Автор: | 1. июля 2025



Владимир. ЛУГОВСКОЙ

* * *
Я помню:
В детстве, вечером, робея,
Вхожу в столовую -
И словно все исчезли
Или далеко заняты мне непо­нятным делом,
А я один – хозяин всех вещей.

Мне светит лампа в бисерном капоте,
Ко мне плывет семей­ство красных чашек,
Смеш­ливый чайник лезет, подбоченясь,
И горячо взды­хает самовар.
Я вижу странный распо­рядок света,
Теней и звуков, еле-еле слышных.
Я захочу – и сахар­ницу сдвину:
Она покорно отойдет направо
Или налево – как я прикажу.

Такой закрытый, осто­рожный, теплый
Мир небольших пред­метов и движений,
И самовар с его отдельной жизнью
Уверен­ность и легкая свобода
Вдруг начи­нают волно­вать меня.
Нена­сто­ящий, непро­стой покой
Тревожит, застав­ляет бегать, дергать
Углы у скатерти и наконец ведет
Меня к окну.
Я отворяю створку
И застываю, хмурясь и дрожа.

Кромешный мрак, косматое смятенье
Кида­ются ко мне в осеннем ветре,
В полете фонарей, в кост­лявой пляске сучьев,
В ныря­ющей или прямой походке
Каких-то исче­за­ющих людей.

Квад­раты тьмы сшиба­ются и гибнут,
Взле­тают липы, чтобы снова падать,
В окне напротив мечется и гнется
Неве­домый, сутулый человек.
И толстенькие лошади проходят,
Пере­бирая мелкими ногами.
На них глядят стоглазые дома.
И высоко, в необъ­яс­нимом небе,
Шипя, скользят мерца­ющие звезды.

И я стоял, глотая шум и сырость,
Пере­пол­няясь страшным напряженьем
Впервые понятой и насто­ящей жизни.
Я двигался в колючем ритме сучьев,
Гремел в поводах, шел и спотыкался,
Хотел бежать, как лошади, шнырять,
Раски­ды­ваться на ветру
и сразу
Увидеть, как устроены созвездья.

Весь этот мир, огромный, горький, черствый,
Взды­ха­ющий нетер­пе­ливым телом,
Меня навеки приковал к себе.
Я обер­нулся к шепоту столовой,
Увидел распо­рядок красных чашек,
Покой обоев, шорох самовара,
Закон­ченный в себе приют вещей,
Возмож­ность делать ясные движенья -
И засме­ялся дико­ватым смехом.
Я быстро пальцем показал в окно,
Потом по комнате провел рукою
И понял многое, что после понимал
В бою, в стихе и судьбах человека.

Я засме­ялся и смеюсь опять.
Я отворяю окна, ставни, двери,
Чтобы врывался горький ветер мира
И славная, жестокая земля
Срывала воро­ватые прикрасы
Нена­сто­ящих, непро­стых мирков,
Которые зовутся личным счастьем,
Лири­че­ской мечтою об удаче,
И красной чашкой, и уменьем жить.

В тот миг, наверное, я стал поэтом,
За что меня простят мои враги.
1932 г.

ФОТОГРАФ

Фото­граф печа­тает снимки,
Ночная, глухая пора.
Под месяцем, в облачной дымке,
Курится большая гора.

Летают сухие снежинки,
Окон­чи­лось время дождей.
Фото­граф печа­тает снимки –
Явля­ются лица людей.

Они выплы­вают нежданно,
Как луны из пустоты.
Как будто со дна океана
Средь них появ­ля­ешься ты.

Из ванночки, мокрой и черной,
Глядит молодое лицо.
Поры­ви­стый ветер нагорный
Листвой засы­пает крыльцо.

Под лампой багровой хохочет
Лицо в заки­певшей волне.
И вырваться в жизнь оно хочет
И хочет присниться во сне.

Скорее, скорее, скорее
Глазами плыви сквозь волну!
Тебя я дыха­ньем согрею,
Всей памятью к жизни верну.

Но ты уже крепко застыла,
И замерла волн полоса.
И ты про меня позабыла –
Глядят непо­движно глаза.

Но столько на пленке хороших
Ушедших людей и живых,
Чей путь через смерть переброшен,
Как линия рельс мостовых.

А жить так тревожно и сложно,
И жизнь не воро­тится вспять.
И ведь до конца невозможно
Друг друга на свете понять.

И люди, еще невидимки,
Торопят – фото­граф, спеши!
Фото­граф печа­тает снимки.
В редакции нет ни души.

