Автор: | 5. октября 2024

«В литературной истории 20 века занимает уникальное место, и определяется оно в первую очередь его двуязычием. Уроженец России он пронёс память о родине через годы, материализовал ее в десятках произведений самого разного жанра и по праву стал одним из премьеров русской литературной сцены. В то же время писатель считается классиком новейшей американской прозы, которого называют своим ближайшим предшественником тамошние «шестидесятники» — Курт Воннегут, Джон Симмонс Барт, Томас Пинчон и Т. Сазерн. Более того, строго говоря, Набоков как писатель родился по ту сторону Атлантики, в русских же литературных хрониках существует «В. Сирин» — псевдоним, которым подписаны первые, начала 1920-х годов, поэтические сборники («Гроздь», «Горний путь») и который сохранился вплоть до конца 1930-х годов. Тем не менее этому художнику-кентавру присуща редкостная творческая цельность, что определяется единством художественной проблематики и внутренней убеждённостью в том, что «национальная принадлежность стоящего писателя — дело второстепенное. Искусство писателя — вот его подлинный паспорт».



МИГЕЛЬ ДЕ СЕРВАНТЕС СААВЕДРА

Из лекций о Дон Кихоте


ВВЕДЕНИЕ «ЖИЗНЬ» И ЛИТЕРАТУРА

[73] Мы поста­ра­емся избе­жать роковой ошибки и не будем искать в романах так назы­ва­емую «жизнь». Оставим попытки поми­рить фиктивную реаль­ность с реаль­но­стью фикции. «Дон Кихот» — сказка, как «Холодный дом» или «Мертвые души». «Госпожа Бовари» и «Анна Каре­нина» — вели­ко­лепные сказки. Правда, без таких сказок и мир не был бы реален. Лите­ра­турный шедевр — это само­сто­я­тельный мир и поэтому вряд ли совпадет с миром чита­теля. А с другой стороны, что такое эта хваленая «жизнь», что такое эти прочные «истины»? В них начи­наешь сомне­ваться, увидев, как биологи грозят друг другу тычин­ками и пести­ками, а исто­рики, сцепив­шись намертво, ката­ются в пыли веков. Пусть даже главные источ­ники так назы­ва­емой «жизни» так назы­ва­е­мого сред­него чело­века — это его газета и набор чувств, сокра­щенный до пяти — неважно, так это или нет, одно, к счастью, можно знать наверное: сам этот средний человек всего лишь плод вымысла, хитро­спле­тение статистики.

Так что понятие «жизнь» осно­вано на системе абстракций, и, только став абстрак­циями, так назы­ва­емые «факты» так назы­ва­емой «жизни» сопри­ка­са­ются с произ­ве­де­нием лите­ра­туры. Поэтому чем меньше в книге отвле­чен­ного, тем труднее приме­нить к ней «жизненные» понятия. Или, иначе говоря, чем ярче и новее подроб­ности в книге, тем дальше она отходит от так назы­ва­емой «жизни», поскольку «жизнь» — это обоб­щенный эпитет, заурядное чувство, одура­ченная толпа, мир общих мест. Я нарочно сразу ныряю в ледяную воду — это неиз­бежно, когда хочешь разбить лед. Итак, бессмыс­ленно искать в этих книгах подроб­ного и досто­вер­ного изоб­ра­жения так назы­ва­емой «реальной жизни». Но при этом между абстрак­циями вымысла и жизни есть иногда некое соот­вет­ствие. Например, физи­че­ская или душевная боль, сны, безумие или такие вещи, как доброта, мило­сердие, спра­вед­ли­вость, — посмот­рите на эти универ­сальные кате­гории чело­ве­че­ского бытия, и вы согла­си­тесь, что узнать, как мастера лите­ра­туры претво­ряют их в искус­ство, — стоящее дело.

ГДЕ? «ДОН КИХОТА»

Не стоит себя обма­ны­вать: земле­мером Сервантес не был. Шаткий задник «Дон Кихота» — выдумка, и притом довольно неубе­ди­тельная. Нелепые посто­ялые дворы, где толпятся запоз­далые герои итальян­ских новелл, нелепые горы, которые кишат тоску­ю­щими рифмо­пле­тами в костюмах аркад­ских пастухов, делают картину страны, нари­со­ванную Серван­тесом, примерно настолько же точной и типичной для Испании XVII века, насколько фигура Санта-Клауса точна и типична для Север­ного полюса века двадца­того. Видимо, Сервантес знал Испанию не лучше, чем Гоголь — центральную Россию.

И все равно это — Испания; как раз здесь и можно сопо­ста­вить абстракции «жизни» (в данном случае геогра­фи­че­ские) с абстрак­циями книги. Говоря прибли­зи­тельно, приклю­чения Дон Кихота в первой части разыг­ры­ва­ются около дере­вень Арга­ма­силья и Тобосо в Ламанче, на запек­шейся кастиль­ской равнине, и южнее — в горах Морен­ской гряды, в Сьерре-Морене. Пред­лагаю позна­ко­миться с этими местами по карте, которую я нари­совал. Как видите, Испания прости­ра­ется, говоря на тупо-, простите, топо­гра­фи­че­ском языке, от 43 до 36 градуса широты, то есть от Масса­чу­сетса до Северной Каро­лины, а область, где проис­ходят главные события, соот­вет­ствует Виргинии. На западе, рядом с порту­галь­ской границей, вы найдете универ­си­тет­ский город Сала­манку, а в центре Испании восхи­ти­тесь Мадридом и Толедо. Во второй части общий курс стран­ствия влечет нас на север, к Сара­госе в Арагоне, но потом, по причине, о которой я скажу позже, автор меняет планы и отправ­ляет своего героя в Барсе­лону, на восточное побережье.

Однако, попро­бовав изучить вылазки Дон Кихота по карте, мы столк­немся с невы­но­симой пута­ницей. Я избавлю вас от подроб­но­стей и скажу только, что в его приклю­че­ниях полно чудо­вищных несо­об­раз­но­стей на каждом шагу. Наш автор укло­ня­ется от опре­де­ленных, подда­ю­щихся проверке описаний. Нет никакой возмож­ности просле­дить блуж­дания героя через четыре или шесть провинций центральной Испании, в ходе которых до самой Барсе­лоны на северо-востоке не попа­даешь ни в один известный город и не пере­прав­ля­ешься ни через одну реку. Сервантес — полный и закон­ченный невежда в географии, даже когда дело каса­ется Арга­ма­сильи в Ламанч­ском округе, хотя кое-кто и видит в ней более или менее надежную отправную точку.[74]

«КОГДА?» КНИГИ

Вот и все о простран­стве. Теперь о времени.

Из 1667 года, когда был издан «Поте­рянный рай» Миль­тона, мы соскаль­зы­ваем обратно в спаленный солнцем ад, к первым двум деся­ти­ле­тиям XVII века.

Одиссей, блистая латами, с порога расстре­ли­вает женихов; Данте жмется, дрожа, к Вергилию, видя, как змея и грешник слива­ются воедино; Сатана атакует ангелов — все они принад­лежат той форме или фазе искус­ства, которую мы зовем эпосом. Кажется, великим лите­ра­турам прошлого суждено было рождаться на евро­пей­ских окра­инах, на границе извест­ного мира. Мы знаем юго-восточную, южную и северо-западную точки, соот­вет­ственно Грецию, Италию и Англию. Четвертой точкой теперь станет Испания на юго-западе.

Здесь мы видим эволюцию эпиче­ской формы: ее метри­че­ская кожа спол­зает, стопы привы­кают к пешей ходьбе, и от крыла­того эпиче­ского чудо­вища и зани­ма­тель­ного проза­и­че­ского рассказа внезапно рожда­ется плодо­витый гибрид — довольно-таки ручное млеко­пи­та­ющее, если уж завер­шить это хрома­ющее срав­нение. В итоге — плодо­витая помесь, новый вид, евро­пей­ский роман.

Итак, место — Испания, время — с 1605 по 1615 год; очень удобное деся­ти­летие, карманное и спод­ручное. Испан­ская словес­ность процве­тает, Лопе де Вега строчит свои пятьсот пьес, которые сегодня столь же мертвы, как и горстка пьес его совре­мен­ника, Мигеля де Серван­теса Сааведры. Наш герой неслышно выби­ра­ется из своего угла. На его жизнь я взгляну лишь краем глаза, но вы легко отыщете ее в разных преди­сло­виях. Нас инте­ре­суют книги, а не люди. Об изуве­ченной руке Сааведры вы узнаете не от меня.

