Автор: | 20. ноября 2024



Ничего нет вне, ничего - внутри, ибо что вне, то и внутри *

Придать связную и удобо­чи­та­емую форму мыслям, кото­рыми я хочу здесь поде­литься, оказа­лось для меня невоз­можным. Способ­ности не те, а кроме того, мне кажется доста­точно нескромной и сама манера - из нескольких пришедших в голову сооб­ра­жений выстра­и­вать некое эссе с претен­зией на закон­чен­ность и после­до­ва­тель­ность, в то время как на небольшое коли­че­ство мыслей в нем прихо­дится большое коли­че­ство начинки. Нет, у меня, веру­ю­щего в «Закат Европы» *, причем в закат куль­турной Европы в первую очередь, и вовсе нет причин забо­титься о форме, которая неми­нуемо пока­за­лась бы мне маска­радом и ложью. Скажу словами самого Досто­ев­ского из последней книги «Братьев Кара­ма­зовых»: «А впрочем, вижу, что лучше не изви­няться. Сделаю как умею, и чита­тели сами поймут, что я сделал лишь как умел» 1.
Как мне пред­став­ля­ется, в произ­ве­де­ниях Досто­ев­ского, а всего сильнее в «Братьях Кара­ма­зовых» с неве­ро­ятной отчет­ли­во­стью выра­жено и пред­вос­хи­щено то, что я называю «Закатом Европы». В том факте, что именно в Досто­ев­ском - не в Гёте и даже не в Ницше - евро­пей­ская, в особен­ности немецкая, моло­дежь видит теперь своего вели­чай­шего писа­теля, я нахожу что-то судь­бо­носное. Стоит лишь бросить взгляд на новейшую лите­ра­туру, как всюду заме­чаешь пере­кличку с Досто­ев­ским, пусть и на уровне простых и наивных подра­жаний. Идеал Кара­ма­зовых, этот древний, азиатски оккультный идеал начи­нает стано­виться евро­пей­ским, начи­нает пожи­рать дух Европы. В этом я и вижу закат Европы. А в нем - возвра­щение к прама­тери, возвра­щение в Азию, к источ­никам всего, к фаустов­ским «матерям» *, и, разу­ме­ется, как всякая смерть на земле, этот закат поведет к новому рождению. Как закат этот процесс воспри­ни­маем только мы, совре­мен­ники его […] Но что же это за «азиат­ский» идеал, который я нахожу у Досто­ев­ского и о котором думаю, что он намерен заво­е­вать Европу?
Это, коротко говоря, отказ от всякой норма­тивной этики и морали в пользу некоего всепо­ни­мания, всепри­ятия, некоей новой, опасной и жуткой святости, как возве­щает о ней старец Зосима, как живет ею Алеша, как с макси­мальной отчет­ли­во­стью форму­ли­руют ее Дмитрий и особенно Иван Карамазов.
У старца Зосимы еще одер­жи­вает верх идеал спра­вед­ли­вости, для него, во всяком случае, суще­ствуют добро и зло, хотя своею любовью он одари­вает пред­по­чти­тельно носи­телей зла. У Алеши этот вид новой святости осуществ­ля­ется уже куда свободнее и живее, он ступает по грязи и сору своего окру­жения почти с аморальной непри­нуж­ден­но­стью, нередко он вызы­вает в моей памяти благо­род­нейший завет Зара­ту­стры: «Я дал обет удаляться от всякого отвра­щения!» Но взгля­ните-ка: братья Алеши проводят эту мысль еще дальше, ступают по этому пути еще реши­тельнее, и зача­стую дело вопреки всему выглядит прямо так, будто соот­но­шение братьев Кара­ма­зовых на протя­жении толстой, трех­томной книги круто меня­ется, так что все незыб­лемо непре­ложное стано­вится все более и более сомни­тельным, святой Алеша стано­вится все более и более свет­ским чело­веком, его свет­ские братья дела­ются все более святыми, а самый необуз­данный и бедовый из них, Дмитрий, - прямо-таки самым святым, самым чутким и сокро­венным пророком новой святости, новой морали, новой чело­веч­ности. Это весьма странно. Чем безудержнее кара­ма­зов­щина, чем больше порока и пьяной грубости, тем сильнее светит сквозь покров этих грубых явлений, людей и поступков новый идеал, тем больше духа и святости копится там, внутри. И рядом с пьяницей, убийцей и насиль­ником Дмит­рием и циником-интел­лек­ту­алом Иваном все эти безупречно поря­дочные типы вроде проку­рора и других пред­ста­ви­телей буржу­аз­ности выглядят тем нека­зи­стее, тем бесцветнее, тем ничтожнее, чем более они торже­ствуют внешне.
