Автор: | 23. октября 2024

Александр Гольдштейн резко прочертил свой художнический путь — от эссеиста, описателя чужого опыта и речи, до прозаика par excellence, утверждающего новую языковую реальность на материале личной истории. Эмигрант четвертой волны, бакинский беженец 1990 года, Гольдштейн просуществовал в метропольной культуре менее десятилетия — но это было беспрецедентное для постперестроечной России, заносчивой по отношению к диаспоре, сосуществование, разговор на равных, ставший возможным после ошеломительного успеха его дебютной книги “Расставание с Нарциссом” (1997), в признании которой вынуждены были синхронно сойтись Малая Букеровская и Антибукеровская премии.



Комета Гонзага

Алек­сандр Гольд­штейн. Из последней книги
Опуб­ли­ко­вано в журнале «Крити­че­ская Масса», номер 3, 2006

Спасайся кто может, пела птичка в золо­чёной накидке.
Прежде каза­лось — помогут, теперь — только сам, только сам.
Юнгеру морфий рассёк чтение «Тристрама Шенди»: вчитав­шись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обез­бо­ли­ва­ю­щего, продолжил чтение изме­нённым умом и навсегда вступил в клуб шендистов.
Мне морфий разбил надвое Юнгеров «Гелио­поль».

Правду сказал русский писа­тель, угрюмый, с высоким морщи­ни­стым лбом и опущен­ными усами разгульник: морфий царь нарко­тиков, он разлился внутри медленным осчаст­лив­ли­ва­ньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с неволь­ни­чьей барки прохлад­ными, сокро­венно прохлад­ными водами Нила, объят ими и воскрешён. Много ночей меня мучили сны о несдер­жанных обяза­тель­ствах, нару­шенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равно­весие, изне­могая под судом нрав­ственных креди­торов, чьи права на меня и презренье, пита­емое к моим жалким потугам, пред­став­ля­лись неоспо­ри­мыми, тогда как мои отпи­ра­тель­ства — увёрткой обман­щика, что изну­ряло хуже пред­сто­я­щего, будучи как-то с ним связанным. Морфий сделал сны лёгкими, царствен­ными. Третей­ский арбитр в изыс­канных диалек­ти­че­ских диспутах о порядке престо­ло­на­следия, я с неутешным отрядом сторон­ников искал, дабы предать христи­ан­скому, воин­скому погре­бению, на зимнем подмо­ро­женном поле останки герцога-храб­реца, павшего за честь рыцарей и баронов, смина­емых троном, лиси­цами рыскали и нашли спустя три часа, под ощеренной жёлтой злорадной луной, вмёрз­шего в лёд лицом, губа, часть щеки оторва­лись, когда его отди­рали, то, что оста­лось, нельзя было уже назвать лицом; услышал гниение, признак величия, в опочи­вальне итальян­ского короля, отхо­дя­щего среди кружев, цветов, образов и свечей — возвы­шенный, укреп­ля­ющий запах, коим дышал я наутро.
В паузах дели­катные интер­медии, слои­стыми пеплами, лист­ками папи­росной бумаги, что укры­вали в старых альбомах ценные репро­дукции — кисейным заслоном, вуалью. Старец кричал на два голоса: жалобно — Рона, и резкий осте­ре­га­ющий оклик — Ахмад. Он, конечно, из Анди­жана, где был кино­театр «Шарк улдузу», звезда и акула Востока, летний, открытый акулам и звёздам, с толпами гудящих мужчин вокруг Роны, полно­ватой еврейки, синее платьице, белый горошек, роковое для старцев соче­танье неплодной любви и разлуки, протяж­ного, точно индий­ская песнь из кино, расста­вания. Рона петляла, измен­ни­чала, раска­лённая сотнями глаз и хотений. Ахмад, случайный красавчик-двурушник Ахмад, пред­ставлял ахма­дийцев, сомни­тельную мусуль­ман­скую секту, ибо негоже суро­вому девизом брать кротость, у старца жёлтый зали­занный череп, бессонная глино­битная Азия, шорохи и слова во дворах, в пере­улках. Ахмад подсту­па­ется к Роне со своими змеи­ными иску­си­тель­ствами, но далее снова блажен­ство, высо­кость, я снова третей­ский арбитр, блиста­тельно разре­ша­ющий монар­хи­че­ский казус.
Пола Морфи я не встречал. Простейшее звуко­по­добие не могло быть допу­щено в отборный сезам. Но этим не отме­ня­ется горняя спра­вед­ли­вость проис­хож­дения, прови­ден­ци­аль­ность зачатия, родов на кровати под балда­хином в дурманном план­та­тор­ском разно­травии юга, где будущий чемпион черно-белых фигурок видел сызмаль­ства белых и негров, утешаясь гармо­нией их сообщ­ного бытия.
Морфий дал мне ключи к «Гелио­полю», к его синей сдав­лен­ности, фашизм борется здесь с нацизмом.
Фашизм это княже­ство, рыцар­ство, аристо­крат­ское продол­жение старых дина­сти­че­ских правил. Солнеч­но­ликая иерархия, мона­стыр­ская книж­ность. Совер­шен­ство взле­ле­янных оружий расплаты, истре­би­тельных взрывов, лучей, пробо­да­ющих броне­носные панцири. Двоя­ко­ды­шащее, духовно-чувственное соби­рание мёда аскезы. И — гете­ан­ская деятельная созер­ца­тель­ность, приро­до­ве­денье, культ прогулок и собе­се­до­ваний, верховая езда, жёсткая субор­ди­нация в орден­ском друже­стве, учени­че­стве, пове­ли­тельная отре­шён­ность само­по­жерт­во­вания, само­раз­вития, апол­ли­ни­че­ское, диони­сий­ством приправ­ленное миродержавие.