Мигель де Сервантес Сааведра (1547–1616); Уильям Шекспир (1564–1616). Когда Сервантес родился, Испан­ская империя была на вершине власти и славы. Ее худшие беды и лучшая лите­ра­тура нача­лись в конце века. Пока, начиная с 1583 года, длилось лите­ра­турное учени­че­ство Серван­теса, Мадрид напол­няли нищие рифмо­плеты и сочи­ни­тели более или менее гладкой кастиль­ской прозы. Имелся, как я уже сказал, Лопе де Вега, который совер­шенно затмил драма­турга Серван­теса и мог за двадцать четыре часа напи­сать целую пьесу со всеми поло­жен­ными шутками и смер­тями. Имелся и сам Сервантес — неудав­шийся солдат, поэт, драма­тург, чиновник (он получал 60 центов в день за зерновые рекви­зиции для горе­мычной Испан­ской армады), и вот в 1605 году он издает первую часть «Дон Кихота».

Наверное, стоит окинуть беглым взглядом мир словес­ности между 1605 и 1615 годами — датами выхода двух частей «Дон Кихота». Вот что пора­жает вооб­ра­жение наблю­да­теля: почти болез­ненный разгул соне­то­твор­че­ства по всей Европе — в Италии, Испании, Англии, Польше, Франции; достойная удив­ления, но не окон­ча­тель­ного презрения страсть заклю­чать образ, чувство, идею в четыр­на­дца­ти­строчную клетку, за золо­ченую решетку пяти или семи рифм — пяти в роман­ских странах, семи в Англии.

Обра­тимся к Англии. В осле­пи­тельном закатном зареве елиза­ве­тин­ских времен уже напи­сана или пишется череда несрав­ненных шекс­пи­ровых трагедий: «Гамлет» (1601), «Отелло» (1604), «Король Лир» (1605), «Макбет» (1606). (Выходит, что безумный рыцарь Серван­теса и безумный царь Шекс­пира могли созда­ваться одно­вре­менно.) А в раски­ди­стой тени Шекс­пира подрас­тали Бен Джонсон, Флетчер и другие драма­турги — густой подлесок гения. В 1609 году были изданы сонеты Шекс­пира — высшее дости­жение жанра, а в 1611-м вышла Библия короля Якова — влия­тельный памятник прозы. Мильтон родился в 1608 году, между изда­ниями первой и второй частей «Дон Кихота». В англий­ской Вирджин­ской колонии капитан Джон Смит в 1608 году выпу­стил «Прав­дивый рассказ», а в 1612-м — «Карту Вирджинии». Он сложил сагу о Покахонтас[75] и был хоть и неук­люжим, но сильным рассказ­чиком, первым певцом фрон­тира в этой стране.

Для Франции деся­ти­летие было временем корот­кого упадка между двумя вели­кими эпохами вслед за восхи­ти­тельно яркой эрой поэта Ронсара и эссе­иста Монтеня. Поэзия умирала пристойной смертью на руках у бледных глад­ко­писцев, ловко рифму­ющих, но с немощным вооб­ра­же­нием — как знаме­нитый и влия­тельный Малерб. Тон зада­вали нелепые чувстви­тельные романы вроде «Астреи» Оноре д’Юрфе. Следу­ющий по-насто­я­щему великий поэт — Лафонтен — еще не родился, а пьесы Мольера и Расина еще не увидели сцены.

В Италии, где длилась эпоха угне­тения и тирании, начав­шаяся в сере­дине XVI века, где мысль была под подо­зре­нием, а выска­занная мысль — в оковах, — там в оное деся­ти­летие царила напы­щенная поэзия, так что, кроме вычурных метафор и натя­нутых выдумок Дж. Марино и его привер­женцев, нечего и вспом­нить. Десять лет назад поэт Торк­вато Тассо окончил свою траги­чески неумелую жизнь, а совсем недавно (в 1600-м) сожгли на костре вели­кого воль­но­думца Джор­дано Бруно.

Что каса­ется Германии, никаких великих писа­телей там нет в эти десять лет, которые можно считать пред­две­рием так назы­ва­е­мого немец­кого Возрож­дения (1600–1740). Разные второ­сте­пенные поэты пере­пе­вали фран­цуз­скую лите­ра­туру, множе­ство лите­ра­турных обществ состав­ля­лось по итальян­скому образцу.

В России между горя­чеч­ными посла­ниями Ивана Гроз­ного (конец XVI века) и рожде­нием вели­чай­шего из писа­телей Руси (до Возрож­дения XIX века) прото­попа Авва­кума (1620–1682), в затя­нув­шуюся эпоху гнета и обособ­лен­ности, мы можем разли­чить только анонимные сказки и повест­во­вания в белых стихах, кото­рыми скази­тели нараспев прослав­ляли бога­тырей (древ­нейший текст такой «былины» был записан в 1620 году для англи­ча­нина Ричарда Джеймса). В России, как и в Германии, лите­ра­тура была еще в зародыше.

ОБОБЩЕНИЕ КРИТИЧЕСКИХ ОТКЛИКОВ

Неко­торые критики (расплыв­чатое, давно почившее мень­шин­ство) пыта­лись дока­зать, что «Дон Кихот» всего лишь безвкусный фарс. Другие объяв­ляли «Дон Кихота» вели­чайшим из романов. Сто лет назад один востор­женный фран­цуз­ский критик, Сент-Бев, назвал его «Библией чело­ве­че­ства». Не будем подда­ваться чарам этих заклинателей.

Пере­водчик Сэмюэл Путнам в Викин­говом издании хвалит книги о «Дон Кихоте» Белла и Кратча.[76] Я резко возражаю против многого в этих книгах. Я не согласен с утвер­жде­ниями вроде того, что «тонко­стью воспри­ятия, изяще­ством ума, живо­стью вооб­ра­жения и изыс­кан­но­стью юмора [Сервантес] не уступал Шекс­пиру». Ну нет — даже если свести Шекс­пира к одним коме­диям, Сервантес сильно отстает по всем пунктам. «Дон Кихот» всего лишь оруже­носец «Короля Лира», и оруже­носец хороший. Шекспир и Сервантес ровня только в одном: в силе воздей­ствия, духов­ного влияния. Я имею в виду ту длинную тень, которую отбра­сы­вает на воспри­им­чивое потом­ство созданный образ, чья жизнь может продол­жаться неза­ви­симо от самой книги. Правда, пьесы Шекс­пира будут жить и без пада­ющей от них тени.

Было заме­чено, что оба писа­теля умерли в день св. Георгия в 1616 году, «заключив союз для истреб­ления дракона лживых види­мо­стей», как затей­ливо, но неверно пишет Белл. Не помышляя об истреб­лении дракона, и Сервантес и Шекспир — каждый на свой лад — выгу­ли­вали на поводке этого милого зверя, чтобы слова навечно сберегли его пере­лив­чатую чешую и грустный взгляд (кстати, хотя днем смерти обоих счита­ется 23 апреля — мой день рождения, но Сервантес и Шекспир умерли по разным кален­дарям и между двумя датами — деся­ти­дневный разрыв).