Итак, «новый идеал», угро­жа­ющий самому суще­ство­ванию евро­пей­ского духа, пред­став­ля­ется совер­шенно аморальным образом мышления и чувство­вания, способ­но­стью прозре­вать боже­ственное, необ­хо­димое, судь­бинное и в зле, и в безоб­разии, способ­но­стью чтить и благо­слов­лять их. Попытка проку­рора в своей длинной речи изоб­ра­зить эту кара­ма­зов­щину с утри­ро­ванной иронией и выста­вить на осме­яние обыва­телей - эта попытка на самом деле ничего не утри­рует, она даже выглядит слишком робкой.
В этой речи с консер­ва­тивно-буржу­азных позиций изоб­ра­жа­ется «русский человек», ставший с тех пор попу­лярным, этот опасный, трога­тельный, безот­вет­ственный, хотя и с ранимой сове­стью, мягкий, мечта­тельный, свирепый, глубоко ребяч­ливый «русский человек», кото­рого и по сию пору любят так назы­вать, хотя он, как я полагаю, давно уже намерен стать чело­веком евро­пей­ским. Ибо в том-то и состоит закат Европы.
На этом русском чело­веке стоит задер­жать взгляд. Он намного старше, чем Досто­ев­ский, однако именно Досто­ев­ский окон­ча­тельно пред­ставил его миру во всем плодо­творном значении. Русский человек - это Кара­мазов, это Федор Павлович, это Дмитрий, это Иван, это Алеша. Ибо эти четверо, как они ни отли­ча­ются друг от друга, накрепко спаяны между собой, вместе обра­зуют они Кара­ма­зовых, вместе обра­зуют они русского чело­века, вместе обра­зуют они гряду­щего, уже прибли­жа­ю­ще­гося чело­века евро­пей­ского кризиса.
Между прочим, стоит обра­тить внимание на одну весьма и весьма странную вещь, а именно: как в ходе повест­во­вания Иван из циви­ли­зо­ван­ного чело­века дела­ется Кара­ма­зовым, из евро­пейца - русским, из оформ­лен­ного исто­ри­че­ского типа - бесфор­менным мате­ри­алом буду­щего! Это осуществ­лено с един­ственной, сомнам­бу­ли­че­ской точно­стью - это соскаль­зы­вание Ивана с перво­на­чаль­ного пьеде­стала выдер­жан­ности, разума, трез­вости и науч­ности, это посте­пенное, напря­женное, отча­янное падение как раз того из Кара­ма­зовых, кто произ­водит наиболее благо­при­стойное впечат­ление, в истерию, в русскую стихию, в кара­ма­зов­щину! Именно он, скептик, под конец бесе­дует с чертом! Но об этом мы еще поговорим.
Итак, русский человек (который давно распро­стра­нился и у нас, в Германии) не сводим ни к исте­рику, ни к пьянице или преступ­нику, ни к поэту или святому; в нем все это поме­ща­ется вместе, в сово­куп­ности всех этих свойств. Русский человек, Кара­мазов, - это одно­вре­менно и убийца, и судия, буян и нежнейшая душа, закон­ченный эгоист и герой совер­шен­ней­шего само­по­жерт­во­вания. К нему не приме­нима евро­пей­ская, то есть твердая морально-этиче­ская, догма­ти­че­ская, точка зрения. В этом чело­веке внешнее и внут­реннее, добро и зло, бог и сатана нераз­рывно слиты.
Оттого-то в душе этих Кара­ма­зовых копится страстная жажда высшего символа - бога, который одно­вре­менно был бы и чертом. Таким символом и явля­ется русский человек Досто­ев­ского. Бог, который одно­вре­менно и дьявол, - это ведь древний демиург. Он был изна­чально; он, един­ственный, нахо­дится по ту сторону всех проти­во­речий, он не знает ни дня, ни ночи, ни добра, ни зла. Он - ничто, и он - все. Мы не можем познать его, ибо мы познаем что-либо только в проти­во­ре­чиях, мы - инди­ви­дуумы, привя­занные ко дню и ночи, к теплу и холоду, нам нужен бог и дьявол. За гранью проти­во­по­лож­но­стей, в ничто и во всем живет один лишь демиург, бог вселенной, не веда­ющий добра и зла.
Об этом много можно было бы толко­вать, но и сказан­ного доста­точно. Мы уяснили себе суще­ство русского чело­века. Это человек, который рвется прочь от проти­во­по­лож­но­стей, от опре­де­ленных свойств, от морали, это человек, который намерен раство­риться, вернув­шись вспять, в principium individuationis 1*. Этот человек ничего не любит и любит все, он ничего не боится и боится всего, он ничего не делает и делает все. Этот человек - снова прама­те­риал, неоформ­ленный мате­риал душевной плазмы. В таком виде он не может жить, он может лишь гибнуть, падать метеоритом.
