Владимир. ЛУГОВСКОЙ
* * *
Я помню:
В детстве, вечером, робея,
Вхожу в столовую -
И словно все исчезли
Или далеко заняты мне непонятным делом,
А я один – хозяин всех вещей.
Мне светит лампа в бисерном капоте,
Ко мне плывет семейство красных чашек,
Смешливый чайник лезет, подбоченясь,
И горячо вздыхает самовар.
Я вижу странный распорядок света,
Теней и звуков, еле-еле слышных.
Я захочу – и сахарницу сдвину:
Она покорно отойдет направо
Или налево – как я прикажу.
Такой закрытый, осторожный, теплый
Мир небольших предметов и движений,
И самовар с его отдельной жизнью
Уверенность и легкая свобода
Вдруг начинают волновать меня.
Ненастоящий, непростой покой
Тревожит, заставляет бегать, дергать
Углы у скатерти и наконец ведет
Меня к окну.
Я отворяю створку
И застываю, хмурясь и дрожа.
Кромешный мрак, косматое смятенье
Кидаются ко мне в осеннем ветре,
В полете фонарей, в костлявой пляске сучьев,
В ныряющей или прямой походке
Каких-то исчезающих людей.
Квадраты тьмы сшибаются и гибнут,
Взлетают липы, чтобы снова падать,
В окне напротив мечется и гнется
Неведомый, сутулый человек.
И толстенькие лошади проходят,
Перебирая мелкими ногами.
На них глядят стоглазые дома.
И высоко, в необъяснимом небе,
Шипя, скользят мерцающие звезды.
И я стоял, глотая шум и сырость,
Переполняясь страшным напряженьем
Впервые понятой и настоящей жизни.
Я двигался в колючем ритме сучьев,
Гремел в поводах, шел и спотыкался,
Хотел бежать, как лошади, шнырять,
Раскидываться на ветру
и сразу
Увидеть, как устроены созвездья.
Весь этот мир, огромный, горький, черствый,
Вздыхающий нетерпеливым телом,
Меня навеки приковал к себе.
Я обернулся к шепоту столовой,
Увидел распорядок красных чашек,
Покой обоев, шорох самовара,
Законченный в себе приют вещей,
Возможность делать ясные движенья -
И засмеялся диковатым смехом.
Я быстро пальцем показал в окно,
Потом по комнате провел рукою
И понял многое, что после понимал
В бою, в стихе и судьбах человека.
Я засмеялся и смеюсь опять.
Я отворяю окна, ставни, двери,
Чтобы врывался горький ветер мира
И славная, жестокая земля
Срывала вороватые прикрасы
Ненастоящих, непростых мирков,
Которые зовутся личным счастьем,
Лирической мечтою об удаче,
И красной чашкой, и уменьем жить.
В тот миг, наверное, я стал поэтом,
За что меня простят мои враги.
1932 г.
ФОТОГРАФ
Фотограф печатает снимки,
Ночная, глухая пора.
Под месяцем, в облачной дымке,
Курится большая гора.
Летают сухие снежинки,
Окончилось время дождей.
Фотограф печатает снимки –
Являются лица людей.
Они выплывают нежданно,
Как луны из пустоты.
Как будто со дна океана
Средь них появляешься ты.
Из ванночки, мокрой и черной,
Глядит молодое лицо.
Порывистый ветер нагорный
Листвой засыпает крыльцо.
Под лампой багровой хохочет
Лицо в закипевшей волне.
И вырваться в жизнь оно хочет
И хочет присниться во сне.
Скорее, скорее, скорее
Глазами плыви сквозь волну!
Тебя я дыханьем согрею,
Всей памятью к жизни верну.
Но ты уже крепко застыла,
И замерла волн полоса.
И ты про меня позабыла –
Глядят неподвижно глаза.
Но столько на пленке хороших
Ушедших людей и живых,
Чей путь через смерть переброшен,
Как линия рельс мостовых.
А жить так тревожно и сложно,
И жизнь не воротится вспять.
И ведь до конца невозможно
Друг друга на свете понять.