Вокруг «Дон Кихота» разда­ется гулкий звон скре­щи­ва­ю­щихся мнений — иногда с призвуком здра­вого, но проза­и­че­ского рассудка Санчо, иногда напо­миная о ярости Дон Кихота, напа­да­ю­щего на мель­ницы. Като­лики и проте­станты, тощие мистики и тучные поли­тики, благо­на­ме­ренные, но веле­ре­чивые и безжиз­ненные критики, вроде Сент-Бева, Турге­нева и Бран­деса, и тьмы свар­ливых ученых изла­гали свои мнения о книге и создавшем ее чело­веке. Есть те, кто вместе с Обри Беллом думают, что нельзя создать шедевр без помощи Вселен­ской Церкви; он хвалит «снис­хо­ди­тель­ность и терпи­мость церковных цензоров в Испании» и заяв­ляет, что Сервантес и его герой были добрыми като­ли­ками в лоне доброй Контр­ре­фор­мации. Но есть и грубо­ватые проте­станты, которые, напротив, наме­кают, будто у Серван­теса были какие-то связи с рефор­ма­тами. Далее, Белл утвер­ждает, что мораль книги — в том, что Дон Кихот слишком много на себя берет, безумно стре­мясь к общему благу, ибо радеть о нем надлежит одной лишь церкви. Эта же школа заяв­ляет, что Серван­тесу было до инкви­зиции так же мало дела, как драма­тургу Лопе де Веге или живо­писцу Велас­кесу, и поэтому насмешки над священ­ни­ками в романе — это добро­душный, домашний юмор, в прямом смысле слова дело семейное, мона­стыр­ские остроты, шалости на лужайке. Но другие критики упрямо защи­щают проти­во­по­ложную точку зрения и стара­ются дока­зать (не очень успешно), что в «Дон Кихоте» Сервантес бесстрашно обна­ружил свое презрение к тому, что суровый проте­стант­ский коммен­татор Даффилд назы­вает «римскими риту­а­лами» и «попов­ской тира­нией»; и он же заклю­чает, что не один только Дон Кихот был маньяком, но что и всю «Испанию в XVI веке навод­няли поме­шанные того же толка, «моно­ма­ньяки»», поскольку «король, инкви­зиция, знать, карди­налы, священ­ники, мона­хини… — все были одер­жимы, — с напором продол­жает критик, — одной властной и всесильной идеей, будто путь на небеса проходит через ту дверь, ключи от которой хранятся у них».

Мы не встанем на эту пыльную тропу набожных и воль­но­думных, фривольных и возвы­шенных обоб­щений. На самом-то деле не так уж важно, был ли Сервантес хорошим като­ликом или дурным — более того, неважно и был ли он хорошим или дурным чело­веком; не придаю я особого значения и его взглядам на совре­менную ему жизнь. Лично я более склонен разде­лить то мнение, что совре­мен­ность его не очень-то беспо­коила. А что нас зани­мает, так это сама книга, опре­де­ленный испан­ский текст в более или менее верном англий­ском пере­воде. Конечно, отправ­ляясь от этого текста, мы столк­немся и с неко­то­рыми мораль­ными поло­же­ниями, которые должно оцени­вать в свете, распро­стра­ня­ю­щемся за рамки самой книги, и мы не дрогнем, наткнув­шись на эти шипы. «L’homme n’est rien — l’oeuvre est tout» («Созда­тель — ничто, создание — все»), — сказал Флобер. Многие сторон­ники искус­ства для искус­ства таят в себе отча­яв­ше­гося мора­листа, и в нрав­ствен­ности «Дон Кихота» есть нечто, осве­ща­ющее мерт­венной синью лабо­ра­торных ламп гордую плоть отдельных пассажей. Мы еще скажем о жесто­кости книги.

ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ О ФОРМЕ

Романы можно разде­лить на «одно­ко­лейные» и «много­ко­лейные».

В одно­ко­лейных — только одна линия чело­ве­че­ской жизни.

В много­ко­лейных — таких линий две или больше.

Одна или многие судьбы могут непре­рывно присут­ство­вать в каждой главе, или же автор может приме­нять прием, который я называю большой или малой стрелкой.

Малая — когда главы, в которых деятельно присут­ствует основная жизнь (или жизни), чере­ду­ются с главами, в которых второ­сте­пенные персо­нажи обсуж­дают эти центральные судьбы.

Большая — когда в много­ко­лейном романе автор полно­стью пере­клю­ча­ется с рассказа об одной жизни на рассказ о другой и потом обратно. Судьбы многих персо­нажей могут подолгу разви­ваться врозь, но много­ко­лей­ному роману, как лите­ра­турной форме, присуще то, что раньше или позже эти много­чис­ленные жизни должны пересечься.

«Госпожа Бовари», например, — это одно­ко­лейный роман почти без стрелок. «Анна Каре­нина» — много­ко­лейный с боль­шими стрел­ками. Что же такое «Дон Кихот»? Я бы назвал его полу­то­ра­ко­лейным романом с редкими стрел­ками. Рыцарь и оруже­носец, в сущности, состав­ляют одно целое, и в любом случае оруже­носец только подыг­ры­вает хозяину; правда, в известный момент во второй части они расхо­дятся. Стрелки при этом не слишком плавные: автор неловко снует от острова Санчо к замку Дон Кихота и все заин­те­ре­со­ванные лица — автор, герои, чита­тель — испы­ты­вают подлинное облег­чение, когда наша пара воссо­еди­ня­ется и возвра­ща­ется к есте­ствен­ному соче­танию «рыцарь-оруже­носец».

Если рассмат­ри­вать тонкости уже не смысла, а ремесла, то совре­менные романы можно разде­лить на такие разряды: семейные, психо­ло­ги­че­ские (они часто напи­саны от первого лица), романы тайн и т. д. Выда­ю­щиеся книги обычно оказы­ва­ются соеди­не­нием нескольких разных видов. Как бы то ни было, поста­ра­емся не впасть в педант­ство. Это занятие может отча­янно надо­есть, и сам вопрос о типах просто пере­станет инте­ре­со­вать, если нам придется разби­рать почти или совсем ничего не стоящие книги или, наоборот, запи­хи­вать орлиное чучело шедевра в тесную клетку классификации.[77]

«Дон Кихот» отно­сится к очень раннему, очень прими­тив­ному виду романа. Он тесно примы­кает к плутов­скому роману — тому роду рассказа, древ­нему, как вино­град­ники, в котором роль героя отдана проныре, лодырю, шарла­тану или еще какому-нибудь доста­точно забав­ному прохо­димцу. И этот герой пуска­ется в более или менее анти- или асоци­альные стран­ствия, пере­ходя от занятия к занятию и от затеи к затее в череде ярких, слабо связанных эпизодов, в которых коми­че­ская стихия берет верх над любым траги­че­ским или лири­че­ским порывом. Приме­ча­тельно и то, что во времена поли­ти­че­ского гнета, когда прави­тель­ство или церковь требуют от писа­теля нраво­учений, автор, выбрав в герои мошен­ника, тайком снимает с себя риско­ванную ответ­ствен­ность за соци­ально-рели­ги­озно-поли­ти­че­ский облик своего героя, так как бродяга, аван­тю­рист, безумец есть, по опре­де­лению, лицо асоци­альное и безответственное.[78]

Разу­ме­ется, в приклю­че­ниях нашего мечта­тель­ного Дона мы видим гораздо больше, чем просто невзгоды двух паяцев — тощего и толстого, но, в сущности, книга отно­сится к прими­тив­ному типу — разбол­тан­ному, сумбур­ному, пест­рому плутов­скому жанру, и именно такой воспри­ни­мали и любили ее простые читатели.

 

ДЛИННАЯ ТЕНЬ ДОН КИХОТА

Читая других рома­ни­стов, с Дон Кихотом мы в каком-то смысле не расста­немся ни на минуту. Мы узнали его наиболее важную и памятную черту — сума­сбродное благо­род­ство — в донки­хот­стве хозяина совсем не холод­ного дома Джона Джарн­диса, одного из самых милых и привле­ка­тельных лите­ра­турных героев. Приступив к роману Гоголя «Мертвые души», мы легко различим в его лжеплу­тов­ском сюжете и в странном пред­при­ятии героя причуд­ливый отклик и мрачную пародию на приклю­чения Дон Кихота. А открыв «Госпожу Бовари» Флобера, мы не только увидим, что сама госпожа погру­жа­ется в рома­ни­че­ские глубины почти так же исступ­ленно, как долго­вязый идальго, но обна­ружим и нечто более любо­пытное: Флобер, с угрюмым упрям­ством героя сочиняя свою книгу, оказался истым Дон Кихотом именно в том, что отли­чает вели­чайших писа­телей — в чест­ности непре­клон­ного искус­ства. И наконец, задум­чивый рыцарь снова забрезжит в одном из главных персо­нажей «Анны Каре­ниной» Толстого — Левине.

