Автор: | 31. августа 2025

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



Поскольку при совет­ской власти Ницше считался идео­логом фашизма, то для нас, фрон­ди­ру­ющей интел­ли­гентной моло­дежи, это было гаран­тией того, что с фашизмом он не мог иметь ничего общего. Наверно, какой-то культ Сверх­че­ло­века он действи­тельно пропо­ве­довал, так мне и самому гораздо больше по душе был бы культ Толстого, Бетхо­вена и Ньютона, чем культ простого чест­ного труже­ника, да пошлет ему Аллах побольше благ.

Правда, когда в универ­си­тет­ской библио­теке я наконец засел за сочи­нения Ницше, меня несколько поко­ро­било его почтение ко всяким Напо­леонам и Алек­сандрам Маке­дон­ским, которых, оказы­ва­ется, еще и нужно защи­щать от власти «слабых»: так если те способны захва­тить власть, значит они вовсе не слабые. Но все это не укла­ды­ва­лось в какую-то четкую систему, поскольку клоко­чущая магма пара­доксов, сарказмов, гипербол, парабол, метафор и притч могла трак­то­ваться бесчис­ленным коли­че­ством способов, как и любой сакральный текст (Гегель, Маркс…), пред­на­зна­ченный не для одно­знач­ного пони­мания, а для беско­неч­ного толко­вания. (Строго говоря, любой текст можно объявить сакральным и вечно нахо­дить в нем все новые и новые глубины: тайна и авто­ритет способны сварить суп из любого топора.)

И все-таки даже самая бурная и неурав­но­ве­шенная психика пред­на­зна­чена прежде всего для экзи­стен­ци­альной защиты — для того, чтобы прими­рить ее обла­да­теля с ужасной реаль­но­стью, сделать ее если уж не приятной, то хотя бы пере­но­симой. Исто­ри­че­ский мате­ри­а­лизм учит нас, что человек, прежде чем заняться духовной деятель­но­стью, должен был согреться и насы­титься. Однако можно пред­ста­вить и какой-нибудь исто­ри­че­ский идеа­лизм, для кото­рого человек может погиб­нуть от ужаса перед окру­жа­ющим миром раньше, чем он погибнет от холода и голода. А потом можно беско­нечно спорить, что было вначале — курица или яйцо, мате­ри­альная или психо­ло­ги­че­ская защита. Хотя на самом деле начала не было, все зависит от того, на какой стадии развития биоло­ги­че­ского предка чело­века назвать человеком.

Так вот, можно пред­по­ло­жить, что даже самые экзо­ти­че­ские выплески чело­ве­че­ской психики все-таки очень часто выпол­няют оборо­ни­тельную функцию, явля­ются защитной реак­цией на какие-то трав­ми­ру­ющие события. И после этого — для начала хотя бы поверх­ностно — изучить, реак­цией на какие мучи­тельные события были эска­пады Фридриха Ницше. Если поймем, от чего он защи­щался, тогда мы лучше поймем проис­хож­дение его идей и в чем-то даже сами его идеи.

Попро­буем пробе­жаться, например, по клас­си­че­ской биографии Даниэля Галеви «Жизнь Фридриха Ницше», с 1909 года неод­но­кратно пере­из­да­вав­шейся. Стефан Цвейг для наших целей слишком роман­тичен, он весь из обоб­щений, хотя контраст между ницше­ан­ским мифом и реальным чело­ве­че­ским обликом Ницше он выразил очень хорошо.