И люди, еще невидимки,
Торопят – фотограф, спеши!
Фотограф печатает снимки.
В редакции нет ни души.
Год создания: 24 апреля 1956 г.
Опубликовано в издании:
Владимир Луговской. Стихотворения.
Россия – Родина моя. Библиотечка русской
советской поэзии в пятидесяти книжках.
1967.
КУРСАНТСКАЯ ВЕНГЕРКА
Сегодня не будет поверки,
Горнист не играет поход.
Курсанты танцуют венгерку, –
Идет девятнадцатый год.
В большом беломраморном зале
Коптилки на сцене горят,
Валторны о дальнем привале,
О первой любви говорят.
На хорах просторно и пусто,
Лишь тени качают крылом,
Столетние царские люстры
Холодным звенят хрусталем.
Комроты спускается сверху,
Белесые гладит виски,
Гремит курсовая венгерка,
Роскошно стучат каблуки.
Летают и кружатся пары –
Ребята в скрипучих ремнях
И девушки в кофточках старых,
В чиненых тупых башмаках.
Оркестр духовой раздувает
Огромные медные рты.
Полгода не ходят трамваи,
На улице склад темноты.
И холодно в зале суровом,
И над бы танец менять,
Большим перемолвиться словом,
Покрепче подругу обнять.
Ты что впереди увидала?
Заснеженный черный перрон,
Тревожные своды вокзала,
Курсантский ночной эшелон?
Заветная ляжет дорога
На юг и на север – вперед.
Тревога, тревога, тревога!
Россия курсантов зовет!
Навек улыбаются губы
Навстречу любви и зиме,
Поют беспечальные трубы,
Литавры гудят в полутьме.
На хорах – декабрьское небо,
Портретный и рамочный хлам;
Четверку колючего хлеба
Поделим с тобой пополам.
И шелест потертого банта
Навеки уносится прочь.
Курсанты, курсанты, курсанты,
Встречайте прощальную ночь!
Пока не качнулась манерка,
Пока не сыграли поход,
Гремит курсовая венгерка…
Идет девятнадцатый год.
1940 г.
АЛАЙСКИЙ РЫНОК
Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой...
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло...
Я пьян с утра, а может быть, и раньше...
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба,
То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой,
То улыбнется темному портрету
В широких дырах удивленных ртов.
В балетной юбочке она светло порхает,
А скрипочки под палочкой поют.
Какое счастье на Алайском рынке!
Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно
На горемычные пустые лица
С тяжелой ненавистью и тревогой,
На сумочки московских маникюрш.
Отребье это всем теперь известно,
Но с первозданной юной, свежей силой
Оно входило в сердце, как истома.
Подайте, ради бога.
Я сижу
На маленьких ступеньках.
Понемногу
Рождается холодный, хищный привкус
Циничной этой дребедени.
Я,
Как флюгерок, вращаюсь.
Я канючу.
Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь
К старинным темам лжи и подхалимства
И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский,
В большие области снегов и ледников,
Откуда есть одно движенье вниз,
На юг, на Индию, через Памир.
Вот я сижу, слюнявлю черный палец,
Поигрываю пуговицей черной,
Так, никчемушник, вроде отщепенца.
А над Алтайским мартовским базаром
Царит холодный золотой простор.
Сижу на камне, мерно отгибаюсь.
Холодное, пустое красноречье
Во мне еще играет, как бывало.
Тоскливый полдень.
Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки
И запах перца, сна и нечистот.
Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий,
Вторую жизнь и третью жизнь,- и после,
Над шорохом морковок остроносых,
Над непонятной круглой песней лука
Сказать о том, что я хочу покоя,-
Лишь отдыха, лишь маленького счастья
Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья
Скорей покончить с этими рябыми
Дневными спекулянтами.
А ночью
Поднимутся ночные спекулянты,
И так опять все сызнова пойдет,-
Прыщавый мир кустарного соседа
Со всеми примусами, с поволокой
Очей жены и пяточками деток,
Которые играют тут, вот тут,
На каменных ступеньках возле дома.
Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден – "Знак Почета",
На желтый галстук, светлый дар Парижа, -
Мне подавали кружки с темным зельем,
Шумели, надрываясь, тосковали
И вспоминали: неужели он
Когда-то выступал в армейских клубах,
В ночных ДК – какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддержать за локоть: "Помню вас..."
Я тоже помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заигрывал с передним темным рядом,
Где изредка просвечивали зубы
Хорошеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокетничая, поддавая басом,
Разметывая брови, разводя
Холодные от нетерпенья руки,
Поскольку мне хотелось лишь покоя,
Поскольку я хотел сухой кровати,
Но жар и молодость летели из партера,
И я качался, вился, как дымок,
Как медленный дымок усталой трубки.
Подайте, ради бога.
Я сижу,
Поигрывая бровью величавой,
И если правду вам сказать, друзья,
Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье – очень благодарен.
Мне дали слух – и это очень важно.
Мне дали руки, ноги – ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.
Вздымаются литые груды мяса,
Лежит чеснок, как рыжие сердечки.
Весь этот гомон жестяной и жаркий
Ко мне приносит только пустоту.
Но каждое движение и оклик,
Но каждое качанье черных бедер
В тугой вискозе и чулках колючих
Во мне рождает злое нетерпенье
Последней ловли.
Я хочу сожрать
Все, что лежит на плоскости.
Я слышу
Движенье животов.
Я говорю
На языке жиров и сухожилий.
Такого униженья не видали
Ни люди, ни зверюги.
Я один
Еще играю на крапленых картах.
И вот подошвы отстают, темнеют
Углы воротничков, и никого,
Кто мог бы поддержать меня, и ночи
Совсем пустые на Алайском рынке.
А мне заснуть, а мне кусочек сна,
А мне бы справедливость – и довольно.
Но нету справедливости.
Слепой -
Протягиваю в ночь сухие руки
И верю только в будущее.
Ночью
Все будет изменяться.
Поутру
Все будет становиться.
Гроб дощатый
Пойдет, как яхта, на Алайском рынке,
Поигрывая пятками в носочках,
Поскрипывая костью лучевой.
Так ненавидеть, как пришлось поэту,
Я не советую читателям прискорбным.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь – мое седое острие.
Подайте, ради бога.
И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.
Подайте, ради бога, ради правды,
Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.
Подайте, ради бога, ради правды,
Пока ступеньки не сожмут меня.
Я наслаждаюсь горьким духом жира,
Я упиваюсь запахом моркови,
Я удивляюсь дряни кишмишовой,
А удивленье – вот цена вдвойне.
Ну, насладись, остановись, помедли
На каменных обточенных ступеньках,
Среди мангалов и детей ревущих,
По-своему, по-царски насладись!
Друзья ходили? – Да, друзья ходили.
Девчонки пели? – Да, девчонки пели.
Коньяк кололся? – Да, коньяк кололся.
Сижу холодный на Алайском рынке
И меры поднадзорности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда – только в отрицанье.
Как завтра я унижусь – непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки
Ночного дома на Алайском рынке,
Замолкли дети, не поет капуста,
Хвостатые мелькают огоньки.
Вечерняя звезда стоит над миром,
Вечерний поднимается дымок.
Зачем еще плутать и хныкать ночью,
Зачем искать любви и благодушья,
Зачем искать порядочности в небе,
Где тот же строгий распорядок звезд?
Пошевелить губами очень трудно,
Хоть для того, чтобы послать, как должно,
К такой-то матери все мирозданье
И синие киоски по углам.
Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь – она всегда счастлива,
Чужая смерть – она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены.
Хозяйка варит вермишель в кастрюле,
Хозяин наливается зубровкой,
А деточки ложатся по углам.
Идти домой? Не знаю вовсе дома...
Оделись грязью башмаки сырые.
Во мне, как балерина, пляшет злоба,
Поводит ручкой, кружит пируэты.
Холодными, бесстыдными глазами
Смотрю на все, подтягивая пояс.
Эх, сосчитаться бы со всеми вами!