Нацизм заправ­ляет потными ордами на улицах, площадях, стади­онах — выма­занная расо­выми выде­ле­ньями масса, быко­рогое стадо, ведомое ловкими совра­ти­те­лями в хромовых сапогах, щеголь­ских порту­пеях. Гелио­поль­ский вождь его тучен и бонви­ва­нист, обжорно пантагрю­элен, убла­го­тво­рённый ликёром, сига­рами; люби­тель пряно­стей и острых слов, скабрёзных книжиц о похож­де­ниях клира, холодный изуча­тель низости, непре­взой­дённый в разла­га­ющей клави­а­турной игре. Нацизм чело­вечен, в этом порок его, основной: плоть людская, стра­даль­че­ская, мясо­жу­ющая, поеда­емая. Человек, чело­ве­че­ское, чело­веч­ность, как давным-давно запо­ве­дано тем, кто безумной рукой разбросал семена в Юнге­ровых голодных полях, должны быть преодо­лены, и фашист­ская аристо­кратия Гелио­поля, много­ярус­ного, у зелёной воды восси­яв­шего цирка и театра, лоскут за лоскутом калё­ными стило­сами по-живому сдирает с себя Адама. Брах­маны и кшатрии, фило­софы-мече­носцы стяжали безжа­лостной милости, воин­ственной доброты, эроти­зи­ру­ющих воздер­жаний — взмыв над собой и достигнув той проме­жу­точной стадии, что в чаемом, хроно­ло­гией не стес­нённом грядущем станет плац­дармом неопи­су­емых взлётов. Это только начало.

Теперь, не спросив дозво­ления пере­вод­чицы (простите меня), я разбросаю и склею (наклею) цитатную смальту, раска­вычив и изменив в своих целях: все продлится недолго, объем невелик.

В горно­вос­хо­ди­тельном отчёте Фортунио воздух повест­во­вания раска­ля­ется с прибли­же­нием автора к древним кратерам, подобным зелёным кубкам, что разбрыз­гали пену морскую, он видит гроты, ледни­ковые мель­ницы, котлы ледни­ко­вого периода, в них ледяное молоко обка­ты­вало и шлифо­вало тыся­че­летия, а над этим испа­рив­шимся холодом — солнце в зените, свет был такой силы, что искажал формы и превращал все, расплю­щивая, в один свер­ка­ющий сереб­ряный диск. Тита­ни­че­ские силы природы, пишет Фортунио, остав­ляют такие места на память в знак их непо­бе­ди­мости. Ледни­ковые мель­ницы — кладовые драго­ценных камней, изумрудов, вызы­ва­ющих оцепе­нение, они превос­ходят все богат­ства Индии. Обра­зо­ванию такого рода жил содей­ствуют звёздные эпохи, этого не было ни в Голконде, ни в Офире.