1 Принцип инди­ви­ду­ации (лат.).

Этого-то чело­века ката­строфы, этот ужасный призрак и вызвал своим гением Досто­ев­ский. Нередко выска­зы­ва­лось мнение: счастье еще, что его «Кара­ма­зовы» не окон­чены, не то они взорвали бы не только русскую лите­ра­туру, но и всю Россию, и все человечество.
Но и то, что выска­зано - даже если сказавший не дого­ворил до конца, - нельзя загнать вспять, в небытие, сделать неска­занным. Наличное, проду­манное, возможное нельзя стереть с лица земли. Русский человек давно уже суще­ствует, причем суще­ствует и за преде­лами самой России; он правит поло­виной Европы, и грохот вызы­вав­шего столько опасений взрыва был доста­точно слышен в последние годы всюду. Выяс­ни­лось, что Европа утом­лена, выяс­ни­лось, что ей хочется повер­нуть вспять, отдох­нуть, возник­нуть заново, возродиться.
Тут мне приходят в голову два выска­зы­вания одного евро­пейца - евро­пейца, который для любого из нас, вне всякого сомнения, симво­ли­зи­рует старую, бывшую, обре­ченную ныне на гибель Европу. Я имею в виду кайзера Виль­гельма. Одно из этих изре­чений он некогда вписал под несколько странное алле­го­ри­че­ское изоб­ра­жение, призывая в нем народы Европы беречь свои «святыни» от грозящей с Востока опасности.
Кайзер Виль­гельм не был, конечно, особенно прозор­ливым и глубоким чело­веком, и все же как поклонник и поборник старо­мод­ного идеала он обладал неко­торой долей прозор­ли­вости по отно­шению к опас­но­стям, угро­жавшим этому идеалу. Он не был чело­веком духов­ного склада, не любил читать хорошие книги, да, кроме того, слишком много зани­мался поли­тикой. Так и упомя­нутое изоб­ра­жение с предо­сте­ре­га­ющим призывом к народам Европы возникло не после чтения Досто­ев­ского, как можно было бы поду­мать, но скорее под влия­нием смут­ного страха перед народ­ными массами Востока, которых често­любие Японии могло бы привести в движение против Европы.
Кайзер едва ли осознавал, что именно вложил он в свое выска­зы­вание и до какой чудо­вищной степени оно спра­вед­ливо. Он навер­няка не был знаком с «Кара­ма­зо­выми», у него не было, повторяю, склон­ности к хорошим и глубоким книгам. Но у него было неве­ро­ятно тонкое чутье. И как раз та опас­ность, которую он учуял на сей раз, как раз она действи­тельно суще­ство­вала и с каждым днем прибли­жа­лась. То были Кара­ма­зовы - кого он боялся. То была зараза, шедшая с Востока на Европу, то было падение уста­лого евро­пей­ского духа вспять - к азиат­ской матери, и он боялся всего этого справедливо.
А вот и второе выска­зы­вание кайзера, о котором я вспомнил и которое произ­вело на меня в свое время ужасное впечат­ление (не знаю, действи­тельно ли он так сказал или то были слухи): «Войну выиг­рает нация, у которой покрепче нервы». Когда в то время, в самом начале войны, до меня дошло это выска­зы­вание, я воспринял его, как глухой раскат прибли­жа­ю­ще­гося земле­тря­сения. То есть было ясно, что кайзер хотел сказать что-то очень лестное для Германии. Возможно, у него самого были отличные нервы, как и у его това­рищей по охоте и военным смотрам. Знал он и старую глупую сказочку о растленной и порочной Франции и о добро­де­тельных, семей­ственных германцах - и верил в нее. Но для других, тех, кто знал, или, точнее, дога­ды­вался, пред­чув­ствовал, что будет завтра и после­завтра, - для них это его выска­зы­вание прозву­чало ужасно. Ибо они-то знали, что у Германии нервы вовсе не лучше, а хуже, чем у непри­я­телей на Западе. И для них это выска­зы­вание тогдаш­него лидера нации прозву­чало, как жуткое и роковое пред­ска­зание слепо надви­га­ю­щейся катастрофы.
Нет, нервы у немцев были вовсе не лучше, чем у фран­цузов, англичан или амери­канцев. Разве что получше, чем у русских. Ибо «иметь дурные нервы» - это ведь бытовое выра­жение для истерии и невра­стении, для moral insanity 1 и всех прочих непри­ят­но­стей, которые можно по-разному опре­де­лять, но которые в их сово­куп­ности равно­значны кара­ма­зов­щине. Перед лицом Кара­ма­зовых, перед лицом Досто­ев­ского, перед лицом Азии Германия зани­мала беско­нечно более безна­дежную и слабую позицию, чем любая другая евро­пей­ская страна, исключая Австрию.