Поэтому мы могли бы пред­ста­вить Дон Кихота и его оруже­носца двумя малень­кими силу­этами, которые трусят вдали на фоне огром­ного горя­щего заката, а их гигант­ские черные тени, одна особенно вытя­нутая, прости­ра­ются через равнину веков и доби­ра­ются до нас. Во второй лекции мы посмотрим на эти фигуры сквозь некие, изго­тов­ленные мной, очки и in vitro.[79] В третьей лекции я займусь разными особен­но­стями компо­зиции — компо­зи­ци­он­ными прие­мами, прежде всего Аркад­ской темой, темой «вставной новеллы», темой «рыцар­ских романов». Моя четвертая лекция будет посвя­щена Жесто­кости, Розыг­рышам, Колдов­ству. Лекция номер пять коснется темы Лжеле­то­писцев и Зеркал и не оставит без присмотра крошку Альти­си­дору, Дуль­цинею и Смерть. Моя последняя донки­хот­ская лекция будет итоговой таблицей побед и пора­жений Дон Кихота.

ДВА ПОРТРЕТА: ДОН КИХОТ И САНЧО ПАНСА

ТОТ САМЫЙ ДОН КИХОТ

Даже если сделать скидку на сумерки пере­вода, в которых блекнет испан­ский язык, все равно шутки и приба­утки Санчо не особенно веселят — что по отдель­ности, что в утоми­тельных нагро­мож­де­ниях. Сегодня самая избитая реприза и та смешнее. Да и бала­ганные сцены романа не очень надры­вают совре­менные животы. Рыцарь Печаль­ного Образа — непо­вто­римая личность, а Санчо-Нече­саная борода, Санчо-Красный нос — это, с неко­то­рыми оговор­ками, заурядный шут.

Трагедия вообще сохра­ня­ется лучше комедии. Драму хранит янтарь; гогот распылен по простран­ству и времени. Безы­мянный озноб искус­ства, несо­мненно, ближе муже­ствен­ному трепету священ­ного ужаса или влажной улыбке женственной жалости,[80] чем мимо­летной ухмылке; и, само собой, есть кое-что получше и оглу­ши­тельных стонов и оглу­ши­тель­ного хохота — это томное мурлы­канье, вызванное уколом осяза­емой мысли, а «осяза­емая мысль» есть иное имя подлин­ного искус­ства, которое присут­ствует в нашей книге в малой, но беско­нечно ценной дозе.

Разбе­ремся с печальным чело­веком. Пока он не окре­стил себя Дон Кихотом, его звали просто Кихада или Кесада. Он сель­ский дворянин, владелец вино­град­ника, дома и двух акров пахоты; примерный католик (который затем пере­станет соот­вет­ство­вать меркам като­ли­че­ской морали); высокий, тощий человек лет пяти­де­сяти. Посе­ре­дине спины у него — черная воло­сатая родинка, что, по мнению Санчо, есть признак силы, о ней же говорит и густая поросль на его груди. Правда, на его крупных костях не так много плоти; и, как его ум пред­став­ляет собой шахматную доску затмений и озарений, так и телесное его состо­яние есть сума­сшедшее шитье из лоску­тьев силы, уста­лости, стой­кости и приступов отча­янной боли. Возможно, пате­тика поте­рянных поединков мучит Дон Кихота сильнее, чем боль от умори­тель­ного мордобоя, но нельзя забы­вать и о том ужасном посто­янном недуге, который его нервная бодрость и угрюмая страсть спать на улице могут превоз­мочь, но не в силах исце­лить: бедняга много лет страдал от серьезной болезни почек.

Потом мне много придется гово­рить о жесто­кости книги и о том, как странно отнес­лись к ее бессер­дечию и специ­а­листы, и простые чита­тели, увидевшие в ней доброе, чело­вечное произведение.

То и дело, чтобы на грубый сред­не­ве­ковый лад поте­шить чита­теля, Сервантес пока­зы­вает своего героя в одной рубашке, подчер­кивая, что она слишком коротка и не закры­вает его бедра. Я прошу прощения за эти стыдные подроб­ности, но они нам нужны, чтобы опро­верг­нуть сторон­ников здоровых забав и гуманной ухмылки. Ноги у него длинные, худые и воло­сатые и отли­ча­ются чем угодно, кроме чистоты; однако его иссохшая кожа не сулит выгод блохам, терза­ющим его тучного спут­ника, и не привле­кает их. Теперь займемся нарядом нашего подопеч­ного. Вот его камзол, обле­га­ющая куртка из замши с недо­ста­ю­щими или непод­хо­дя­щими пуго­ви­цами, — она вся заду­бела от ржавого пота и дождя, орошавших ветхие латы. На мягком ворот­нике, какие в моде у школяров Сала­манки, нет галуна; на корич­невых штанах — рыжие заплаты; зеленые шелковые чулки в стрелках от спустив­шихся петель; башмаки — цвета финика. Добавьте сюда фанта­сти­че­ские доспехи, которые при луне превра­щают его в воору­женный призрак, вполне уместный на укреп­ле­ниях Эльси­нора в Датском коро­лев­стве, вздумай шалуны-прия­тели Гамлета разыг­рать унылого виттен­берг­ского студента.

Так вот, доспехи Дон Кихота — старые, черные, в плесени. В первых главах само­дельный шлем подвязан зеле­ными лентами, чьи узлы можно распу­тать, лишь потратив несколько глав. Некогда этот шлем был цирюль­ни­чьим тазом с круглой выемкой сбоку — в нее клали подбо­родок клиенты, через нее в сей чепец Дон Кихота зале­тела пчела. С круглым щитом на тощей руке и с засохшим суком вместо копья он воссе­дает на Роси­нанте, который делит с хозя­ином худобу, длин­но­ше­есть, скрытую кротость, у кото­рого те же задум­чивые глаза, степен­ность повадок и кост­лявая вели­ча­вость, что присущи и самому Дон Кихоту, если дело не дошло до драки, ибо в этом случае он дергает и шевелит бровями, разду­вает щеки, свирепо озира­ется и бьет оземь правой ногой, словно беря на себя и роль скакуна тоже, пока Роси­нант стоит рядом, понурив голову.

Подняв картонное забрало, Дон Кихот откры­вает измож­денное, запы­ленное лицо с крюч­ко­ватым носом, запав­шими глазами, с редкими перед­ними зубами и длин­ными унылыми усами, еще черными в отличие от жидкой седины на голове. Это вытя­нутое лицо отли­чают важность и худоба; вначале оно покрыто болез­ненной блед­но­стью, которую затем палящее солнце Кастиль­ской равнины меняет на просто­на­родный загар. Лицо такое тощее, щеки так ввали­лись, так мало зубов, что кажется, будто щеки (как выра­зился автор) «целу­ются внутри рта».

Своего рода переход от его наруж­ности к зага­дочной двой­ственной натуре отме­ча­ется в его манерах. Хлад­но­кровие, серьез­ность, вели­ко­лепное спокой­ствие и само­об­ла­дание состав­ляют странный контраст с безум­ными припад­ками воин­ственной ярости. Он любит тишину и благо­лепие. Он тщательно, но не впадая в манер­ность, выби­рает выра­жения. Он строгий пурист: не выносит вуль­гар­ного ковер­канья слов и сам никогда не употребит невер­ного оборота. Он цело­мудрен, влюблен в туманную грезу, его пресле­дуют волшеб­ники; и, сверх всего, он учтивый джентльмен, человек беско­нечной храб­рости, герой в подлинном смысле слова. (Эту важную черту нельзя ни на минуту упус­кать из виду.) Хотя и крайне любезный и готовый угодить, одного он ни за что не стерпит — и малей­шего сомнения в досто­ин­ствах Дуль­цинеи, госпожи его мечтаний. По верному заме­чанию оруже­носца, отно­шение Дон Кихота к Дуль­цинее рели­ги­озно. Он и в мыслях не пося­гает ни на что, кроме беско­рыст­ного покло­нения Дуль­цинее, и наде­ется лишь на одну награду — быть принятым в число ее возды­ха­телей. «Подоб­ного рода любовью должно любить господа Бога, — такую я слыхал пропо­ведь, — сказал Санчо, — любить ради него самого, не надеясь на возда­яние и не из страха быть наказанным».[81]

Я прежде всего имею в виду первую часть, потому что во второй характер Дон Кихота претер­пе­вает кое-какие любо­пытные изме­нения: к припадкам поме­ша­тель­ства добав­ля­ются периоды страха. Поэтому, продолжая наста­и­вать на его безгра­ничной отваге, мы пока остав­ляем в стороне ту сцену из второй части, когда он трясется от страха в комнате, вдруг запол­нив­шейся котами. Но в общем и целом он храбрее всех рыцарей на белом свете и несчастнее всех влюб­ленных. В нем нет и тени злобы; он доверчив как ребенок. Более того, его ребяч­ли­вость, возможно, превос­ходит заду­манную автором. Когда в одной из сцен романа в двадцать пятой главе первой части он решает каяться, совершая «безум­ства» — добро­вольные «безум­ства» вдобавок к обыч­ному своему безумию, то оказы­ва­ется, что по части шало­стей его вооб­ра­жение не превы­шает школь­ного уровня.