«Пате­ти­че­ский облик героя. Так изоб­ра­жает его мраморная ложь, живо­писная легенда: упрямо устрем­ленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещ­ренный бороз­дами мрачных размыш­лений, ниспа­да­ющая волна волос над крепкой, муску­ли­стой шеей. Из-под нависших бровей свер­кает соко­линый взор, каждый мускул энер­гич­ного лица напряжен и выра­жает волю, здоровье, силу. Усы Верцин­ге­то­рикса, низвер­гаясь на муже­ственные, суровые губы и выда­ю­щийся подбо­родок, вызы­вают в памяти образ воина варвар­ских полчищ, и невольно к этой мощной, львиной голове прири­со­вы­ваешь грозно высту­па­ющую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. Так, возве­ли­ченным в немец­кого сверх­че­ло­века, в антич­ного Проме­тида, наслед­ника скованной силы, любят изоб­ра­жать наши скуль­пторы и худож­ники вели­кого отшель­ника духа, чтобы сделать его доступным для мало­верных, школой и сценой приученных узна­вать трагизм лишь в теат­ральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает теат­рален, и в действи­тель­ности облик Ницше несрав­нимо менее живо­писен, чем его порт­реты и бюсты.

Облик чело­века. Скромная столовая недо­ро­гого пансиона где-нибудь в Альпах или на Лигу­рий­ском побе­режье. Безраз­личные обита­тели пансиона — преиму­ще­ственно пожилые дамы, развле­ка­ются causerie, легкой беседой. Трижды прозвонил колокол к обеду. Порог пере­сту­пает неуве­ренная, сутулая фигура с поник­шими плечами, будто полу­слепой обита­тель пещеры ощупью выби­ра­ется на свет. Темный, стара­тельно почи­щенный костюм; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шаро­об­раз­ными стек­лами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окру­жает его. Все изоб­ли­чает в нем чело­века, привык­шего жить в тени, дале­кого от свет­ской общи­тель­ности, испы­ты­ва­ю­щего почти невра­сте­ни­че­ский страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изыс­канно чопорной учти­во­стью, он отве­ши­вает поклон собрав­шимся; вежливо, с безраз­личной любез­но­стью, отве­чают они на поклон немец­кого профес­сора. Осто­рожно приса­жи­ва­ется он к столу — близо­ру­кость запре­щает ему резкие движения, осто­рожно пробует каждое блюдо — как бы оно не повре­дило боль­ному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, — всякое укло­нение от диеты раздра­жает его чувстви­тельный кишечник, всякое изли­ше­ство в еде чрез­мерно возбуж­дает его трепе­щущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не ожив­ляют его меню; ни сигары, ни папи­росы не выкурит он после обеда; ничего возбуж­да­ю­щего, осве­жа­ю­щего, развле­ка­ю­щего, только скудный, наспех прогло­ченный обед да несколько незна­чи­тельных, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разго­воре случай­ному соседу (так говорит человек, давно отвыкший гово­рить и боящийся нескромных вопросов)».

Мастер, мастер! Но главный мир чело­века — это его внут­ренний мир, и в нем идеи, которым в основном и посвя­щены океаны ницше­ве­дения, подо­зреваю, зани­мают далеко не столь господ­ству­ющие позиции, как это может пред­ста­виться наблю­да­телям из внеш­него мира. Даже самый громо­ки­пящий мысли­тель так же погружен в будничные дела и заботы, как и любой из детей ничтожных мира.

Вот юный Фриц — любо­зна­тельный гимна­зист, в его планах геология, бота­ника, астро­номия; латин­ская стили­стика в них сосед­ствует с еврей­ским языком, воен­ными науками и всевоз­мож­ными техни­че­скими позна­ниями. Это кое-что говорит о его будущем интел­лек­ту­альном арсе­нале, он всегда стре­мился подвести под свои грезы есте­ствен­но­на­учный базис. «И над всем возвы­ша­ется Религия, осно­вание всякого знания. Как ни велика область, охва­ты­ва­емая знанием, но искания правды беско­нечны!..» Он ожидает великих событий, когда толпа поймет, что христи­ан­ство не имеет под собой никакой почвы. «Суще­ство­вание Бога, бессмертие души, авто­ритет Библии, откро­вение — оста­нутся вечными загад­ками. Я пытался отри­цать все, но увы! как легко разру­шать и как трудно созидать!»