1 Душев­ного нездо­ровья (англ.).

Таким образом, и кайзер на свой лад пред­видел и дважды пред­сказал закат Европы.
Однако совер­шенно иной вопрос: как следует оцени­вать этот закат старой Европы? Тут расхо­дятся пути многих умов. Убеж­денные привер­женцы прошлого, верные почи­та­тели освя­щенной благо­родной формы и куль­туры, рыцари привычной морали - все они могут лишь, насколько это возможно, проти­во­стоять этому закату или безутешно опла­ки­вать его, коли он настанет. Для них закат - это конец, но для других - это начало. Для одних Досто­ев­ский - преступник, для других - святой. Для одних Европа и ее духовная куль­тура - это нечто един­ственное, крепко сбитое, непри­кос­но­венное, нечто прочное и бытийное, для других - это нечто стано­вя­щееся, измен­чивое, вечно преобразующееся.
Кара­ма­зов­ский элемент, как и все азиат­ское, хаоти­че­ское, дикое, опасное, аморальное, как и вообще все в мире, можно оцени­вать двояко - пози­тивно и нега­тивно. Те, кто попросту отвер­гает весь этот мир, этого Досто­ев­ского, этих Кара­ма­зовых, этих русских, эту Азию, эти деми­ур­говы фантазии, обре­чены теперь на бессильные проклятия и страх, у них безра­достное поло­жение там, где Кара­ма­зовы явно доми­ни­руют - более, чем когда-либо прежде. Но они заблуж­да­ются, желая видеть во всем этом одно лишь факти­че­ское, наглядное, мате­ри­альное. Они смотрят на закат Европы, как на ужасную ката­строфу с развер­за­ю­щимся небесным грохотом, либо как на рево­люцию, полную резни и насилий, либо как на торже­ство преступ­ников, коррупции, воров­ства, убийств и всех прочих пороков.
Все это возможно, все это зало­жено в Кара­ма­зове. Когда имеешь дело с Кара­ма­зовым, то не знаешь, чем он нас ошарашит в следу­ющий миг. Может, ударит так, что и убьет, а может, споет прон­зи­тельную песнь во славу божью. Среди них есть Алеши и Дмитрии, Федоры и Иваны. Они ведь, как мы видели, опре­де­ля­ются не какими-либо свой­ствами, но готов­но­стью в любое время пере­нять любые свойства.
Но пусть пугливые не ужаса­ются тем, что сей непред­ска­зу­емый человек буду­щего (он суще­ствует уже и в насто­ящем!) способен творить не только зло, но и добро, способен осно­вать царство божье так же, как царство дьявола. То, что можно осно­вать или сверг­нуть на земле, мало инте­ре­сует Кара­ма­зовых. Тайна их не здесь - как и ценность, и плодо­твор­ность их аморальной сути.
Эти люди отли­ча­ются от других, прежних людей порядка, расчета, ясной поло­жи­тель­ности, в сущности, лишь тем, что они столько же живут внутри себя, сколько вовне, тем, что у них вечные проблемы с собственной душой. Кара­ма­зовы способны на любое преступ­ление, но совер­шают они преступ­ление лишь в виде исклю­чения, ибо им по большей части доста­точно совер­шить преступ­ление в мыслях, во сне, в игре с возмож­но­стями. В этом их тайна. Поищем же ей формулу.
Любое форми­ро­вание чело­века, любая куль­тура, любая циви­ли­зация, любой порядок осно­вы­ва­ются на согла­шении отно­си­тельно разре­шен­ного и запре­щен­ного. Человек, нахо­дя­щийся на пути от живот­ного к дале­кому чело­ве­че­скому буду­щему, посто­янно должен многое, беско­нечно многое в себе подав­лять, скры­вать, отри­цать, чтобы быть чело­веком поря­дочным, способным к чело­ве­че­скому обще­житию. Человек заполнен Животным, заполнен древним прамиром, заполнен чудо­вищ­ными, вряд ли укро­ти­мыми инстинк­тами по-звери­ному жесто­кого эгоизма. Все эти опасные инстинкты у нас в наличии, всегда в наличии, однако куль­тура, согла­шение, циви­ли­зация их скрыли; их не пока­зы­вают, с детства учась прятать и подав­лять эти инстинкты. Но каждый из этих инстинктов время от времени проры­ва­ется наружу. Каждый из них продол­жает жить, ни один не иско­ренен до конца, ни один не обла­го­рожен и не преоб­ра­зован надолго, навечно. И ведь каждый из этих инстинктов сам по себе не так уж и плох, не хуже любых других, вот только у всякой эпохи и всякой куль­туры суще­ствуют инстинкты, которых опаса­ются и которые пресле­дуют больше других. И вот когда эти инстинкты снова просы­па­ются, как необуз­данные, лишь поверх­ностно и с трудом укро­щенные стихии, когда звери снова рычат, а рабы, которых долгое время подав­ляли и стегали бичами, восстают с воплями древней ярости, вот тогда появ­ля­ются Кара­ма­зовы. Когда устает и начи­нает шататься куль­тура, эта попытка одомаш­нить чело­века, тогда все более и более распро­стра­ня­ется тип людей странных, исте­ри­че­ских, с необыч­ными откло­не­ниями - подобных юношам в пере­ходном возрасте или бере­менным женщинам. И в душах подни­ма­ются порывы, которым нет имени, которые - исходя из понятий старой куль­туры и морали - следует признать дурными, которые, однако, способны гово­рить таким сильным, таким есте­ственным, таким невинным голосом, что всякое добро и зло стано­вятся сомни­тель­ными, а всякий закон - зыблемым.