«Во всяком случае, мне угодно, Санчо, — ибо так нужно», — говорит Дон Кихот, когда Санчо соби­ра­ется отпра­виться из Сьерры-Морены с письмом к Дуль­цинее, — «мне угодно, говорю я, чтобы ты посмотрел, как я в голом виде раз двадцать пять побезум­ствую, причем все это я в какие-нибудь полчаса сумею проде­лать, — впослед­ствии же, коль скоро ты все это видел своими глазами, ты можешь, положа руку на сердце, поклясться, что видел и другие мои выходки, какие тебе взду­ма­ется присо­во­ку­пить. Но уверяю тебя, что сколько бы ты их ни описал, а все-таки у меня их будет больше…» Тут он с необы­чайною быст­ротою снял штаны и, остав­шись в одной сорочке, нимало не медля дважды пере­ку­выр­нулся в воздухе — вниз головой и вверх пятами, выставив при этом напоказ такие вещи, что Санчо, дабы не улице­зреть их вторично, довольный и удовле­тво­ренный тем, что мог теперь [Сервантес закан­чи­вает главу] засви­де­тель­ство­вать безумие своего госпо­дина, дернул поводья».

Теперь о его главном сума­сше­ствии. Мирный сель­ский дворянин сеньор Алонсо, он жил себе, управлял своим поме­стьем, вставал на заре, был заядлым охот­ником. В пять­десят лет он погру­зился в чтение рыцар­ских романов и принялся есть тяжелые обеды, включая блюдо, которое один пере­водчик назвал «resurrection pie» (duelos у quebrantos, буквально: «муки и пере­ломы»), — «котелок варева, на которое идет мясо скотины, сломавшей шею, упав с обрыва». «Муки» отно­сятся не к муче­ниям скотины — о них никто и не думал, — а к чувствам, которые испы­ты­вали хозяева овец и пастухи, обна­ружив потерю. Недурной ход мысли. То ли все дело в меню из геро­и­че­ской свинины, из дерзких коров и овец, столь ката­стро­фи­чески обра­щенных в говя­дину и бара­нину, то ли он с самого начала был слегка не в себе — так или иначе Дон Кихот прини­мает благо­родное решение оживить и вернуть бесцвет­ному миру яркое призвание стран­ству­ю­щего рыцар­ства с его особым строгим уставом и со всеми его блиста­тель­ными мира­жами, стра­стями и подви­гами. С мрачной реши­мо­стью он прини­мает как свою судьбу «труды, тревоги и сражения».[82]

С этих пор он выглядит разумным чело­веком не в своем уме или безумцем на грани здра­во­мыслия; полосы поло­умия, помра­ченный рассудок с просве­тами разума. Таков он в чужих глазах, но и ему вещи явлены в столь же двой­ственном виде. Реаль­ность и иллюзия пере­пле­тены в жизненном узоре. «Как могло случиться, — говорит он своему слуге, — что, столько стран­ствуя вместе со мной, ты еще не удосто­ве­рился, что все вещи стран­ству­ющих рыцарей пред­став­ля­ются нена­сто­я­щими, неле­пыми, ни с чем не сооб­раз­ными. <…> Однако на самом деле это не так, на самом деле нас всюду сопро­вож­дает рой волшеб­ников, — вот они-то и видо­из­ме­няют и подме­ни­вают их и возвра­щают в таком состо­янии, в каком почтут за нужное, в зави­си­мости от того, наме­рены они обла­го­де­тель­ство­вать нас или же сокрушить».

В «Одиссее», как вы помните, у героя могучие помощ­ники. Пока он прячется и притво­ря­ется, мы лишь слегка опаса­емся, как бы он ложным шагом не выдал своей силы раньше времени; в случае же с Дон Кихотом как раз скрытая и милая слабость бедного рыцаря застав­ляет нас бояться, что ее заметят его грубые друзья и недруги. Одиссею, в сущности, ничто не грозит; он словно здоровый человек в здоровом же сне: что с ним ни случись — он проснется. Планида грека светит ровным светом сквозь все тяготы и опас­ности. Пусть один за другим исче­зают его спут­ники, прогло­ченные чудо­ви­щами или спьяну свер­зив­шиеся с кровли, ему все равно в голубой дали буду­щего обес­пе­чена тихая старость. Ласковая Афина — не идиотка Доротея и не дьяво­лица-герцо­гиня из «Дон Кихота», — ласковая Афина держит скитальца в мерца­ющем сово­оком луче (то сером, то бирю­зовом, меня­ющем цвет от ученого к ученому); он ступает за ней след в след, хитро и тихо. А в нашей книге грустный Дон может рассчи­ты­вать только на себя. Бог христиан пора­зи­тельно безраз­личен к его невзгодам — то ли занят другими делами, то ли — вполне возможно — сбит с толку безбожным усер­дием своих штатных служи­телей той подно­готной эпохи.

Когда Дон Кихот отре­ка­ется от прошлого в конце книги, в самой печальной ее сцене, то дело не в его благо­дар­ности христи­ан­скому Богу и не в Боже­ственном вмеша­тель­стве — просто это отве­чало тогдашней мрачной морали. Внезапная сдача, жалкое отступ­ни­че­ство — вот что случи­лось с ним на смертном одре, когда он отрекся от славы роман­ти­че­ского безумия, состав­ляв­шего его суть. Эта сдача вряд ли срав­нима с мужицким отре­че­нием вздор­ного старика Толстого, отка­зав­ше­гося от восхи­ти­тельной иллюзии «Анны Каре­ниной» ради азбучных баналь­но­стей воскресной школы. Не приходит на ум и Гоголь, полза­ющий в пока­янных слезах перед печкой, где дого­рает вторая часть «Мертвых душ». Ситу­ация Дон Кихота сродни, пожалуй, тому, что приклю­чи­лось с Рембо, фран­цуз­ским поэтом несрав­ненной одарен­ности, который в 80-х годах прошлого века бросил писать стихи, придя к выводу, что поэти­че­ские грезы греховны. С неко­торым смуще­нием я замечаю, что вообще-то тщательно состав­ленный «Новый акаде­ми­че­ский словарь Вебстера» не упоми­нает Рембо, хотя в нем умести­лись Радецкий, австрий­ский фельд­маршал; Раизули, разбойник из Марокко; Генри Гендель Ричардсон — псев­доним Этель Флоренс Линдсей Ричардсон, австра­лий­ской рома­нистки; Распутин, чудо­творец и политик; и старина Рамзей, Джеймс Эндрю Браун (1812–1860), десятый граф и первый маркиз Даль-хауза, британ­ский коло­ни­альный чиновник.

Наверное, Санчо Панса составлял этот список.

ТОТ САМЫЙ САНЧО ПАНСА (СВИНОЕ БРЮХО, НОГИ ЖУРАВЛЯ)

Кто он? Рабо­тяга, в юности пастух, одно время сель­ский стар­шина. Он человек семейный, но бродяга в душе, этот Санчо Панса, воссе­да­ющий на осле, как некий патриарх, — фигура, от которой веет тупой важно­стью и зрело­стью лет. Чуть позже его образ и ум прояс­ня­ются; но он никогда не дости­гает отчет­ли­вости Дон Кихота, и эта разница хорошо согла­су­ется с тем, что характер Санчо есть плод обоб­щения, а Дон Кихот создан по инди­ви­ду­альной мерке. У Санчо густая, вскло­ко­ченная борода. Ростом он хотя и невелик (чтобы лучше отте­нить своего долго­вя­зого хозяина), но с огромным пузом. Туло­вище у него короткое, зато ноги длинные — ведь, кажется, и само имя Санчо проис­ходит от слова «Zankas» — голени или тонкие, как у цапли, ноги. Чита­тели и иллю­стра­торы горазды пропус­кать эту его длин­но­но­гость, чтобы не ослаб­лять контраста между ним и Дон Кихотом. Во второй части книги Санчо, пожалуй, еще толще, чем в первой, а солнце покрыло его тем же темным загаром, что и его госпо­дина. Однажды он виден с предельной четко­стью, но этот миг краток — речь идет о его отправке губер­на­тором на конти­нен­тальный остров. Тут он выряжен под важного судей­ского. Шляпа и плащ у него из верблю­жьей шерсти. Везет его мул (приукра­шенный осел), а сам серый ослик, ставший чуть ли не частью или свой­ством его личности, плетется сзади под блестящей шелковой попоной. И здесь маленький тучный Санчо выез­жает с той же дурацкой важно­стью, что отли­чала его первое появление.