Год создания: 24 апреля 1956 г.
Опуб­ли­ко­вано в издании:
Владимир Лугов­ской. Стихотворения.
Россия – Родина моя. Библио­течка русской
совет­ской поэзии в пяти­де­сяти книжках.
1967.

КУРСАНТСКАЯ ВЕНГЕРКА

Сегодня не будет поверки,
Горнист не играет поход.
Курсанты танцуют венгерку, –
Идет девят­на­дцатый год.

В большом бело­мра­морном зале
Коптилки на сцене горят,
Валторны о дальнем привале,
О первой любви говорят.

На хорах просторно и пусто,
Лишь тени качают крылом,
Столетние царские люстры
Холодным звенят хрусталем.

Комроты спус­ка­ется сверху,
Белесые гладит виски,
Гремит курсовая венгерка,
Роскошно стучат каблуки.

Летают и кружатся пары –
Ребята в скри­пучих ремнях
И девушки в кофточках старых,
В чиненых тупых башмаках.

Оркестр духовой раздувает
Огромные медные рты.
Полгода не ходят трамваи,
На улице склад темноты.

И холодно в зале суровом,
И над бы танец менять,
Большим пере­мол­виться словом,
Покрепче подругу обнять.

Ты что впереди увидала?
Засне­женный черный перрон,
Тревожные своды вокзала,
Курсант­ский ночной эшелон?

Заветная ляжет дорога
На юг и на север – вперед.
Тревога, тревога, тревога!
Россия курсантов зовет!

Навек улыба­ются губы
Навстречу любви и зиме,
Поют беспе­чальные трубы,
Литавры гудят в полутьме.

На хорах – декабрь­ское небо,
Порт­ретный и рамочный хлам;
Четверку колю­чего хлеба
Поделим с тобой пополам.

И шелест потер­того банта
Навеки уносится прочь.
Курсанты, курсанты, курсанты,
Встре­чайте прощальную ночь!

Пока не качну­лась манерка,
Пока не сыграли поход,
Гремит курсовая венгерка…
Идет девят­на­дцатый год.
1940 г.

АЛАЙСКИЙ РЫНОК

Три дня сижу я на Алай­ском рынке,
На каменной присту­почке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молоч­но­лицый, толсто­брюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стре­кочут бело­рус­ские еврейки,
Узбеки разго­ва­ри­вают тихо.
О, сонный разворот ташкент­ских дней!..
Эваку­ация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Траги­че­ские сводки по утрам,
Плеск арыков и топо­линый лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло…

Я пьян с утра, а может быть, и раньше…
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцов­щица, пляшет злоба,
То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой,
То улыб­нется темному портрету
В широких дырах удив­ленных ртов.
В балетной юбочке она светло порхает,
А скри­почки под палочкой поют.
Какое счастье на Алай­ском рынке!
Сидишь, сидишь и смот­ришь ненасытно
На горе­мычные пустые лица
С тяжелой нена­ви­стью и тревогой,
На сумочки москов­ских маникюрш.
Отребье это всем теперь известно,
Но с перво­зданной юной, свежей силой
Оно входило в сердце, как истома.
Подайте, ради бога.
Я сижу
На маленьких ступеньках.
Понемногу
Рожда­ется холодный, хищный привкус
Циничной этой дребедени.

Я,
Как флюгерок, вращаюсь.
Я канючу.
Я радуюсь, печа­люсь, возвращаюсь
К старинным темам лжи и подхалимства
И подни­маюсь, как орел тянь-шаньский,
В большие области снегов и ледников,
Откуда есть одно движенье вниз,
На юг, на Индию, через Памир.

Вот я сижу, слюнявлю черный палец,
Поиг­рываю пуго­вицей черной,
Так, никче­мушник, вроде отщепенца.
А над Алтай­ским мартов­ским базаром
Царит холодный золотой простор.
Сижу на камне, мерно отгибаюсь.
Холодное, пустое красноречье
Во мне еще играет, как бывало.
Тоск­ливый полдень.

Кубо­метры свеклы,
Корич­невые голые лодыжки
И запах перца, сна и нечистот.
Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий,
Вторую жизнь и третью жизнь,- и после,
Над шорохом морковок остроносых,
Над непо­нятной круглой песней лука
Сказать о том, что я хочу покоя,-
Лишь отдыха, лишь малень­кого счастья
Сидеть, отки­нув­шись, лишь нетерпенья
Скорей покон­чить с этими рябыми
Днев­ными спекулянтами.