Такими людьми и явля­ются братья Кара­ма­зовы. Они с легко­стью отно­сятся к любому закону как к услов­ности, к любому закон­нику - как к фили­стеру, с легко­стью пере­оце­ни­вают всякую свободу и непо­хо­жесть на других, с пылом влюб­ленных прислу­ши­ва­ются к хору голосов в собственной груди.
Но из хаоса, царя­щего в этих душах, вовсе не обяза­тельно рожда­ется преступ­ление и произвол. Стоит придать прорвав­ше­муся наружу древ­нему инстинкту новое направ­ление, новое имя, новый свод ценно­стей - как возникнут корни новой куль­туры, нового порядка, новой морали. Ибо так обстоит дело с любой куль­турой: убить в себе инстинкты, то есть зверя, мы не можем, поскольку с ними умерли бы и мы сами, но мы можем в какой-то мере напра­вить их, в какой-то мере их успо­коить, в какой-то мере подчи­нить их служению «доброму» - как впря­гают норо­ви­стого коня в прино­сящую пользу повозку. Вот только блеск этого «доброго» время от времени стира­ется, блекнет, инстинкты утра­чи­вают в него веру, не желают больше ему подчи­няться. Тогда рушится куль­тура - чаще всего не сразу, как, например, столе­тиями умирало то, что мы именуем «антич­но­стью».
А пока старая, умира­ющая куль­тура и мораль еще не смени­лись новыми, в это глухое, опасное и болез­ненное безвре­менье человек должен снова загля­нуть в свою душу, должен снова увидеть, как взды­ма­ется в ней зверь, как играют в ней перво­бытные силы, которые выше морали. Обре­ченные на это, призванные к этому, пред­на­зна­ченные и приго­тов­ленные к этому люди - и есть Кара­ма­зовы. Они исте­ричны и опасны, они так же легко стано­вятся преступ­ни­ками, как аске­тами, они ни во что не верят, их безумная вера - сомни­тель­ность всякой веры.
Любой символ имеет сотню толко­ваний, из которых каждое может быть верным. И Кара­ма­зовы могут иметь сотню толко­ваний, мое - лишь одно из них, одно из ста. Чело­ве­че­ство, нахо­дя­щееся на пороге великих преоб­ра­зо­ваний, создало себе в этой книге некий символ, образ - так же, как спящий создает во сне образ разди­ра­ющих его и урав­но­ве­ши­ва­ющих друг друга инстинктов.
Это чудо, что один человек смог напи­сать «Кара­ма­зовых». Что ж, раз чудо случи­лось, нет нужды его объяс­нять. Зато есть нужда, и очень глубокая нужда истол­ко­вать это чудо, прочесть сие писание с наивоз­можной полнотой, с наивоз­можной всесто­рон­но­стью, с наивоз­можной силой проник­но­вения в его светлую магию. Один из опытов в этом роде и есть моя попытка выска­зать неко­торые мысли и сооб­ра­жения, не более того.
Пусть, однако, не думают, будто я держусь того мнения, что Досто­ев­ский созна­тельно разделял выска­занные здесь мною мысли и сооб­ра­жения! Напротив, ни один великий ясно­видец или поэт никогда не мог до конца истол­ко­вать собственные видения!
Под конец я хотел бы кратко отме­тить, как в этом романе-мифе, в этом сне чело­ве­че­ства не только изоб­ражен порог, через который ныне пере­сту­пает Европа, этот мучи­тельный, опасный момент прови­сания между ничем и всем, но и, как всюду, в нем чувству­ются и угады­ва­ются богатые возмож­ности нового.