Сначала может пока­заться, что Сервантес решил дать храб­рому как лев луна­тику тупого труса в оруже­носцы для контраст­ного контра­пункта: небесное безумие и низменная глупость. Однако Санчо выка­зы­вает слишком много смекалки, чтобы счесть его закон­ченным идиотом, хотя он и бывает закон­ченным занудой. Он вовсе не дурак в десятой главе первой части, когда после битвы с бискайцем точно оцени­вает храб­рость Дон Кихота: «По правде сказать, я за всю свою жизнь не прочел ни одной книги, потому как не умею ни читать, ни писать, — признался Санчо. — Но могу побиться об заклад, что никогда в жизни не служил я такому храб­рому госпо­дину, как вы, ваша милость». И он прояв­ляет глубокое почтение к изыс­кан­ному стилю рыцаря, слушая его письмо к Дуль­цинее, которое должен пере­дать: «Ах ты, будь я неладен, и как это вы, ваша милость, сумели сказать в этом письме все, что вам надобно, и как это все ловко подо­гнано к подписи «Рыцарь Печаль­ного Образа»! Ей-ей, ваша милость, вы дьявол, а не человек, — нет ничего такого, чего бы вы не знали». Здесь есть особый подтекст, поскольку именно Санчо нарек Дон Кихота Рыцарем Печаль­ного Образа. С другой стороны, Санчо не чужд и чаро­дей­ства: своего хозяина он дурачит самое меньшее трижды, а у смерт­ного одра Дон Кихота Санчо вовсю ест и пьет, весьма утешенный обещанным наследством.

Он отъяв­ленный плут, но плут остро­умный, состря­панный из ошметков несметных лите­ра­турных плутов. Его делает хоть сколько-то инди­ви­ду­альным лишь одно — разли­чимые в нем гротескные отзвуки вели­чавой музыки его хозяина. Говоря с горничной, он дает очень складное опре­де­ление стран­ству­ю­щего рыцаря: то он корчится от побоев, то полу­чает корону, что неда­леко от возможной формулы для другого фантома, чья борода длиннее, а родина холоднее, — короля Лира. Конечно, нельзя сказать, что благо­родное сердце Кента или забавный лиризм шута могут найтись и у Санчо Пансы, который, несмотря на все свои смутные досто­ин­ства, — толсто­задое дитя фарса, и больше ничего; но он верный товарищ, и Сервантес не шутя поль­зу­ется словом «благо­род­ство», говоря о решении Санчо остаться со своим госпо­дином в минуту особой опас­ности. Вот эта привя­зан­ность к хозяину вместе с любовью к ослику состав­ляют самую чело­вечную его черту. А когда вообще-то черствый и корыстный Санчо добро­сер­дечно дает денег галер­ному рабу, слегка вздра­ги­ваешь, вдруг осознавая, что его могло тронуть сход­ство раба с хозя­ином Санчо — оба они старики, муча­ю­щиеся от боль­ного пузыря. Не будучи болваном, он и не просто трус. Несмотря на свое миро­любие, он насла­жда­ется сраже­ниями, если как следует разго­ря­чится, а выпив, видит в опасных и фанта­сти­че­ских приклю­че­ниях заме­ча­тельную забаву.

Это подводит меня (выра­жаясь худо­же­ственно) к уязвимым местам в душевном складе Санчо. Взять, например, его подход к заблуж­де­ниям Дон Кихота. Сперва Сервантес подчер­ки­вает здра­во­мыслие жирного оруже­носца, но вскоре, в двадцать шестой главе, мы заме­чаем в нем инте­ресную рассе­ян­ность и свое­об­разную мечта­тель­ность — это видно из того, что он потерял письмо, которое принесло бы ему трех ослят. Он посто­янно пыта­ется обра­зу­мить Дон Кихота, но вдруг в начале второй части сам берет на себя роль обман­щика и самым урод­ливым, ужасным и жестоким образом помо­гает укре­пить главную иллюзию своего госпо­дина — ту, что каса­ется Дуль­цинеи. Правда, потом ему стыдно за участие в этом обмане. Многие коммен­та­торы указы­вали, что безумие Дон Кихота и здра­во­мыслие Санчо взаимно зара­зи­тельны и что, пока во второй части книги Дон Кихот обре­тает санчев­скую рассу­доч­ность, Санчо со своей стороны по-хозяйски сходит с ума. Например, он стара­ется внушить жене веру в острова и граф­ства, что точно соот­вет­ствует усилиям Дон Кихота убедить его в том, что мель­ницы — вели­каны, а посто­ялые дворы — замки. В то время как один известный, но очень скучный критик Рудольф Шевилл подчер­ки­вает контраст между беско­рыстным старо­модным идальго и его прак­тичным неро­ман­ти­че­ским слугой, тонкий и вдох­но­венный испан­ский критик Саль­вадор де Мада­рьяга видит в Санчо нечто вроде пере­ло­жения Дон Кихота в другую тональ­ность. И действи­тельно, кажется, что наша пара к концу книги обме­ня­лась снами и судь­бами, ибо Санчо возвра­ща­ется в родную деревню исступ­ленным иска­телем приклю­чений, а Дон Кихот сухо бросает ему: «Оставь эти глупости». С живым и муже­ственным харак­тером, гнев­ливый, вразум­ленный пере­житым, Санчо, можно сказать, избежал неравной и бесцельной схватки не потому, что боязлив, а потому, что он более осто­рожный боец, чем Дон Кихот. Наивный от природы и неве­же­ства (тогда как Дон Кихот наивен, несмотря на всю свою ученость), Санчо дрожит перед неиз­ве­данным и сверхъ­есте­ственным, но от его дрожи всего шаг до восхи­щен­ного трепета его доблест­ного госпо­дина. Во второй части, «пока дух Санчо восходит от реаль­ности к иллюзии, дух Дон Кихота спус­ка­ется от иллюзии к реаль­ности. И две кривые пере­се­ка­ются в самом грустном и одном из самых жестоких в книге приклю­чении, когда Санчо окол­до­вы­вает Дуль­цинею, ставя благо­род­ней­шего из рыцарей, влюб­лен­ного в чистейшую иллюзию, на колени перед самой оттал­ки­ва­ющей реаль­но­стью: Дуль­цинея неоте­санна, неук­люжа и воняет чесноком». Другой критик с благо­го­ве­нием говорит о «сочув­ствии» автора «крестьянам» и, чтобы оправ­дать кари­ка­тур­ность фигуры Санчо, делает удиви­тельное заяв­ление, утвер­ждая, будто Сервантес считался с мнением утон­ченных чита­телей, которые ждали сати­ри­че­ской трак­товки крестьян­ских персо­нажей, если уж последние вводятся (в чем здесь утон­чен­ность и почему Сервантес был обязан перед ней пресмы­каться, оста­ется неясным). Этот же критик продол­жает: Серван­тесу втайне известно (как и данному критику), что «мудрым и милым» Санчо (который не так уж мил и не так уж мудр) нужно отчасти пожерт­во­вать в угоду лите­ра­турным требо­ва­ниям, так как он должен служить фоном для серьезных и возвы­шенных порывов Дон Кихота. А еще один смешной коммен­татор пола­гает, что в развитии харак­тера и ума Санчо Пансы (гораздо больше, чем в обри­совке Дон Кихота) Сервантес выразил тот тип мудрости и крас­но­речия, то тонкое пони­мание жизни, которые состав­ляют сущность гума­низма. Слов много — смысла мало.