А ночью
Подни­мутся ночные спекулянты,
И так опять все сызнова пойдет,-
Прыщавый мир кустар­ного соседа
Со всеми приму­сами, с поволокой
Очей жены и пяточ­ками деток,
Которые играют тут, вот тут,
На каменных ступеньках возле дома.

Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейте­нанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден – «Знак Почета»,
На желтый галстук, светлый дар Парижа, -
Мне пода­вали кружки с темным зельем,
Шумели, надры­ваясь, тосковали
И вспо­ми­нали: неужели он
Когда-то выступал в армей­ских клубах,
В ночных ДК – какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддер­жать за локоть: «Помню вас…»
Я тоже помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заиг­рывал с передним темным рядом,
Где изредка просве­чи­вали зубы
Хоро­шеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокет­ничая, поддавая басом,
Разме­тывая брови, разводя
Холодные от нетер­пенья руки,
Поскольку мне хоте­лось лишь покоя,
Поскольку я хотел сухой кровати,
Но жар и моло­дость летели из партера,
И я качался, вился, как дымок,
Как медленный дымок усталой трубки.

Подайте, ради бога.

Я сижу,
Поиг­рывая бровью величавой,
И если правду вам сказать, друзья,
Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье – очень благодарен.
Мне дали слух – и это очень важно.
Мне дали руки, ноги – ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.
Взды­ма­ются литые груды мяса,
Лежит чеснок, как рыжие сердечки.
Весь этот гомон жестяной и жаркий
Ко мне приносит только пустоту.
Но каждое движение и оклик,
Но каждое качанье черных бедер
В тугой вискозе и чулках колючих
Во мне рождает злое нетерпенье
Последней ловли.

Я хочу сожрать
Все, что лежит на плоскости.
Я слышу
Движенье животов.
Я говорю
На языке жиров и сухожилий.
Такого униженья не видали
Ни люди, ни зверюги.

Я один
Еще играю на крап­леных картах.
И вот подошвы отстают, темнеют
Углы ворот­ничков, и никого,
Кто мог бы поддер­жать меня, и ночи
Совсем пустые на Алай­ском рынке.
А мне заснуть, а мне кусочек сна,
А мне бы спра­вед­ли­вость – и довольно.
Но нету справедливости.

Слепой -
Протя­гиваю в ночь сухие руки
И верю только в будущее.
Ночью
Все будет изменяться.
Поутру
Все будет становиться.
Гроб дощатый
Пойдет, как яхта, на Алай­ском рынке,
Поиг­рывая пятками в носочках,
Поскри­пывая костью лучевой.
Так нена­ви­деть, как пришлось поэту,
Я не советую чита­телям прискорбным.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь – мое седое острие.
Подайте, ради бога.

И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензи­новых колонок,
Дред­ноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От чело­ве­чьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алай­ском рынке
Одна присту­почка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расхо­дятся лучи.

Подайте, ради бога, ради правды,

Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.

Подайте, ради бога, ради правды,
Пока ступеньки не сожмут меня.
Я насла­ждаюсь горьким духом жира,
Я упиваюсь запахом моркови,
Я удив­ляюсь дряни кишмишовой,
А удив­ленье – вот цена вдвойне.
Ну, насла­дись, оста­но­вись, помедли
На каменных обто­ченных ступеньках,
Среди мангалов и детей ревущих,
По-своему, по-царски насладись!
Друзья ходили? – Да, друзья ходили.
Девчонки пели? – Да, девчонки пели.
Коньяк кололся? – Да, коньяк кололся.

Сижу холодный на Алай­ском рынке
И меры поднад­зор­ности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда – только в отрицанье.
Как завтра я унижусь – непонятно.
Остыли и обвет­ри­лись ступеньки
Ночного дома на Алай­ском рынке,
Замолкли дети, не поет капуста,
Хвостатые мель­кают огоньки.
Вечерняя звезда стоит над миром,
Вечерний подни­ма­ется дымок.
Зачем еще плутать и хныкать ночью,
Зачем искать любви и благодушья,
Зачем искать поря­доч­ности в небе,
Где тот же строгий распо­рядок звезд?
Поше­ве­лить губами очень трудно,
Хоть для того, чтобы послать, как должно,
К такой-то матери все мирозданье
И синие киоски по углам.