В этом отно­шении особенно удиви­тельна фигура Ивана. Он пред­стает перед нами как человек совре­менный, приспо­со­бив­шийся, куль­турный - несколько холодный, несколько разо­ча­ро­ванный, несколько скеп­ти­че­ский, несколько утом­ленный. Но чем дальше, тем он стано­вится моложе, стано­вится теплее, стано­вится значи­тельнее, стано­вится более Кара­ма­зовым. Это он сочинил «Вели­кого инкви­зи­тора». Это он проходит путь от отри­цания, даже презрения к убийце, за кото­рого он держит брата, к глубо­кому чувству собственной вины и раска­яния. И это он всех резче и причуд­ливее пере­жи­вает душевный процесс конфрон­тации с бессо­зна­тельным. (А ведь вокруг этого все и крутится! В этом ведь смысл всего заката, всего возрож­дения!) В последней книге романа имеется престранная глава, в которой Иван, возвра­щаясь от Смер­дя­кова, застает в своей комнате черта и битый час бесе­дует с ним. Этот черт - не что иное, как подсо­знание Ивана, как всплеск давно осев­шего и, каза­лось бы, забы­того содер­жи­мого его души. И он знает это. Иван знает это с пора­зи­тельной уверен­но­стью и ясно говорит об этом. И все же он бесе­дует с чертом, верит в него - ибо что внутри, то и снаружи! - и все же сердится на черта, набра­сы­ва­ется на него, швыряет в него даже стакан - в того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого. Пожалуй, никогда прежде не изоб­ра­жался в лите­ра­туре столь отчет­ливо и наглядно разговор чело­века с собственным подсо­зна­нием. И этот разговор, это (несмотря на вспышки злобы) взаи­мо­по­ни­мание с чертом - это как раз и есть тот путь, на который призваны нам указать Кара­ма­зовы. Здесь, у Досто­ев­ского, подсо­знание изоб­ра­жа­ется в виде черта. И по праву - ибо зашо­рен­ному, куль­тур­ному да мораль­ному нашему взгляду все вытес­ненное в подсо­знание, что мы несем в себе, пред­став­ля­ется сата­нин­ским и нена­вистным. Но уже комби­нация из Ивана и Алеши могла бы дать более высокую и плодо­творную точку зрения, осно­ванную на почве гряду­щего нового. И тут подсо­знание уже не черт, но бого­черт, демиург, тот, кто был всегда и из кого все выходит. Утвер­дить добро и зло заново - это дело не пред­веч­ного, не деми­урга, но дело чело­века и его маленьких богов.
Отдельную главу можно было бы напи­сать еще об одном Кара­ма­зове, о пятом, который играет в романе неве­ро­ятно важную роль, хотя он оста­ется полу­скрытым. Это Смер­дяков, неза­кон­но­рож­денный Кара­мазов. Это он убил старика. Он - убийца, убеж­денный во всепри­сут­ствии бога. Это он способен препо­дать урок из области материй боже­ственных и сокрытых и самому всезнайке Ивану. Он - самый неспо­собный к жизни и в то же время самый знающий из всех Кара­ма­зовых. Но у меня здесь не нахо­дится места, чтобы воздать должное и ему, этому самому зага­доч­ному и жуткому персонажу.
Книга Досто­ев­ского неис­чер­паема. Я бы мог целыми днями искать и нахо­дить в ней черты, указу­ющие на одно и то же направ­ление. Вот вспом­ни­лась еще одна - прекрасная, восхи­ти­тельная - истерия обеих Хохла­ковых. Здесь перед нами кара­ма­зов­ский элемент - зара­жен­ность всем новым, больным, дурным - дан в двух фигурах. Одна из них, Хохла­кова-мать, просто больна. В ней, чья сущность коре­нится еще в старом, тради­ци­онном, истерия - это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее - это не уста­лость, превра­щенная в истерию, прояв­ленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терза­емая муками проща­ю­щейся с детством, созре­ва­ющей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда боль­шего зла, чем ее незна­чи­тельная мать, и все же и у дочери прояв­ления даже самые обес­ку­ра­жи­ва­ющие, непо­требные и бесстыдные испол­нены такой невин­ности и силы, которые указы­вают на плодо­творное будущее. Хохла­кова-мать - исте­ричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее - невра­сте­ничка, болезнь которой явля­ется знаком благо­родных, но скованных сил.
И что же, эти душевные бури выду­манных романных персо­нажей должны озна­чать закат Европы?!