Да силы нет и нетерпенья нет,
Лишь остаются сжатыми колени,
Поджатый рот, закушенные губы,
Зияющие зубы, на которых,
Как сон, лежит вечерняя звезда.
Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы...
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.
Опять приходит легкая свобода.
Горят коптилки в чужестранных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость – только я.
1942-1943, Ташкент
МЕДВЕДЬ
Девочке медведя подарили.
Он уселся, плюшевый, большой,
Чуть покрытый магазинной пылью,
Важный зверь
с полночною душой.
Девочка с медведем говорила,
Отвела для гостя новый стул,
В десять
спать с собою уложила,
А в одиннадцать
весь дом заснул.
Но в двенадцать,
видя свет фонарный,
Зверь пошел по лезвию луча,
Очень тихий, очень благодарный,
Ножками тупыми топоча.
Сосны зверю поклонились сами,
Все ущелье начало гудеть,
Поводя стеклянными глазами,
В горы шел коричневый медведь.
И тогда ему промолвил слово
Облетевший многодумный бук:
– Доброй полночи, медведь! Здорово!
Ты куда идешь-шагаешь, друг?
– Я шагаю ночью на веселье,
Что идет у медведей в горах,
Новый год справляет новоселье.
Чатырдаг в снегу и облаках.
– Не ходи,
тебя руками сшили
Из людских одежд людской иглой,
Медведей охотники убили,
Возвращайся, маленький, домой.
Кто твою хозяйку приголубит?
Мать встречает где-то Новый год,
Домработница танцует в клубе,
А отца – собака не найдет.
Ты лежи, медведь, лежи в постели,
Лапами не двигай до зари
И, щеки касаясь еле-еле,
Сказки медвежачьи говори.
Путь далек, а снег глубок и вязок,
Сны прижались к ставням и дверям,
Потому что без полночных сказок
Нет житья ни людям, ни зверям.
1939 г.
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД
У статуи Родена мы пили спирт сырец –
Художник, два чекиста и я – полумертвец.
Весь выбритый до глянца, с тифозной головой,
Я слушал, нет, мы слушали метели волчий вой.
Коптилка догорала, музей был тих и пуст,
Лишь двигался по залам полов морозный хруст,
Шушукалась с портретами слепая темнота,
Да крысы пробегали величиной с кота.
И холод, холод, холод – войны и тыла гость.
И голод, голод, голод – железной воблы кость.
Чекисты пили истово, кожанками шурша.
Кипела у художника широкая душа.
Он славил Микеланджело, Давида возносил,
Я гнал стихи Верхарна, гнал из последних сил.
«Ревела буря, дождь шумел»,– крепчали голоса.
Сверкали на портретах вельможные глаза.
Метель огнем неистовым неслась издалека.
Чекисты пили истово и пели «Ермака».
Разгромлена Германия, Европа в стылой мгле,
Но трубы революции гремят по всей земле.
Ты слышишь этих труб призыв в той бездне за окном?
Довольно нам читать азы. Идемте напролом!
Коммуна руки тянет к нам. Она спешит, светла.
Неужто кровь остыла в нас, костер сгорел дотла?
Товарищи за коммунизм! Вот он – встает в снегах!
Гремели трубы за окном, взметая снежный прах.
Наташа, девушка, ждала в хибарке без огней,
Но я в ту яростную ночь не вспоминал о ней.
Зачем любить, копить добро, других опережать,
Когда приходит коммунизм, вот он рукой подать!
И пели трубы чистые, преграды все круша.
Чекисты пили истово кожанками шурша.
Пойдут они по улице, зайдут в старинный дом.
Там до утра потрудятся и выйдут вшестером.
И впереди старик пойдет – полковник с бородой,
Потом два пана, а потом поручик молодой.
Тяжелая работа. Нелегкая судьба.
Полночные аресты, полночная пальба.
Земной кружился старый шар средь крови дел и слов.
Двенадцать било , но у нас ведь не было часов.
Ждала Наташа все ждала, она смутна была
Под полушубком дедовским – дочь сказок и тепла.
Вильгельм Второй в Голландии пил грустное вино.