Я подо­зреваю, что объяс­нение любо­пытной разницы в отно­шении критиков к обоим героям состоит в том, что всех чита­телей можно поде­лить на Дон Кихотов и Санчо Панс. Если в библио­течном экзем­пляре книги Шевилла я наты­каюсь на жирные и небрежные подчер­ки­вания и если подчерк­нута фраза: «Сервантес дает реали­сти­че­скую картину буржу­аз­ного того-сего», то я могу с уверен­но­стью сказать, кем был чита­тель — Дон Кихотом или Санчо.

Мы несколько укло­ни­лись от тела текста к чита­тель­скому духу; давайте вернемся к роману.

Санчо прежде всего отли­ча­ется тем, что набит пого­вор­ками и сомни­тель­ными исти­нами, которые тарахтят в нем, словно щебенка. Я уверен, что между рыцарем и оруже­носцем есть неожи­данные и изыс­канные пере­клички, но и готов поспо­рить, что, какая бы инди­ви­ду­аль­ность ни наме­ти­лась, если смыть с Санчо жир, ее поглотит так назы­ва­емый просто­на­родный юмор. Неза­метно, чтобы ученые, рассуж­да­ющие об умори­тельных до колик эпизодах, действи­тельно жало­ва­лись на живот. А мнение одного критика, будто юмор романа содержит «глубокие фило­соф­ские прозрения и подлинную чело­веч­ность, и в этом смысле оста­ется непре­взой­денным», кажется мне ошелом­ля­ющим преуве­ли­че­нием. Дон Кихот опре­де­ленно не смешон. Оруже­носец, помнящий все старые остроты, еще менее смешон, чем хозяин.

Вот перед нами два героя, чьи тени слива­ются и пере­кры­ва­ются, образуя некое един­ство, которое мы должны воспринять.

Во время первой вылазки Дон Кихота, то есть во время первых четырех приклю­чений (считая четвертым сон, венча­ющий первые три схватки), Санчо отсут­ствует. Его выход на сцену, его поступ­ление в оруже­носцы — это пятое приклю­чение Дона. Два главных героя готовы. Теперь я соби­раюсь заняться сред­ствами и спосо­бами, которые Сервантес изоб­ре­тает, чтобы поддер­жи­вать жизнь в рассказе. Я намерен изучить состав книги, ее компо­зи­ци­онные приемы — общим числом десять.

 

КОМПОЗИЦИЯ

Я пере­числил приметы Дон Кихота: крупные кости, родинка на спине, больные почки, длинные руки и ноги, печальное, вытя­нутое, заго­релое лицо, призрачное ржавое воору­жение в несколько крото­вьем свете луны.[83] Я пере­числил его душевные черты: степен­ность, досто­ин­ство пове­дения, беспре­дельную смелость, поме­ша­тель­ство, шахматную доску рассудка в квад­ратах затмений и озарений, по которым он скачет ходом коня от ясной логики к логике снов и обратно.[84] Я сказал о его возвы­шенной кроткой беспо­мощ­ности — и скажу подробнее, когда дойдем до красоты книги. Равным образом я пере­числил свой­ства Санчо: по-донки­хотски тощие ноги, брюхо и лицо «Августа» — клоуна-наглеца в сего­дняшнем цирке. Я сказал о неко­торых связях этой вообще-то шутов­ской личности с траги­че­ской тенью его хозяина. О Санчо в роли волшеб­ника мне придется сказать подробнее.

Теперь я примусь за проверку сюжетных жердей, на которых болта­ется наша книга — сущее пугало среди шедевров; зато глаз приоб­ре­тает заме­ча­тельную способ­ность — глядеть против слепя­щего света эпохи, даже всмат­ри­ваясь в его складки — с, к, л, а, д, к, и.

Но сначала несколько общих сооб­ра­жений. «Дон Кихот» был назван вели­чайшим из романов. Это, конечно, чушь. На самом деле он даже не входит в число вели­чайших мировых романов, но его герой, чей образ был гени­альной удачей Серван­теса, так чудесно маячит на лите­ра­турном гори­зонте каланчою на кляче, что книга не умирает и не умрет из-за одной только живу­чести, которую Сервантес привил глав­ному герою лоскутной, бессвязной истории, спасенной от распада лишь изуми­тельным инстинктом автора, всегда гото­вого расска­зать еще одну историю из жизни Дон Кихота, причем в нужную минуту. По-моему, вряд ли можно сомне­ваться в том, что перво­на­чально «Дон Кихот» был задуман Серван­тесом как длинный рассказ, развле­чение на час-другой. Первая вылазка, еще без Санчо, явно рассчи­тана на отдельную новеллу: в ней видно един­ство замысла и испол­нения, приправ­ленное моралью. Но потом книга растет, ширится и захва­ты­вает всевоз­можные темы. Первая часть имеет уже четыре раздела — восемь глав, потом шесть, потом трина­дцать и потом двадцать пять. Во второй части разделов нет. Мада­рьяга заме­чает, что быстрая и бурная вере­ница проис­ше­ствий и вставных новелл, которая внезапно врыва­ется в основное повест­во­вание к концу первой части, задолго до того, как была заду­мана вторая, — это то, что попа­лось под руку писа­телю, кото­рого уста­лость застав­ляла распы­лять силы на второ­сте­пенные задачи, поскольку этих сил уже не хватало на главное. Во второй части (без разделов) Сервантес снова овла­де­вает центральной темой.

Чтобы придать книге несколько неук­люжую связ­ность, Санчо вынужден то и дело пере­би­рать прежние проис­ше­ствия. Но к семна­дца­тому веку лите­ра­турная эволюция еще не наде­лила роман — особенно плутов­ской — само­со­зна­нием, то есть прони­зы­ва­ющей всю книгу памятью, ощуще­нием, что персо­нажи помнят и знают все то, что мы помним и знаем о них. Это было достиг­нуто только в XIX веке. А в нашей книге искус­ственные возвраты к былому и поло­вин­чаты и отры­вочны. У Серван­теса, сочи­няв­шего книгу, словно чере­до­ва­лись периоды ясности и рассе­ян­ности, сосре­до­то­ченной обду­ман­ности и ленивой небреж­ности, что очень похоже на поло­сатое поме­ша­тель­ство его героя. Серван­теса спасала инту­иция. Книга, как заме­чает Груссак, никогда не пред­но­си­лась автору в виде закон­чен­ного сочи­нения, стоя­щего особ­няком, полно­стью отде­лив­ше­гося от хаоти­че­ского мате­риала, из кото­рого она выросла. Мало того, он не только ничего не пред­видел — он никогда и не огля­ды­вался. Начи­нает казаться, что, пока он писал вторую часть, перед ним на пись­менном столе не лежал экзем­пляр первой; что он в него даже не загля­дывал: кажется, что он помнил эту первую часть не лучше рядо­вого чита­теля, а не как подо­бает писа­телю или ученому. Иначе нельзя понять, как он, например, умуд­рился, критикуя ошибки, сделанные автором подлож­ного продол­жения «Дон Кихота», совер­шить еще худшие промахи в том же направ­лении, отно­си­тельно тех же персонажей.

Но, повторяю, его спасала гени­альная интуиция.

 

СТРУКТУРНЫЕ ПРИЕМЫ

Теперь я пере­числю и вкратце опишу десять струк­турных приемов, которые входят в рецепт нашего пирога.

1. Обрывки старых баллад, которые отда­ются эхом в углах и зако­улках романа, добавляя там и сям проза­и­че­скому пред­мету небы­валую мело­ди­че­скую прелесть. Почти все эти попу­лярные баллады или отсылки к ним неиз­бежно смазы­ва­ются в пере­воде. Кстати, из старой баллады взята фраза, откры­ва­ющая книгу: «В некоем селе ламанч­ском» (En un lugar de la Mancha). Из-за нехватки времени я не могу вдаваться в балладную тему сколько-нибудь подробно.

2. Посло­вицы: из Санчо, особенно во второй части, пого­ворки и приба­утки сыплются как из рваной рогожи. Эта брей­ге­лев­ская сторона книги для чита­телей пере­вода не живее утоп­лен­ника. И здесь то же самое — обой­демся без подробностей.

3. Игра слов: алли­те­рации, калам­буры, оговорки. Все это тоже теря­ется в переводе.