Орелли, иска­тель замкнутых состо­яний, расска­зы­вает о Лакер­тозе, зате­рянной на островах причуде: в час, когда альба­трос летит на охоту, жизненный мир города-госу­дар­ства уплот­ня­ется до предела. Белизна камня, пошед­шего на возве­дение построек, ослеп­ляет, выжженные круги перед жерт­вен­ни­ками черны. Женщины приносят каждо­дневное подно­шение уходя­щему солнцу, к святи­лищу солнеч­ного боже­ства, тяже­ло­вес­ному порфи­ро­вому храму с высоким обелиском, по кото­рому сверяют свой путь море­ходы, и золотым боже­ственным брачным ложем обра­щены все город­ские жерт­вен­ники. Раз в год бог отби­рает краси­вейших юношей и девушек, под белыми пару­сами уплы­вают они во дворец, дабы никогда не вернуться оттуда. Во дни празд­неств в проливе устра­и­ва­ются морские сражения, пышные эскадры ведут ожесто­чённые бои, расцве­ченные сложной иллю­ми­на­цией, потом корабли сжигают. Тень накры­вает статую воздевшей руки богини морей, рог морского боже­ства помельче звучит с галерей языче­ских храмов, и жерт­вен­ники курятся опять, заво­ла­кивая вечернее небо слад­ко­ватым дымком, — обря­довым и животным.

Меж горной грядою и градом нет разно­гласий по суще­ству, тверже, уверенней подчеркнём: о тожде­ственном говорят Фортунио и Орелли, о камне, сиянии, щедрости — мель­ницы, кратеры с тою же расто­чи­тель­но­стью истор­гают из себя россыпи изумрудов, с какой город сжигает эскадры и цвет своей моло­дости. Чело­ве­че­ское, и в том гран­ди­оз­ность остров­ного примера, по кругу, разме­ренно, день за днём пробор­ма­ты­ва­ю­щего свои герме­тичные речи, выбито, выжато в Лакер­тозе — гнетущее в своём светлом вели­ко­лепии пору­гание идеала, полюс, неиз­ле­чимый ужас предела, на природе природою учре­ждённый риту­альный музей, серпен­тарий само­по­гло­ти­тельных гадов, ежедневно и гибко пожи­ра­ющих себя с головы до хвоста. Заклание идеала невинное, словно черно-кровавые маски майя и жрече­ские ножи, коими вспа­ры­вали, ломая, грудину, чтобы взять паль­цами тёплое влажное сердце; невинное, подобно самому извле­ченью тугого, пуль­си­ру­ю­щего, еще живого комка. Но что за дикое слово. Причём здесь вина, подно­симая на блюде извне посто­рон­ними, един­ственным преступ­ле­нием, судить о котором нельзя, ибо такого еще не случа­лось, было бы лишь неис­пол­нение обряда, совер­шен­ного, как солнце и дождь, как пира­миды с их жерт­венной комнатой, залитой рассе­янным светом, обряда, небом пред­пи­сан­ного на все времена, чтобы не рухнуло миро­здание, так издревле к золо­тому брач­ному ложу плывут белые паруса.

Путь утес­нения, несво­боды отвергнут аристо­кра­тией Гелио­поля. Есть иные образчики.