Какое счастье на Алай­ском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь – она всегда счастлива,
Чужая смерть – она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, присло­нив­шись у стены.
Хозяйка варит верми­шель в кастрюле,
Хозяин нали­ва­ется зубровкой,
А деточки ложатся по углам.
Идти домой? Не знаю вовсе дома…
Оделись грязью башмаки сырые.
Во мне, как бале­рина, пляшет злоба,
Поводит ручкой, кружит пируэты.
Холод­ными, бесстыд­ными глазами
Смотрю на все, подтя­гивая пояс.
Эх, сосчи­таться бы со всеми вами!
Да силы нет и нетер­пенья нет,
Лишь оста­ются сжатыми колени,
Поджатый рот, заку­шенные губы,
Зияющие зубы, на которых,
Как сон, лежит вечерняя звезда.

Я видел гордости уже немало,
Я само­лю­бием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбра­сывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокой­ствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы…
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И созна­вать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.
Опять приходит легкая свобода.
Горят коптилки в чуже­странных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта спра­вед­ли­вость – только я.
1942-1943, Ташкент

МЕДВЕДЬ

Девочке медведя подарили.
Он уселся, плюшевый, большой,
Чуть покрытый мага­зинной пылью,
Важный зверь
с полночною душой.

Девочка с медведем говорила,
Отвела для гостя новый стул,
В десять
спать с собою уложила,
А в одиннадцать
весь дом заснул.

Но в двенадцать,
видя свет фонарный,
Зверь пошел по лезвию луча,
Очень тихий, очень благодарный,
Ножками тупыми топоча.

Сосны зверю покло­ни­лись сами,
Все ущелье начало гудеть,
Поводя стек­лян­ными глазами,
В горы шел корич­невый медведь.

И тогда ему промолвил слово
Обле­тевший много­думный бук:
– Доброй полночи, медведь! Здорово!
Ты куда идешь-шагаешь, друг?

– Я шагаю ночью на веселье,
Что идет у медведей в горах,
Новый год справ­ляет новоселье.
Чатырдаг в снегу и облаках.

– Не ходи,
тебя руками сшили
Из людских одежд людской иглой,
Медведей охот­ники убили,
Возвра­щайся, маленький, домой.

Кто твою хозяйку приголубит?
Мать встре­чает где-то Новый год,
Домра­бот­ница танцует в клубе,
А отца – собака не найдет.

Ты лежи, медведь, лежи в постели,
Лапами не двигай до зари
И, щеки касаясь еле-еле,
Сказки медве­жачьи говори.

Путь далек, а снег глубок и вязок,
Сны прижа­лись к ставням и дверям,
Потому что без полночных сказок
Нет житья ни людям, ни зверям.
1939 г.

ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД

У статуи Родена мы пили спирт сырец –
Художник, два чекиста и я – полумертвец.
Весь выбритый до глянца, с тифозной головой,
Я слушал, нет, мы слушали метели волчий вой.
Коптилка дого­рала, музей был тих и пуст,
Лишь двигался по залам полов морозный хруст,
Шушу­ка­лась с порт­ре­тами слепая темнота,
Да крысы пробе­гали вели­чиной с кота.
И холод, холод, холод – войны и тыла гость.
И голод, голод, голод – железной воблы кость.
Чекисты пили истово, кожан­ками шурша.
Кипела у худож­ника широкая душа.
Он славил Мике­лан­джело, Давида возносил,
Я гнал стихи Верхарна, гнал из последних сил.
«Ревела буря, дождь шумел»,– креп­чали голоса.
Свер­кали на порт­ретах вель­можные глаза.
Метель огнем неистовым неслась издалека.
Чекисты пили истово и пели «Ермака».
Разгром­лена Германия, Европа в стылой мгле,
Но трубы рево­люции гремят по всей земле.
Ты слышишь этих труб призыв в той бездне за окном?
Довольно нам читать азы. Идемте напролом!
Коммуна руки тянет к нам. Она спешит, светла.
Неужто кровь остыла в нас, костер сгорел дотла?
Това­рищи за комму­низм! Вот он – встает в снегах!
Гремели трубы за окном, взметая снежный прах.
Наташа, девушка, ждала в хибарке без огней,
Но я в ту яростную ночь не вспо­минал о ней.
Зачем любить, копить добро, других опережать,
Когда приходит комму­низм, вот он рукой подать!
И пели трубы чистые, преграды все круша.
Чекисты пили истово кожан­ками шурша.
Пойдут они по улице, зайдут в старинный дом.
Там до утра потру­дятся и выйдут вшестером.
И впереди старик пойдет – полковник с бородой,
Потом два пана, а потом поручик молодой.
Тяжелая работа. Нелегкая судьба.
Полночные аресты, полночная пальба.
Земной кружился старый шар средь крови дел и слов.
Двена­дцать било , но у нас ведь не было часов.
Ждала Наташа все ждала, она смутна была
Под полу­шубком дедов­ским – дочь сказок и тепла.
Виль­гельм Второй в Голландии пил грустное вино.
И Черчиль интер­венцию ковал к звену звено.
Входил Дзер­жин­ский в ВЧК – неполный ламп накал.
И Ленин елку для ребят на праздник зажигал.
Год восем­на­дцатый ушел – солдат и чародей,–
Моле­кула в земной судьбе, колос для всех людей.
Там за морями, шум пиров, поют колокола.
У нас дорога в комму­низм в снегах, в крови легла.
Но мы придем к нему друзья, клянемся – мы придем!
Стаканы сдвинем! Гаснет свет. Метель качает дом.
Мы будем верить, будем жить так гордо, как теперь.
Год девят­на­дцатый вошел! Откройте ветру дверь!