Подо­зреваю, что пламенно веру­ющие в юности оста­ются такими навсегда, вкла­дывая рели­ги­озный пыл в земные утопии — сурро­гаты утра­ченной веры.

Затем первые грозные симп­томы: при прибли­жении лета появ­ля­ются сильные боли в глазах, имеющие неясное, возможно, нервное происхождение.

Тем не менее он снова очень много зани­ма­ется и много читает вне школь­ного курса, и даже каждый месяц посы­лает из своей Пфорты (знаме­нитая гимназия) в родной Наум­бург двум своим прия­телям целые поэмы, отрывки балетной и лири­че­ской музыки, а также крити­че­ские и фило­соф­ские опыты. Изучение языков и древней лите­ра­туры тоже входит в число его едва ли не прак­ти­че­ских инте­ресов. Девят­на­дца­ти­лет­него юношу уже начи­нают забо­тить нужды низкой жизни.

«Меня волнует мое будущее, — пишет он матери весной 1863 года, — все обсто­я­тель­ства моей жизни, как внешние, так и внут­ренние, говорят о том, что будущая моя жизнь будет полна тревоги и неиз­вест­ности. Я глубоко уверен в том, что достигну должной ступени в той профессии, которую выберу, но вместе с тем у меня не хватит силы отка­заться ради профессии от многого другого, что для меня в равной степени инте­ресно. <…> Ясно, что я должен был бы отка­заться от неко­торых своих наклон­но­стей и, взамен них, развить в себе новые. Но что же именно я должен выбро­сить за борт моей жизни? Может быть, как раз самых любимых своих детей?!»

В последний школьный год Ницше получил отдельную комнату, начал поль­зо­ваться неко­торой свободой и даже полу­чать пригла­шения к обеду от своих профес­соров. На одном из таких обедов он влюбился в милую девушку и несколько дней мечтал о том, как он будет носить ей книги и вместе с нею зани­маться музыкой. Но девушка скоро уехала, пришлось утешаться чтением плато­нов­ского «Пира» и трагедий Эсхила, а иногда по вечерам для двух друзей играть на рояле Бетхо­вена и Шумана или изредка импровизировать.

Эта пора пере­хода во взрослую жизнь пока­зы­вает, что ничто чело­ве­че­ское буду­щему пророку сверх­че­ло­ве­че­ства было не чуждо. Втроем с друзьями они верхом разъ­ез­жают по окрестным деревням, и «Ницше, пожалуй, слишком увле­ка­ется питьем пива в попутных харчевнях, а изме­рение длинных ушей его верхо­вого коня инте­ре­сует его больше, чем красивые пейзажи. ‘Это осел’, — утвер­ждает он. ‘Нет, — возра­жают его спут­ники, — это лошадь’. Ницше еще раз изме­ряет уши живот­ного и твердо заяв­ляет: ‘Это осел’. Домой юноши возвра­ща­ются только на рассвете. Они напол­няют своим шумом и криком весь городок и своим пове­де­нием скан­да­ли­зи­руют местное обще­ство. Ницше распе­вает любовные песенки,

Ницше хотел даже однажды драться на дуэли, чтобы стать насто­ящим ‘зака­ленным’ студентом, и, не найдя насто­я­щего врага, выбрал одного из безобид­нейших своих това­рищей. ‘Я — новичок, — сказал ему Ницше, — я хочу драться. Вы мне симпа­тичны, хотите драться со мной?’ — ‘Охотно!’ — ответил тот. И Ницше получил удар рапирой».

Однако же, как гово­рится, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал. В среде разгульных буршей Ницше изби­рает «очень щекот­ливый путь и реша­ется откро­венно пого­во­рить с това­ри­щами, поста­раться повлиять на них, обла­го­ро­дить их жизнь и поло­жить таким образом начало новому апостоль­ству, которое впослед­ствии, мечтает он, проникнет в самые отда­ленные уголки Германии. Он вносит проект преоб­ра­зо­вания корпо­раций, хочет, чтобы студенты прекра­тили потреб­ление табака и пива, вещей, внушавших ему отвращение.