И Черчиль интервенцию ковал к звену звено.
Входил Дзержинский в ВЧК – неполный ламп накал.
И Ленин елку для ребят на праздник зажигал.
Год восемнадцатый ушел – солдат и чародей,–
Молекула в земной судьбе, колос для всех людей.
Там за морями, шум пиров, поют колокола.
У нас дорога в коммунизм в снегах, в крови легла.
Но мы придем к нему друзья, клянемся – мы придем!
Стаканы сдвинем! Гаснет свет. Метель качает дом.
Мы будем верить, будем жить так гордо, как теперь.
Год девятнадцатый вошел! Откройте ветру дверь!
НЭПМАН ЗВАВИЧ
Нэпман Звавич гуляет.
Он демонски пьян.
Поднимая
Венецианский стакан
Золочёный,
Он тосты, гордясь,
Говорит.
Над хозяином
Грузная люстра
Горит.
Нэпман Звавич,
Как штык,
Полирован и чист.
Кто в гостях у него?
Скульптор-супрематист
И поэт-акмеист -
С чёрным перстнем
Поэт,
Две лихих балерины,
Худых,
Как скелет,
Коммерсанты
И дамы
Значительных лет.
А красотка жена
Словно вешний рассвет.
Нэпман Звавич гуляет,
И удержу нет!
Нэпман Звавич гуляет.
Он хапнул кредит.
Из Промбанка
Бухгалтер
С ним рядом сидит,
Говорит,
Что с такими дельцами
Вперёд
Наша мудрая власть
До победы
Пойдёт.
И квартира
В семь комнат,
Как море, шумит.
Нэпман Звавич
Кухарке
Не ставит на вид,
Что на кухне
Ночует
Пять суток подряд,
Полусидя,
Кухаркин
Рабфаковец-брат.
Нэпман Звавич гуляет.
Он славит судьбу.
У него, спекулянта,
Семь пядей
Во лбу.
Нэпман Звавич
Такой,
Что с него взял пример
Виктор Гаммер,
Нью-йоркский концессионер.
Виктор Гаммер,
Нью-йоркский миллионер,
Непреклонного Звавича
Ставит в пример.
Нэпман Звавич гуляет.
Он твёрд и речист.
Вот он,
Новый
Российский капиталист:
Где медведем рванёт,
Где змеёй проползёт,
От расстрела ушёл,
В президенты пройдёт,
Если всё повернётся
Наоборот.
А рабфаковец
В дрёме
Окопы берёт.
Балеринские чёлки
Висят до бровей.
Акмеист разливается
Как соловей,
И, как фея,
На Звавича
Смотрит жена,
В трёх
Настенных зеркальностях
Отражена.
И любуется Звавич
Плечами жены,
А рабфаковец видит
Кронштадтские сны.
Нэпман Звавич возносится.
Льётся коньяк
На лиловый
В полоску
Английский пиджак.
О России
Презрительно он говорит.
Он Америку,
Пренебрегая, корит.
Что Америка нам? -
Нам она нипочём
Перед русским
Классическим нэпачом.
Не ломился
Рокфеллер
В замёрзший вокзал.
Нэпман
Пулей вгонял
Основной капитал.
Он и стрелян, и ломан,
И кошек едал.
Пострашней преисподней
Он вещи видал.
Стал безмерно велик,
Был до горести мал.
Потому-то
Справляет он сам
Торжество.
И великим
Назвали на бирже
Его.
А рабфаковец
Речь
В грозном сне говорит
Над своим комиссаром,
Что в землю
Зарыт.
Опрокинули гости
Бокалы до дна.
Наклонилась над ними
И смотрит
Страна.
У гостей
Раскрывается настежь
Душа.
Разъезжаются гости,
Морозом дыша.
И останутся Звавич
С женою одни.
Сон придёт.
Понесутся
Несчётные дни…
Несутся дни,
Как искры на пожаре,
Прошла эпоха целая,
Пока
Великий Звавич
Стал
Официантом в баре,
Рабфаковец -
Секретарём ЦК.
1957