Разу­ме­ется. Они озна­чают его точно так же, как в глазах нашей души любая травинка весной озна­чает жизнь и ее вечность и как всякий носимый ветром лист в ноябре озна­чает смерть и ее неиз­беж­ность. Ведь закат Европы будет, возможно, разыг­ры­ваться лишь внутри, лишь в душевных недрах поко­ления, лишь в пере­ина­чи­вании уста­ревших символов, в пере­оценке душевных ценно­стей. Как и антич­ность - это первое блестящее вопло­щение евро­пей­ской куль­туры - погибла не из-за Нерона, не из-за Спар­така и не из-за германцев, но всего лишь из-за порож­денной в Азии мысли, той простой, старо­давней, немуд­реной мысли, которая суще­ство­вала испокон веков, но которая как раз в ту пору обрела форму учения Иисуса.
Конечно, «Кара­ма­зовых» при желании можно рассмат­ри­вать и сугубо лите­ра­турно, как «произ­ве­дение искус­ства». Если подсо­знание целого мате­рика и целой эпохи вопло­ща­ется в виде­ниях одного-един­ствен­ного пророка-мечта­теля, если оно прорва­лось наружу в его жутком хриплом крике, то этот крик можно, разу­ме­ется, рассмат­ри­вать и с точки зрения учителя просодии. Досто­ев­ский, вне всякого сомнения, был и весьма одаренным писа­телем, несмотря на нагро­мож­дения чудо­вищных несо­об­раз­но­стей, кото­рыми полнятся его книги и от которых свободен какой-нибудь маститый «только-писа­тель», например Тургенев. Исайя * также был весьма одаренный писа­тель, но разве это в нем важно? У Досто­ев­ского, и особенно в «Кара­ма­зовых», отыс­ки­ва­ются следы той почти неесте­ственной безвку­сицы, которой не бывает у арти­стов, которая встре­ча­ется только там, где стоят уже по ту сторону искус­ства. Как бы там ни было, но и как художник этот русский пророк всюду дает почув­ство­вать свою силу в каче­стве худож­ника миро­вого значения, и странно думать о том, какие худож­ники счита­лись вели­кими евро­пей­скими писа­те­лями в ту пору, когда Досто­ев­ский уже написал все свои произведения.
Но я сбиваюсь на второ­сте­пенное. Я хотел сказать: чем менее такая, миро­вого значения, книга явля­ется произ­ве­де­нием искус­ства, тем, может быть, истиннее заклю­ченное в ней проро­че­ство. При этом, конечно, и «роман», и «сюжет», и «образы» Кара­ма­зовых говорят так много, выска­зы­вают столько значи­тель­ного, что кажутся непро­из­вольной игрой фантазии отдель­ного чело­века, не произ­ве­де­нием лите­ра­тора. Взять хотя бы такой, гово­рящий сразу обо всем, пример: ведь главное в романе заклю­ча­ется в том, что Кара­ма­зовы невиновны!
Эти Кара­ма­зовы, все, все четверо, отец и сыновья, - люди подо­зри­тельные, опасные, нена­дежные, у них странные прихоти, странная совесть, странная бессо­вест­ность, один из них пьяница, другой сладо­страстник, один - бегущий от мира фантаст, другой - тайный созда­тель бого­хульных творений. В них заклю­чено много угрозы, в этих странных братьях, они хватают людей за бороды, они отни­мают чужие деньги, грозят убий­ством - и все же они неви­новны, и все же ни один из них не совершил ника­кого реаль­ного преступ­ления. Един­ственные убийцы в этом длинном романе, речь в котором почти исклю­чи­тельно ведется об убий­стве, разбое и преступ­лении, един­ственные убийцы, един­ственные виновные в убий­стве - это прокурор и присяжные, пред­ста­ви­тели старого, «доброго», усто­яв­ше­гося порядка, эти безупречные граж­дане. Они приго­ва­ри­вают неви­нов­ного Дмитрия, они глумятся над его неви­нов­но­стью, они - судьи, они судят бога и мир по своду своих законов. И как раз они заблуж­да­ются, как раз они совер­шают ужасную неспра­вед­ли­вость, как раз они стано­вятся убий­цами, убий­цами из бессер­дечия, из страха, из ограниченности.
Это уже не выдумка, это уже не лите­ра­тура. Это не рассчи­танная на эффект изоб­ре­та­тельная страсть детек­тив­щика (а и таковым явля­ется Досто­ев­ский) и не сати­ри­че­ская едкость умного автора, прини­ма­ю­щего на себя роль критика задворок обще­ства. Это все нам известно, этот тон нам знаком, и мы давно уже ему не верим! Но нет, у Досто­ев­ского неви­нов­ность преступ­ников и вина судей - вовсе не какая-нибудь хитрая конструкция, она так ужасна, она возни­кает и вырас­тает так неза­метно и из такой глубокой почвы, что перед ней оста­нав­ли­ва­ешься как вкопанный совер­шенно внезапно, почти в самом конце книги, как перед стеной, как перед всей болью и всей бессмыс­лицей мира, как перед всем стра­да­нием и всеми заблуж­де­ниями человечества!