Пред­ло­жение его не имело ника­кого успеха; пропо­вед­ника заста­вили замол­чать, и вся компания посте­пенно отстра­ни­лась от него. Ницше, с прирож­денным ему сарказмом, заклеймил их колким словом и тем еще более усилил их нелю­бовь к себе.

Жизнь послала ему самое горькое одино­че­ство — одино­че­ство побеж­ден­ного. Не он сам покинул студен­че­скую среду — его попро­сили удалиться. Ницше с его гордым харак­тером было трудно прими­риться с таким к себе отношением».

Напра­ши­ва­ется подо­зрение, что будущее презрение к «чело­ве­че­ским, слишком чело­ве­че­ским» жизненным радо­стям и к приязни толпы — не что иное, как презрение лисицы к недо­ступ­ному вино­граду: порыв Ницше к сверх­че­ло­ве­че­скому, боюсь, и сам имеет чело­ве­че­ское, слишком чело­ве­че­ское гипер­ком­пен­са­торное происхождение.

Письмо юного идеа­листа сестре Элизабет: «Мною часто овла­де­вает полное отча­яние, но в моей душе посто­янно живет стрем­ление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут нас к истин­ному, прекрас­ному, доброму. Чем же все это кончится? Возвра­тимся ли мы к старым идеям о Боге и искуп­лении мира? Или для безза­ветно ищущего реши­тельно безраз­личен результат его исканий? К чему мы стре­мимся? К покою? К счастью? Нет, мы стре­мимся только к истине, как бы ужасна и отвра­ти­тельна она ни была.

Вот так расхо­дятся пути чело­ве­че­ские: если ты хочешь спокой­ствия души и счастья — верь, если ты покло­ня­ешься истине — ищи…»

«Две недели Ницше прожил в Берлине: он оста­но­вился у одного своего това­рища, сына бога­того буржуа, который все время разра­жался по различным поводам прокля­тиями, жало­бами и упре­ками. ‘Пруссия погибла. Евреи и либе­ралы уничто­жили все своей болтовней; они разру­шили традиции, погу­били взаимное доверие, развра­тили мысли’. Ницше слушал и не проте­стовал. О Германии он судит по бонн­ским студентам и по-преж­нему всюду и везде полу­чает только тяжелые впечат­ления. Сидя на концерте, он муча­ется созна­нием, что самая хлад­но­кровная публика разде­ляет с ним его насла­ждение музыкой. В кафе, куда его водили любезные хозяева, он сидит особ­няком, не разго­ва­ри­вает с новыми знако­мыми, не пьет и не курит».

Однако его доклад о ману­скриптах и вари­антах Феогнида — певца аристо­кра­ти­че­ской нена­висти и презрения к черни — вызы­вает шумные одоб­рения. «Ницше любил успех и пере­живал его с чувством самого простого тщеславия, в котором созна­вался сам. Он был счастлив». Но…

«Не подлежит ника­кому сомнению, что Ницше не пере­ставал смот­реть на фило­логию как на занятие низшего порядка, как на простое умственное упраж­нение, будущий кусок хлеба, и душа его мало этим удовлетворялась».

Возвы­шение Пруссии пробуж­дает в нем патри­о­ти­че­скую гордость: «Для меня совер­шенно не изве­дано это редкое радостное чувство».

И еще интереснее.

«‘Мы достигли успеха, он в наших руках, но до тех пор, пока Париж оста­нется центром Европы, все будет по-старому. Надо употре­бить все силы для того, чтобы разру­шить это равно­весие, во всяком случае, попы­таться сделать это. Если это нам не удастся, то мы все же можем наде­яться, что ни один из нас не уцелеет на поле битвы, сраженный фран­цуз­ской пулей’.

Подобная картина буду­щего не смущает Ницше, напротив — его мрачный пате­ти­че­ский ум находит в ней красоту — он вооду­шев­ля­ется, он восхищен.