Петер­бург, зимний день, в безлюдном этаже античной глип­тики на черном бархате элли­ни­сти­че­ский шедевр — камея Гонзага, богат­ством стру­я­щихся озарений равная комете Галлея. Субстанция красоты, нераз­бав­ленный эликсир, к восторгу знато­че­ского сословия: обре­тена высота, за две тысячи лет не достиг­нутая более твор­че­ством, руко­твор­ством. Слезы текут по небритым щекам, когда, раскрывши синий каталог, ощупываю оправ­ленный в злато агат, два выпуклых профиля боже­ственной мощи, нежности, млеч­ности, интра-красный, с глухо­вато-лиловою рыжиной мужской шлем продлён вспе­ненной волною сире­невой наплечной накидки, женский венок парал­лелен жрече­скому золо­тому мениску, египет­скому тради­ци­он­ному «сердцу», срединным частям ожерелья. Закреп­лён­ность пары двойная: ближайшая кров­но­род­ствен­ность (мать — сын, брат — сестра) и царская постель супругов по дина­сти­че­скому обычаю мест­ности. Кто эти двое — Август и Ливия, Нерон и Антония, Алек­сандр Бала с Клео­патрой Тея, Птолемей и Бере­ника, Друз Младший с Ливиллой, Германик и Агрип­пина, Алек­сандр с Олим­пи­адой, Птолемей с Арси­ноей — пребудет в нераз­га­дан­ности, две последние пары почтены внима­нием пристальней прочих. Щеки небритые высохли, влага убрана промо­кашкою со стра­ницы, ты настойчив, упорен в рассмат­ри­вании, в слепецком, по Брайлю, выщу­пы­вании, с мазо­хи­сти­че­ским рвением поджидая тревоги и страха, что вскоре, оборвав насла­ждение, ниспо­шлют тебе два царственных лика, прове­рено сотню раз и пора бы привык­нуть, но продол­жает пугать, хоть с недавней поры тебе этого страха и этой тревоги известна причина или кажется, будто известна, неважно.

Люди, выре­занные в проч­нейшем, твёрже стали, мате­рьяле геммы, людской мир поки­нули, изба­вив­шись от надежды, сомнения, смертной болезни. Чистой поступью, держась за руки, словно в брачный чертог, вошли они в сверх­че­ло­ве­че­ское — учинив над собою усилие (у нас нет других слов для пред­при­нятых ими действий), в тяжесть или голо­во­кру­жи­тельную лёгкость кото­рого не сочли нужным кого-либо посвя­щать. Пытка не смутила бы некта­ри­че­ской напы­щен­ности ракурсов, они нечув­стви­тельны к боли, испро­бовав ножевые сечения, прижи­ганья железом, раздроб­ление кости в колодки: ранения, восста­нов­ля­емые сами собой, на глазах палачей, заста­вили бы пыта­телей кончить жизнь поме­ша­тель­ством; так же бездей­ственны сильные яды, прини­ма­емые по-митри­да­товски, ежеутренне, малыми долями.

Неудер­жимая тяга к полётам огра­ни­чена, во избе­жание варвар­ских покло­нений, ночью и пред рассветом — два обна­жённых мерца­ющих розовым тела в яйцевых свето­эл­липсах парят, кувыр­ка­ются, стре­мглавно возно­сятся, непо­стижно, словно Нижин­ский в прыжке, стол­бе­неют над двор­цо­выми кущами с их круг­ло­го­дичным цвете­нием, над стра­у­сами, павли­нами, пави­а­нами, над леопар­дами и панте­рами, укро­щён­ными беглым каса­тель­ством взгляда.

Колдуны, без всяких оракулов слиянные с будущим, волхвы, незримые за чертой, змее­веды и жезло­носцы, чей домашний убор повто­ряет священное одеяние Авраама (молнии в глубинах карбун­кула, алмазы, сапфирный небо­свод), — бессчетны умения, вбира­емые в оргонных потоках, а масличной ветвью восславим привер­жен­ность к мёртвым, ко всему космо­не­кро­полю, к давно упоко­енным и еще не рождённым, но выхва­ченным, точно свиток, с полки храни­лища, ибо все совер­ши­лось там, где большие лопаты выгребли время из мира,— будто Пол Морфи, вечно юный джентльмен кариб­ского типа, развле­ка­ющий их алек­сан­дрий­скими вече­рами, когда рык пантер обвеян дыха­нием сада, на доске смещённых пропорций, с произ­вольным коли­че­ством разно­цветных полей (прозор­ливое описание в «Эклогах аиста» Толи Порт­нова), или неве­домые нам герои, умершие много лет спустя после нас.