НЭПМАН ЗВАВИЧ

Нэпман Звавич гуляет.
Он демонски пьян.
Поднимая
Вене­ци­ан­ский стакан
Золочёный,
Он тосты, гордясь,
Говорит.
Над хозяином
Грузная люстра
Горит.

Нэпман Звавич,
Как штык,
Поли­рован и чист.
Кто в гостях у него?
Скульптор-супрематист
И поэт-акмеист -
С чёрным перстнем
Поэт,
Две лихих балерины,
Худых,
Как скелет,
Коммерсанты
И дамы
Значи­тельных лет.
А красотка жена
Словно вешний рассвет.
Нэпман Звавич гуляет,
И удержу нет!

Нэпман Звавич гуляет.
Он хапнул кредит.
Из Промбанка
Бухгалтер
С ним рядом сидит,
Говорит,
Что с такими дельцами
Вперёд
Наша мудрая власть
До победы
Пойдёт.

И квар­тира
В семь комнат,
Как море, шумит.
Нэпман Звавич
Кухарке
Не ставит на вид,
Что на кухне
Ночует
Пять суток подряд,
Полусидя,
Кухаркин
Рабфаковец-брат.

Нэпман Звавич гуляет.
Он славит судьбу.
У него, спекулянта,
Семь пядей
Во лбу.
Нэпман Звавич
Такой,
Что с него взял пример
Виктор Гаммер,
Нью-йорк­ский концессионер.
Виктор Гаммер,
Нью-йорк­ский миллионер,
Непре­клон­ного Звавича
Ставит в пример.

Нэпман Звавич гуляет.
Он твёрд и речист.
Вот он,
Новый
Россий­ский капиталист:
Где медведем рванёт,
Где змеёй проползёт,
От расстрела ушёл,
В прези­денты пройдёт,
Если всё повернётся
Наоборот.
А рабфаковец
В дрёме
Окопы берёт.

Бале­рин­ские чёлки
Висят до бровей.
Акмеист разливается
Как соловей,
И, как фея,
На Звавича
Смотрит жена,
В трёх
Настенных зеркальностях
Отражена.
И любу­ется Звавич
Плечами жены,
А рабфа­ковец видит
Крон­штадт­ские сны.

Нэпман Звавич возносится.
Льётся коньяк
На лиловый
В полоску
Англий­ский пиджак.
О России
Презри­тельно он говорит.
Он Америку,
Прене­брегая, корит.
Что Америка нам? -
Нам она нипочём
Перед русским
Клас­си­че­ским нэпачом.
Не ломился
Рокфеллер
В замёрзший вокзал.
Нэпман
Пулей вгонял
Основной капитал.
Он и стрелян, и ломан,
И кошек едал.
Пострашней преисподней
Он вещи видал.
Стал безмерно велик,
Был до горести мал.

Потому-то
Справ­ляет он сам
Торжество.
И великим
Назвали на бирже
Его.
А рабфаковец
Речь
В грозном сне говорит
Над своим комиссаром,
Что в землю
Зарыт.

Опро­ки­нули гости
Бокалы до дна.
Накло­ни­лась над ними
И смотрит
Страна.
У гостей
Раскры­ва­ется настежь
Душа.
Разъ­ез­жа­ются гости,
Морозом дыша.
И оста­нутся Звавич
С женою одни.
Сон придёт.
Понесутся
Несчётные дни…

Несутся дни,
Как искры на пожаре,
Прошла эпоха целая,
Пока
Великий Звавич
Стал
Офици­антом в баре,
Рабфаковец -
Секре­тарём ЦК.
1957