Бывают минуты, — пишет он, — когда я делаю усилие над собой для того, чтобы не подчи­нить своих мнений своим крат­ко­вре­менным увле­че­ниям, своим есте­ственным симпа­тиям к Пруссии. Я вижу, как госу­дар­ство и его глава ведут гран­ди­озную сози­да­тельную работу, как творится история. Здесь, конечно, не место для морали, но для того, кто только наблю­дает, — это доста­точно прекрасное и вели­че­ственное зрелище!’».

А где же стрем­ление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут к истин­ному, прекрас­ному, доброму? Они забыты, чуть только пома­нили суетные химеры земного величия. Снова чело­ве­че­ское, слишком человеческое.

В поли­тике он не особенно разби­ра­ется, но «с громадным насла­жде­нием» любу­ется деятель­но­стью Бисмарка — могучей личности.

Во время франко-прус­ской войны, швей­цар­ский подданный — базель­ский профессор, полу­чивший пригла­шение на эту долж­ность еще в студен­че­ском статусе, — он полу­чает разре­шение участ­во­вать в войне лишь в каче­стве сани­тара. И — «первый раз в жизни без отвра­щения смотрит на работу орга­ни­зо­ванной толпы. Перед его глазами проходят миллионы людей; на одних уже лежит печать смерти, другие идут в поход или стоят под огнем; в душе его нет ника­кого презрения к ним, напротив, скорее чувство уважения. Посто­янные опас­ности воен­ного времени сделали этих людей храб­рыми; они забыли свои праздные мысли; они марши­руют, поют, испол­няют прика­зания началь­ства и рано или поздно умирают. Ницше возна­гражден за свои труды, брат­ское чувство напол­няет его душу; он не сознает себя более одиноким и любит окру­жа­ющих его простых людей. Во время битвы под Седаном он пишет: ‘Во мне просну­лись военные наклон­ности, и я не в силах удовле­тво­рить их. Я мог бы быть в Rezonville и Седане пассивно, а может быть, и активно, но швей­цар­ский нейтра­литет связы­вает мне руки’».

«Ника­кого следа не оста­лось в нем от ‘лояль­ного швей­царца’ преж­него времени. Он стал мужем среди мужей, немцем, гордым своей родиной. Война преоб­ра­зила его, и он восхва­ляет ее: она будит чело­ве­че­скую энергию, тревожит уснувшие умы, она застав­ляет искать цели слишком жестокой жизни в идеальном строе, в царстве красоты и чувства долга. Лири­че­ские поэты и мудрецы, непо­нятные и отверг­нутые в годы мира, побеж­дают и привле­кают людей в годы войны; люди нужда­ются в них и созна­ются в этой нужде. Необ­хо­ди­мость идти за вождем застав­ляет их прислу­ши­ваться к голосу гения. Только война способна преоб­ра­зить чело­ве­че­ство, только она может посе­лить в нем стрем­ление к геро­и­че­скому и высокому».

В каком же коллек­ти­вист­ском экстазе нужно быть, чтобы отож­де­ствить голос вождя с голосом гения! Чело­ве­че­ское, слишком человеческое…

Но изве­стие о разру­шении Парижа и о пожаре в Лувре приводит его в ужас. «Подтвер­ди­лись, таким образом, все опасения Ницше: ведь он писал, что без дисци­плины, без иерархии невоз­можно суще­ство­вание куль­туры. Не все имеют право обла­дать красотою; громадное боль­шин­ство должно быть обре­чено на унижение, рабо­тать на своих господ, уважать их жизнь. Такое распре­де­ление гаран­ти­рует обще­ству силу и, как прямое след­ствие этой силы, дает место красоте, изяще­ству и грации. Европа не реша­ется всту­пить на этот путь».

Боюсь, высокая куль­тура действи­тельно невоз­можна без аристо­кратии. Но об аристо­кра­ти­че­ском либе­ра­лизме нет и помыслов, либе­ра­лизм без всяких осно­ваний связы­вают с демократией.