Я сказал, что Досто­ев­ский, собственно, не писа­тель или не в первую очередь писа­тель. Я назвал его пророком. Трудно, однако, сказать, что это, собственно, озна­чает - пророк! Мне кажется, примерно следу­ющее: пророк - это больной, так же, как Досто­ев­ский в действи­тель­ности был исте­риком, почти эпилеп­тиком. Пророк - это такой больной, который утратил здоровый, добрый, благо­де­тельный инстинкт само­со­хра­нения, явля­ю­щийся вопло­ще­нием всех буржу­азных добро­де­телей. Пророков не может быть много, иначе мир распался бы. Подобный больной, будь то Досто­ев­ский или Кара­мазов, наделен той странной, скрытой, болез­ненной, боже­ственной способ­но­стью, которую азиат чтит в каждом безумце. Он - прори­ца­тель, он - знающий. То есть в нем народ, эпоха, страна или конти­нент выра­бо­тали себе орган, некие щупальца, редкий, неве­ро­ятно нежный, неве­ро­ятно благо­родный, неве­ро­ятно хрупкий орган, кото­рого нет у других, который остался у других, к их вящему счастью, в зача­точном состо­янии. Эти щупальца, это ясно­вид­че­ское чутье не надо пони­мать грубо, считая их чем-то вроде глупой теле­патии и фокусов, хотя этот дар может прояв­ляться и в таких экстра­ва­гантных формах. Дело обстоит скорее так, что «больной» этого рода обра­щает движение собственной души в общее, обще­че­ло­ве­че­ское. У каждого чело­века бывают видения, у каждого чело­века есть фантазия, каждый человек видит сны. И каждое видение, каждый сон, каждая фантазия или мысль чело­ве­че­ская на пути от подсо­знания к сознанию может обрести тысячи различных толко­ваний, каждое из которых может быть правильным. Ясно­видец же и пророк толкует свои видения не сам: кошмар, его угне­та­ющий, напо­ми­нает ему не о собственной болезни, не о собственной смерти, но о болезни и смерти общего, чьим органом, чьими щупаль­цами он явля­ется. Этим общим может быть семья, партия, народ, но им может быть и все человечество.
То в душе Досто­ев­ского, что мы привыкли назы­вать исте­рией, некая болезнь и способ­ность к стра­данию послу­жили чело­ве­че­ству подобным органом, подобным путе­во­ди­телем и баро­метром. И чело­ве­че­ство начи­нает заме­чать это. Уже полЕв­ропы, уже по меньшей мере поло­вина Восточной Европы нахо­дится на пути к хаосу, мчится в пьяном и святом раже по краю пропасти, распевая пьяные гимны, какие пел Дмитрий Кара­мазов. Над этими гимнами глумится обиженный обыва­тель, но святой и ясно­видец слушают их со слезами.

Герман Гессе, 1919

Перевод Ю.И. Архипова

_________________________
Приме­чания
Ф. М. Досто­ев­ский. ПСС, т. 15. Л., 1976, с. 89.

Принцип инди­ви­ду­ации (лат.).

Душев­ного нездо­ровья (англ.).

Статья напи­сана в конце 1919 г. Впервые опуб­ли­ко­вана в мартов­ском номере журнала «Нойе рундшау» в 1920 г. Вошла в книгу «Взгляд в хаос» (1921). Эпиграфом к статье послу­жили строки немец­кого фило­софа Якоба Бёма (1575-1624) из фило­софско-мисти­че­ского трак­тата «Аврора».

«Закат Европы» - название книги немец­кого фило­софа Освальда Шпен­глера (1880-1936), два тома которой вышли соот­вет­ственно в 1918 и 1922 гг. (рус. пер. I т. - 1923). В рецензии 1924 г. на сочи­нение Шпен­глера Гессе отме­же­вался от выра­женной в нем песси­ми­сти­че­ской концепции развития человечества.

…к фаустов­ским «матерям»… - «Матери» в «Фаусте» Гёте - таин­ственные и всемо­гущие богини, олице­тво­рение пред­вечных, живо­тво­рящих основ бытия.

Principium individuationis (лат.) - принцип инди­ви­ду­ации. Впервые этот термин встре­ча­ется еще у Фомы Аквин­ского. В анали­ти­че­ской психо­логии К. Г. Юнга озна­чает процесс станов­ления личности в резуль­тате усво­ения ее созна­нием личного и коллек­тив­ного бессознательного.

Исайя - ветхо­за­ветный пророк, автор одной из книг Библии.