Два профиля, шлем и венок, мениск и плащ. Умно­женная брачной постелью кров­но­род­ствен­ность сцены: мать — сын, брат — сестра. Вест­ники, нет и не будет ответа, как это им удалось. Гени­аль­ность безвест­ного резчика, прозрев­шего, кто перед ним. Черный бархат антич­ности, комета Гонзага, камея Галлея, инталия, гемма, свер­ши­мость проро­че­ских обещаний. Зимний день, Петер­бург, морозные сфинксы над невским ледком, синева ката­лога с обсохшей стра­ницей, нет и не будет ответа.

В аристо­кратии Гелио­поля немало адептов египет­ского идеала. Несо­кру­шима их вера: можно его повто­рить. В череде поко­лений пройдут путь до конца. Уже далеко укло­ни­лись от чело­ве­че­ского. Уходят из ветхого строя с пустыми котом­ками. Нет, кое-что взяли, прощальную слабость и сладость, не до отказа, чересчур велико удоволь­ствие. Взирая на пирше­ство из постыдных низин, лягу­шонкой на койке с дренаж­ными труб­ками, воткну­тыми справа под ребра для сооб­щения с ящиком вроде дипло­мата-порт­феля или столяр­ного набора — полу­про­зрач­ного, бесшумно буль­ка­ю­щего сире­невой пеной, ну и, само собой, выводной прово­дочек во члене, но сподоб­ленный морфия, первого среди неравных нарко­тиков (не пробовал остальных, но ручаюсь), чем наперёд иску­па­ется все, от опро­ки­нутой утки до взмокшей пижамы, этот ли вздор пере­весит укачи­ва­ющую волну упоения, — я их слабость и сладость, патри­ци­ан­ских фаши­стов, сейчас разглашу, почему бы о ней не сказать, вспо­миная распластанность.

Это южные острова, это белые города под Гоме­ровым небом, тёплое море за непро­глядной курча­во­стью вино­град­ника с пере­плеском ворчащее в стихо­творный размер. Гранат лопнул от спелости, вгры­заться и всасы­вать, разма­зы­вать по носу и щекам. Вино пере­ходит в кровь целиком, фиго­выми дере­вьями обрамлён вид с террасы. Воздух целебен, Асклепий вдохнул в него кислород. Босые ноги танцов­щицы, шест­на­дца­ти­летней гречанки в дарёных брас­летах, пови­ну­ются флейте гортанной и горькой, словно во дни перво­эл­лин­ства, но здесь они, пасту­ше­ские, не исся­кали, круго­вра­щаясь по древ­нему солнцу, с расте­ниями и стадами, песен­ными ладами и пифа­го­рей­скими на бобах число­выми расчё­тами, табли­цами звёздных спле­тений. Апиарий, медовая на вершине горы кладовая, поприще старца, мнимого простеца и отшель­ника. Полсотни лет назад отвергнув курс наук ради маги­че­ского приро­до­ве­дения в духе Нова­лиса, воевал, путе­ше­ствовал, расшиф­ро­вывая схватку теней, смену букв в ману­скриптах, прода­ва­емых там, где их всегда поку­пали, в пота­ённых клетях восточных базаров, ковровых сундучках, набитых драго­цен­но­стями текстов, санскрит­скими логи­ками и грам­ма­ти­ками, персид­ским махдизмом, араб­скими пропо­ве­дями Аль-Халладжа, кельт­скими друи­ди­че­скими, разу­ме­ется, грече­скими, от времён басенных до Византии с ее роскош­ными безоб­ра­зиями, на этих стра­ницах трак­то­ван­ными, и пчелы прилежнее, мёд льётся на круглый поджа­ри­стый хлеб, но влияние пасеч­ника прости­ра­ется дальше пчелиных семей. Власти­тели приходят к нему за советом и, никуда не спеша, чередуя ритм разго­вора, он умеет быть то обсто­я­тельным, то кратким, подобно ланд­шафту, продлён­ному в полдне, сжатому в сумерках, со всею внезап­но­стью — разве к этому можно привык­нуть, — обни­ма­ющих залитый крас­ками мир.