4. Драма­ти­че­ский диалог: не забудем, что Сервантес подался в рома­нисты после драма­тур­ги­че­ского провала. Есте­ствен­ность тона и ритмич­ность разго­воров изум­ляют даже в пере­воде. С этой темой все ясно. В уеди­ненном спокой­ствии спален вы сами насла­ди­тесь бесе­дами семей­ства Санчо.

5. Условно-поэти­че­ские или, вернее, лжепо­э­ти­че­ские описания природы, замкнутые в отдельные абзацы и никогда орга­ни­чески не связанные с повест­во­ва­нием или диалогом.

6. Вымыш­ленный историк: я посвящу пол-лекции изучению этого маги­че­ского приема.

7. Новелла, вставной рассказ по образцу «Дека­ме­рона» (буквально: десять-за-день) — итальян­ского сбор­ника ста историй, напи­сан­ного Боккаччо в XIV веке. В свое время я вернусь к этому.

8. Аркад­ская (или пасто­ральная) тема, тесно связанная с итальян­ской новеллой и рыцар­ским романом, иногда слива­ется с ними. Этот Аркад­ский уклон проис­те­кает из следу­ю­щего соче­тания идей: Аркадия, горный район леген­дарной Греции, была приютом скромно живших людей — так наря­димся пасту­хами и будем прово­дить летние сезоны XVI века, блуждая в идил­ли­че­ском блажен­стве или в роман­ти­че­ском унынии по каме­ни­стым испан­ским горам. Особая тема уныния отно­сится к рыцар­ским исто­риям о кающихся, несчастных или безумных рыцарях, которые удаля­лись в пустыню, чтобы жить на манер вымыш­ленных пастухов. Аркад­ские затеи (за исклю­че­нием уныния) позже охва­тили и остальные горы Европы усилиями писа­телей XVIII века из так назы­ва­емой сенти­мен­тальной школы в рамках движения «Назад к природе», хотя на самом-то деле нет ничего искус­ственнее ручной и смирной природы, вооб­ра­жа­емой пасто­раль­ными писа­те­лями. Насто­ящие овечки и козочки воняют.

9. Рыцар­ская тема, отсылки к рыцар­ским романам, паро­ди­ро­вание присущих им ситу­аций и приемов — одним словом, посто­янная оглядка на романы о стран­ству­ющих рыцарях. В ваши прилежные руки будут вложены образцы — копии отрывков из двух книг этого рода, лучших книг. Прочтя эти отрывки, вы не кине­тесь на поиски ржавого оружия или дрях­лого пони для поло, но, может быть, ощутите отчасти то благо­ухание, которым эти истории овевали Дон Кихота. Вы также заме­тите сход­ство неко­торых ситуаций.

Прирож­денный рассказчик и волшебник, Сервантес вовсе не был пылким борцом против соци­аль­ного зла. Ему нет ника­кого дела, попу­лярны ли рыцар­ские романы в Испании; а если попу­лярны, то вредны ли они; а если вредны, то сможет ли из-за них свих­нуться невинный дворянин пяти­де­сяти лет. Хотя Сервантес и выпя­чи­вает всячески свою высо­ко­нрав­ственную обес­по­ко­ен­ность такими пробле­мами, но это рыцар­ское или анти­ры­цар­ское пред­при­ятие инте­ресно ему лишь тем, что его, во-первых, можно превра­тить в лите­ра­турную услов­ность, в инстру­мент, которым удобно двигать, подтал­ки­вать и направ­лять ход повест­во­вания; и, во-вторых, оно дает простор правед­ному него­до­ванию, горя­чему нраво­учению, которые могли очень приго­диться писа­телю в то благо­че­стивое, корыстное и опасное время. Было бы пустой тратой моего труда и вашего внимания попасться на это наду­ва­тель­ство и всерьез обсуж­дать совер­шенно наду­манную и просто дурацкую мораль «Дон Кихота», если она там вообще есть, но способ, которым Сервантес ставит рыцар­скую тему на службу повест­во­ванию, — это увле­ка­тельный и важный предмет, который я рассмотрю обстоятельно.

10. Наконец, тема мисти­фи­каций, жестоких бурлескных потех (так назы­ва­емая burla), которой можно дать такое опре­де­ление: тонко­ле­пест­ковый цветок Возрож­дения на мохнатом сред­не­ве­ковом стебле. Хорошим примером могут служить розыг­рыши, которые устра­и­вает герцог­ская чета, изде­ваясь над вели­чавым безумцем и его просто­душным слугой.

 

Приме­чания

73. Перевод сделан по изданию: Nabokov V. Lectures on Don Quixote. Ed. by Fredson Bowers. N. Y.; L., 1983.

74. В конце этого пред­ло­жения В. Н. назы­вает Арга­ма­силью «деревней Дон Кихота, которая упоми­на­ется на последних стра­ницах первой части» Что этой деревней была Арга­ма­силья, скорее прав­до­по­добное и усто­яв­шееся мнение, чем уста­нов­ленный факт Оно осно­вано на том, что там жили все шесть вымыш­ленных акаде­миков, чьими эпита­фиями и другими стихами закан­чи­ва­ется первая часть Первая глава первой части в пере­воде Путнама начи­на­ется такими словами «В одной дере­вушке в Ламанче, название которой у меня нет ни малейшей охоты вспо­ми­нать, жил да был не так давно» В своей книге Сервантес так нигде и не упоми­нает ее названия — Фр. Б.

75. Дочь индей­ского вождя, спасла жизнь капи­тану Смиту

76. Bell A. F. G. Cervantes Norman. University of Oklahoma Press, 1947, Krutch J. W. Five Masters: A Study in the Mutations of the Novel. N. Y., 1930.

77. Далее следует вычерк­нутый отрывок, в котором В. Н. писал: «Так что совер­шенно напле­вать, к какой именно кате­гории отнести романы таких писа­телей, как, например, — простите, я дал себе слово совре­менных не назы­вать». Изви­нение после тире вписано над взятым в скобки (для возмож­ного пропуска) пере­чис­ле­нием: «Голсу­орси или Манн­су­орси, Эптон Льюис или Жюль Роллан». Такое пере­пле­тение имен было одним из любимых приемов Набо­кова. Томас Манн, Эптон Синклер, Синклер Льюис, Жюль Ромен и Ромен Роллан не отно­си­лись к числу его любимых авторов. — Фр. Б.

78. В вычерк­нутом отрывке В. Н. продол­жает: «Времена угне­тения в России — при Николае I, Ленине или Сталине — тоже сопро­вож­да­лись появ­ле­нием плутов­ских романов. Я допускаю, что Сервантес выбрал плутов­ской жанр потому, что в ту жестокую и корыстную эпоху он был самым безопасным; а для пущей безопас­ности Сервантес пристегнул к нему еще и первую попав­шуюся мораль, которая сейчас звучала бы так: от неко­торых комиксов можно свих­нуться» — Фр. Б.

79. В стекле, то есть в пробирке (лат.).

80. Слово «comparison» в тексте ориги­нала исправ­лено на «compassion» по фото­графии руко­писи на с. 14 амери­кан­ского издания. — Примеч. пер.

81. Перевод Н. Люби­мова цит. по изданию: Мигель де Сервантес Сааведра. Хитро­умный идальго Дон Кихот Ламанч­ский. — М.: Худож. лит., 1970.

82. В. Н. добав­ляет, сначала взяв в скобки, затем вычеркнув: «или «пот, кровь и слезы», как выра­зился более тучный джентльмен в более траги­че­ских обсто­я­тель­ствах». — Фр. Б. (Из выступ­ления У. Черчилля в парла­менте в мае 1940 г.)

83. В. Н. продол­жает срав­нение Дон Кихота с тенью отца Гамлета; отсюда «кротовий»: «кротом» Гамлет назы­вает тень отца (Шекспир. «Гамлет». Акт I, сцена 5). — Примеч. пер.

84. По поводу смысла, который В. Н. вкла­дывал в выра­жение «ход конем», см. его лекцию о «Мэнс­филд-парке» Джейн Остен: «Остен исполь­зует прием, который я называю «ход конем» — шахматный термин, обозна­ча­ющий рывок в ту или другую сторону на черно-белой доске пере­жи­ваний Фанни». — Фр. Б.

Преды­дущая стра­ница Оглавление

Источник: http://nabokov-lit.ru/nabokov/kritika-nabokova/lekcii-po-zarubezhnoj-literature/migel-de-servantes.htm

Иллю­страции Саввы Бродского