«‘Рождение трагедии из духа музыки’ удалось опуб­ли­ко­вать после многих унижений. Он не сомне­вался, что труд его будет прочитан и понят публикой и будет иметь у нее успех.

Все непе­ре­да­ва­емое музыкой, — пишет он, — оттал­ки­вает меня и дела­ется отвра­ти­тельным… Я боюсь реальной действи­тель­ности. По правде говоря, я не вижу больше ничего реаль­ного, а одну сплошную фантасмагорию’».

При этом он хочет отпра­вить Бисмарку вопрос: какое право имеют педа­гоги празд­но­вать свой триумф в Страс­бурге? «Наши солдаты побе­дили фран­цуз­ских солдат, в этом их слава. Но разве фран­цуз­ская куль­тура унижена немецкой?»

Все-таки в своем наци­о­на­ли­сти­че­ском упоении Ницше вспомнил, что война госу­дарств не есть война их высших куль­турных достижений.

«Ницше почти дости­гает макси­мальной высоты своего фило­соф­ского мышления, но поку­пает его ценой своего психи­че­ского и физи­че­ского пере­утом­ления: у него возоб­но­ви­лись мигрени, боли в глазах и желудке. Его глаза не выносят самого слабого света, и он должен прекра­тить чтение».

Историк Трейчке считает его поме­шанным, пропи­танным до мозга костей самым ужасным из всех пороков — манией величия.

История его востор­женной любви к Вагнеру и столь же страст­ного разо­ча­ро­вания в нем потре­бо­вала бы слишком много места. Нам инте­реснее бытовые прояв­ления этого романа. Но это все-таки отно­шения двух титанов. А вот как Ницше реаги­ровал на постри­жение ныне давно забы­того прия­теля в монахи.

«Несчастный Ромундт пово­ра­чи­ва­ется спиною к целому ряду осво­бож­да­ющих чело­ве­че­ство гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холод­ными обти­ра­ниями и душами, до такой степени мне кажется диким и непо­нятным, чтобы рели­ги­озный призрак мог вырасти около меня и захва­тить в свои руки чело­века, который 8 лет был моим това­рищем. В довер­шение всего этого, именно на мне лежит ответ­ствен­ность за постыдное постри­жение в монахи. Бог мне свиде­тель, но сейчас неэго­и­стичные мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олице­творяю в себе нечто священное, и мне было бы нево­об­ра­зимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сноше­ниях с като­ли­цизмом, который я нена­вижу до глубины души».

Вот как Ницше описы­вает отъезд бывшего товарища.

«Было невы­но­симо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обли­ваясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил насто­ящий ужас; кондук­тора захло­пы­вали двери вагонов, и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отво­ря­лось, он бился изо всех сил, и, пока он безуспешно старался, чтобы мы услы­шали, поезд тронулся, и мы могли объяс­няться только знаками. Меня крайне поразил невольный симво­лизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сознался, пере­живал то же самое); нервы мои не выдер­жали такого потря­сения; на следу­ющий день я слег в постель и трид­цать часов подряд мучился силь­нейшей головной болью и присту­пами тошноты».

Так что не столько идейные прозрения, сколько психо­со­ма­тика были причи­нами его экстре­мизма во всем. Безвестный Ромундт вызывал не меньшую страсть, чем прослав­ленный Вагнер.

«‘Ехать или не ехать в Байрейт на репе­тиции?’ Нервное возбуж­дение его росло с каждым днем, и он совер­шенно изму­чился; появи­лись опять головные боли, бессон­ница, рвота, судо­роги в желудке, и таким образом нездо­ровье могло служить ему пред­логом не ехать в Байрейт».

«Долго бродил Ницше по молча­ливым лесам, и суровое спокой­ствие природы многому научило его. ‘Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и опре­де­ленных гори­зонтов, какими обла­дают горы и леса, то наша внут­ренняя жизнь поте­ряет всякую ясность’».

«Я возвращу людям ясность духа, вне кото­рого нет места куль­туре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие».