Среди­зем­но­морье, истрё­панный мотив, скан­ди­ровал атле­тичный А. Л., уже привле­чённый по этой цитатной статье, заколь­цо­вываю, повто­ряюсь, но пусть и он повторит Юнгеру, повторит Монтер­лану, для кото­рого горо­дишки из белого камня у моря пристань, притин во всех стран­ствиях и в чьём днев­нике, обвет­ренном, как могила еврея, торже­ственном, будто жабо на картине, — этюдный, еще до жары, споза­ранку, портрет белого логова.

Сквозные, продутые пере­улки, набе­режная с гирляндою мерку­ри­альных контор, недурное местечко для тех, кто корпе­нием утренним и дневным по вечерам обре­тает свободу порока, равно­душных маль­чишек, не имеющих капли терпения выслу­шать к ним обра­щённые вирши, для стихов потрудней, хотя что считать труд­но­стью, из анто­логий, сред­не­ве­ковых хрони­стов, есть просве­щённые скеп­тики по четвергам, но вот он поре­зался, чистя грушу несвежим ножом на отбитой тарелке, и ты лижешь красное, лижешь смуглое, золотое, кара­ва­джи­ев­ское златосмуглых спутанно-воло­сатых эфебов, прекрасных иосифов, кровя­нящих пальцы, поте­шаясь твоей покупною нелов­ко­стью, ах, не все ли равно. Угловой мага­зинчик с индий­скими тканями держит вес трёх­этаж­ного здания, доход­ного дома, самого круп­ного здесь. Кофе и сдоба разо­жгли аппетит, и с визгом взле­тают в лавчонках железные простыни жалюзи. Мужчины пьют кофе, читают газеты, рассып­ча­тость нардовых косточек, управ­ля­ющих шашеч­ницей на лаковых с инкру­ста­цией досках, сухой резкий выщелк и щёлк домино. Набрио­ли­ненный сутенёр, обло­ко­тив­шись о балю­страду, высле­жи­вает возвра­щенье девиц, поку­па­ющих персики на базаре, вави­ло­няне на своём само­дельном аккад­ском назы­вали их «шляю­щиеся по рынку». Поклон­ницы в черных платьях, в глухих наго­ловных бахром­чатых платах ждут отво­рения врат церковных, лест­ницы, арки, проёмы, крутой по щербатым ступеням подъем, шквал ветра и — галечный пляж, обры­ви­стый выбег к рыбацкой деревне, та же, что и две тысячи лет назад, жизнь рыбарей.

Отличная еда, А. Л. говорит, докушав фала­фель, подходит хозяин, инте­ре­су­ется на иврите, что ему нужно от нас, обес­по­коен А. Л., кото­рому в каждом видится подо­сланный из полиции, ищейка или согля­датай, спра­ши­вает, приятно ли нам у него, может, он как-то еще расста­ра­ется, хорошо, что подходит, кивает А. Л., мы деньги заплатим, он деньги возьмёт, но тут что-то по ту сторону денег, отзвук старин­ного услу­жения стран­нику, чуже­странцу, будто на кара­ванных дорогах. Госу­дар­ство — отвра­ти­тельный зверь, необ­хо­димо сопро­тив­ление, широкая разоб­ла­ча­ющая его методы сеть. От одино­че­ства пере­чи­тывая «Фауста», «Листья травы», писал и читал в Тель-Авиве стихи, Уитмен маль­чишка в срав­нении с Гёте, плотник супротив столяра. «Фауст» воронка тунгус­ская, внеземной ядерный взрыв, крип­то­грамма: лес разметав, нарушив свечение атмо­сферы, природы своей не раскрыл, никогда не раскроет. В этой ямище, вско­панной обая­тельным бонзой, гады зуба­стые держат в пастях голубые цветки, роман­тики до альянсов таких не доду­мы­ва­лись, я слабо поза­щищал от него роман­тизм, он не стал отби­ваться. Короткая побывка, последнее наше свидание, завер­ша­лась, до Сток­гольм­ского, амвона церков­ного, свято­тат­ства и полу­года тюрьмы было уже недолго. День стоял островной, бело­ка­менный, гелио­поль­ский. Рону жалобно подзы­вали, Ахмада осажи­вали, осте­ре­гали. «Шарк Улдузу» плыл акулою в высоте под созвез­дием Рыб, вровень с кометой Галлея, длин­нейшая жизнь свела Юнгера с огненным кометным хвостом где-то в Азии, на излёте, на юге. Играючи, похва­ляясь казу­и­сти­че­ской муску­ла­турой, я изменил порядок престо­ло­на­следия (сомни­тельное гоно­шение Карлов, Людо­виков раздав­лено железной пятою закона, вынуж­дав­шего их вести себя попри­личней, без коми­че­ских край­но­стей, свой­ственных вырож­ден­че­ским биосо­об­ще­ствам), дочитал с автором «Тристрама Шенди» и надик­товал в «Гелио­поль» десяток отце­женных ересей, не удосу­жив­шись спра­виться, вклю­чены ли они в окон­ча­тельный текст, в доба­вочном морфии отка­зали, комету Гонзага в синем собрании ката­лога водрузил я для Юнгера, скинув перчаткою снег, на заин­де­велую голову невского сфинкса, так скиталец с тропы Хо Ши Мина, болез­ного дедушки, вожатай трудовых лагерей, винтовок, дере­вень под обстрелом — оставил мне Ямвлиха на валуне.

