отвра­ти­тельной внеш­но­стью, но и гадким именем-отче­ством: Лазарь Исакович.

Прин­ци­пи­ально не стану обсуж­дать, насколько такое типично, мое дело фикси­ро­вать и пони­мать, какую картину войны пожелал оста­вить миру писа­тель, явля­ю­щийся одним из важнейших голосов своей соци­альной группы. И в этой картине Мусенка, един­ствен­ного из тыловой сволочи, насти­гает заслу­женное возмездие – его убивает рыцарь без страха и упрека капитан Щусь, изоб­разив дело случайным наездом на мину.
В общем, Аста­фьев изоб­ра­жает войну как не просто беспре­дельно жестокое и безоб­разное дело (раскисшие трупы, мухи, крысы…), но и как беспре­дельно подлое. И все же при этом свои оста­ются для него своими, ему всегда дороги те, кто выпол­няет свой долг на нашей стороне, хотя он никогда не стре­мится пока­зать, что немцы более звери, чем русские, он клянет звериное начало чело­ве­че­ской породы, не разбирая наций и партий. И все-таки отыс­ки­вает и персо­наль­ного виновника.

«Выродок из выродков, вылу­пив­шийся из семьи чуже­родных шляп­ников и царе­убийц, до второго распятия Бога и дето­убий­ства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи беспло­дием, мстя за это всему миру, принес бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смирен­ность в сознании самого добро­душ­ного народа, оставив за собой тучи болт­ливых лодырей, не пони­ма­ющих, что такое труд, что за ценность каждая чело­ве­че­ская жизнь, что за бесценное создание хлебное поле».

Автор просле­жи­вает жизненные пути множе­ства персо­нажей, но корни зла у него никогда не уходят в доре­во­лю­ци­онную пору. Таким он видит мир или, по крайней мере, такую его картину он пожелал оста­вить будущим поко­ле­ниям – он ведь не мог не пони­мать, что пишет роман-заве­щание. Можно, сказать, бого­вдох­но­венный, - в после­словии Аста­фьев прямо пишет, что «Силы Небесные вдох­нули в меня сей замысел и помо­гают его осуще­ствить». «А что каса­ется правды о войне, то я не зря ведь везде говорил и говорю, писал и пишу – «это моя правда, моя, и ничья больше»».

Главные, однако, его отступ­ления говорят не о войне, а вообще о жизни, которая все-таки больше, чем война. В один абзац он вмещает и гимн тому, что он любит, и проклятие тому, что ненавидит.
«Творя хлебное поле, человек сотворил самого себя.

Век за веком, скло­нив­шись над землей, хлебороб вел свою борозду, думал свою думу о земле, о Боге, тем временем воспрянул на земле стыда не знающий дармоед, рядясь в рыцар­ские доспехи, в рели­ги­озные сутаны, в мундиры гвар­дейцев, прикры­ваясь то крестом, то дьяволь­ским знаком, дармоед ловчился отнять у крестья­нина главное его досто­яние — хлеб. Какую наглость, какое бесстыд­ство надо иметь, чтобы отры­вать крестья­нина от плуга, плевать в руку, дающую хлеб. Крестьянам сказать бы: «Хочешь хлеба — иди и сей», да заму­тился их разум, осата­нели и они, уйдя вослед за гали­фа­стыми пьяными комис­са­рами от земли в расхри­станные банды, к веселой, шебутной жизни, присо­еди­ни­лись ко всеоб­щему равно­прав­ному хору бездель­ников, орущих о мировом проле­тар­ском равен­стве и счастье».

Так что же, с концом крестьян­ской циви­ли­зации исчезнет и чело­ве­че­ское в людях? Надежда у автора, пожалуй, только на Бога и – на женщину: «Есть в ней, в жизни, незыб­лемо-вечное, и все может сотво­рить только женщина. Счастье, добро – все, все на свете в ее жерт­вен­ности, в ее разум­ности, приветной нежности».