Это провоз­глашал человек, полно­стью лишенный ясных и опре­де­ленных горизонтов.

Умиро­тво­рения ему не прино­сила даже женская любовь, которой он, похоже, просто не знал за преде­лами друже­ского общения.

«Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оста­ваться наедине с г-жой О., очень милой и инте­ресной женщиной, полу­рус­ской, полу­па­ри­жанкой; ему нрави­лась женская манера тонкого и не всегда логи­чески после­до­ва­тель­ного разго­вора, и своей новой собе­сед­нице он прощал даже то, что она была вагнеристка».

Но, похоже, и здесь он, как всегда, так и не узнал нормальной женской любви. Его громо­ки­пя­щими изли­я­ниями о женщинах запол­нены целые библио­теки, но я не нашел там таких обык­но­вен­нейших женских качеств, как отзыв­чи­вость, нежность, искрен­ность, предан­ность, забот­ли­вость. Так что и в этом случае все вулка­ни­че­ские извер­жения его ума снова были попыт­ками пере­кра­сить в зеленый цвет недо­ступный золотой виноград.

Впрочем, женщины, как и мужчины, чаще всего светят отра­женным светом, отве­чают любовью на любовь, нежно­стью на нежность, весе­льем на веселье. И большой вопрос, много ли этих радо­стей дарил собе­сед­ницам роман­ти­че­ский мыслитель?

«Шюре, с которым Ницше встре­тился на Байрейт­ских торже­ствах, рисует нам инте­ресный его портрет. ‘Разго­ва­ривая с ним, — пишет он, — я был поражен остротою его ума и ориги­наль­но­стью его наруж­ности; широкий лоб, короткие, остри­женные под гребенку волосы, славян­ские выда­ю­щиеся скулы. По густым, нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кава­ле­рий­ского офицера, если бы в его обра­щении с людьми не было чего-то одно­вре­менно и застен­чи­вого, и надмен­ного. Его музы­кальный голос и медленная речь сразу гово­рили об арти­стич­ности его натуры; осто­рожная и задум­чивая походка выда­вала в нем фило­софа. Но как обма­нулся бы тот, кто поверил бы види­мому спокой­ствию его внеш­ности. В пристальном взгляде посто­янно скво­зила скорбная работа его мысли; это были одно­вре­менно глаза фана­тика, наблю­да­теля и духо­видца. Двой­ствен­ность его натуры сооб­щала присут­ству­ющим какую-то зара­зи­тельную тревогу, тем более что всегда каза­лось, что глаза его устрем­лены неиз­менно в одну точку. В минуты изли­яний глаза его озаря­лись выра­же­нием мягкой мечта­тель­ности, но уже в следу­ющее мгно­вение в них светился обычный враж­дебный огонек’».

Если отправ­ляться к женщинам с таким огоньком, действи­тельно не поме­шает прихва­тить с собой плеть.

И наруч­ники.

Очень и очень многие женщины более чем склонны к состра­данию, но только святые способны дарить свою жалость тем, кто станет пыжиться и кичиться своими муче­ниями: «Тот, кто стра­дает, с неиз­бежным презре­нием смотрит на тусклое жалкое благо­по­лучие здоро­вого чело­века; с тем же презре­нием отно­сится он к своим бывшим увле­че­ниям, к своим самым близким и дорогим иллю­зиям; в этом презрении все его наслаждение».

Благо­по­лучие следует прези­рать, а стра­дание любить: «Проник­немся же этим стра­да­нием, обру­чимся с ним, полюбим его деятельною любовью, будем, как оно, пылки и безжа­лостны, будем суровы к другим, так же, как и к самим себе, примем его, несмотря на всю его жестокость».

Так это и есть главный принцип испе­пе­лен­ного им христи­ан­ства: полюби насиль­ника и будешь отда­ваться только по любви.

Чело­ве­че­ское, слишком человеческое.

Журнал «Иностранная лите­ра­тура» 2022 г. № 11