Благой медвяной погодой на белых улицах Тель-Авива звон коло­кольный медовый афон­ский, расплав­ленной медью текущий, слышится обоня­нием напо­добие иван-чая и меду­ницы. В зайцев­ских заметах афон­ских дерзкая мысль. Проведя вечер в мона­стыр­ской библио­теке, вско­рости после осмотра черепов, подвиж­ников и монахов попроще, отпо­ли­ро­ванных, затемно-жёлтых, разо­бранных рядом и вере­ща­гин­ской кучей пред­став­ленных во храни­лище, — в библио­теке богатой, непо­се­ща­емой, где он весь вечер един­ственный был чита­тель, автор так говорит. Библио­теки с богат­ствами их и вели­чием, может, вообще не для чтения, это явления объек­тивные, вроде неба, моря и гор, им не требу­ется соуча­стие чело­века. Каков Борис Констан­ти­нович, тихий паломник-поклонник, сера­фи­че­ский ниспро­вер­га­тель, на основу основ поку­сив­шийся, тут только возь­мись рассуж­дать, и все безопорное рухнет, а другое все мигом лишится опор, — дивился я, идучи белыми улицами к Юрию Караб­чи­ев­скому, приглашён был на чай.

Кроме талант­ли­вого по темпе­ра­менту «Маяков­ского» и нескольких поле­ми­че­ских колко­стей, когда непо­сред­ственный казус разза­дорил перо, мне из прозы его и стихов, ретро­градных донельзя, не нрави­лось ничего, но автор нравился очень. Никаких согла­шений с лите­ра­турной совет­чиной, годами налад­чиком на заводе, писал что хотел, рисковал печа­таться за границей, огромный обле­тевший купол, библей­ские мучи­тельные глаза, борода разно­чинца. Натру­женное, все еще цепкое очень мужское худо­щавое тело. Досто­ин­ство совест­ли­вости, ни грана пост­ного ханже­ства. С гребня славы москов­ской: теле­ви­денье, обсуж­дения, в мягкой обложке нарас­хват «Маяков­ский» — соскользнул в Пале­стину, где, мало ценимый, мало и заме­ча­емый в горячке бежен­ского перво­устрой­ства, жил скудно, как все (почти все), таская сумки с базара, отма­хивая пешком рассто­яния — гоно­рарные крохи в газетах, и те не всегда, чем-то он им не потрафил, но я видел откло­нённую руко­пись по тюркско-армян­скому поводу в пользу армян, стойко, не подда­ваясь давле­ниям, дока­зывая их правоту; еврей­ская, с Верфе­лева «Муса-дага», традиция, похе­ренная Табаки в ожидании найма к Шер-хану — покры­вали пока­мест газетные плачевные оправ­дания гнуси погромной. Не знаю, прино­ро­вился ли Юрий Арка­дьевич между двух стульев, меж двух огней в Иеру­са­лиме, Москве, я не свиде­тель. Я выразил сразу почтение, он благо­дарно откликнулся.

Нелегко найти его в скопище двух-, трёх­этажных улочек искон­ного центра. Крепнет влюб­лён­ность моя в этот узел, белый, охри­стый, жёлтый, подси­нённый на балконах, цвета­стый в кафе, игра­ющих запа­хами корицы и кофе, изобильных пирож­ными и тортами. Чьи-то беглые пальцы воздают должное Колу Портеру. Тени убитой Европы спле­тают свои хоро­воды, здесь обрывки ее уцелели, спас­лись, но с годами отве­я­лись, словно птицы и дым, не оставив потом­ства. Вот и он, обшар­панный, безала­берный, но не запу­щенный дворик, двена­дцать ступеней, плющом вакхи­че­ским зарос балкон. Юрий Арка­дьевич радушен, приветен, ничего еще не решено. Нам подают китай­ский чай, Мы оба кушаем печенье; И — вспо­ми­наем невзначай Людей великих изре­ченья. Знаме­нитый прозаик, встретив Бернара Лазара, пророка Лазара, кото­рого пророк Шарль Пеги хоронил на холмах, а уже достроили станцию метро «Амстердам» и улицы окрест лежали картой Европы, названные по ее городам и столицам, знаме­нитый прозаик в недо­умении — конфи­денту: «Ты пред­став­ляешь, для него есть вещи важнее лите­ра­туры». Перед Ю. К. стопочка новых книг, мы только и говорим о словесности.

«Так можно много напи­сать», — посме­и­ва­ется, листая коллажный обоз «Прекрас­ности жизни», настри­женный из совет­ских газет, одоб­ри­тельно о Мари­ниной трид­цатой любви, «Очереди», «Рассказах» («Норма», кажется, еще не появи­лась печатно): «Он подмос­ковный пасечник, все уряд­ливо у него, пригнано, точно, и прежде чем что-то разру­шить, конструкцию или слово, запа­сает замену, впервые растущую без подлога, из насто­ящих корней, вызву­ченных подзем­ными роями». С уваже­нием о Евгении Хари­то­нове, хочет сделать радио­скрипт для «Свободы», пожи­вив­шись кое-чем из моих наблю­дений, не возражаю? — помилуйте.

Пылкий, нетер­пе­ливый, нисколько не «тёплый», он испо­ве­дует терпе­ливую чело­веч­ность, я тоже, мы братья, но на письме испо­ве­дание это стано­вится каче­ством слова, усыпи­тельным, колы­бельным, а ему кажется — обой­дётся; не обой­дётся, и он сердится, хотя мы не спорим, наоборот, благо­ду­ше­ствуем, да и что ему, мастеру, спорить со мной, робким гостем.

И я откла­дываю прине­сённое о камее Гонзага, полётах в алек­сан­дрий­ских садах над леопар­дами, пави­а­нами, о нечи­танном еще «Гелио­поле»; за вычетом отрывков в спец­вы­пусках для служеб­ного поль­зо­вания, о Ямвлихе на троне и на камне, о вели­чавом гниении короля под распя­тием и цветами. О гада­ниях на «Энеиде»; двойном ряде белых мадрид­ских фигур, о том, что морфий раска­лы­вает текст пополам, и наше дело склеить его или дробить пере­ме­шивая, лишь обряд островной, обмен рако­ви­нами пере­па­дает Ю.К. для курьёза, он слушает с интересом.

Спадает жара, чай осты­вает в фарфо­ровых чашках, морской ветерок, ароматы растений. Позла­щены напо­следок наши усталые посве­жевшие лица. Дыхание райс­кости косну­лось меня, косну­лось меня и его, уверен, что это была насто­ящая райс­кость, мы почуяли оба, и в смущении, страхе смол­чали. Я оставляю его на балконе, заросшем плющом. Оставляю себя. Оставляю обоих. Не двигаться, сейчас вылетит, жужжание объек­тива. Пусть отдохнут в блаженном неведении.

P. S. Спасайся кто может, пела птичка в золо­чёной накидке, а кто не может, тоже спасайся, им-то в первый черед и спасаться, те, кто может, давно уж, наверное, спасены и в уюте, с горячим вином из бокала и чашки.

Публи­кация Ирины Гольдштейн