Автор: | 31. августа 2025

Александр Мелихов – прозаик, критик, публицист. Член ПЕН-клуба, Союза российских писателей. Родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил мех-мат. факультет Ленинградского университета. Кандидат наук. Печатается с 1979 года. В 1990-е годы начал выступать как публицист. Автор книг: «Провинциал. Рассказы», «Новый Геликон», «Роман с простатитом», «Весы для добра. Повести», «Исповедь еврея», «Горбатые Атланты, или Новый Дон Кишот» и др., а также многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премий Союза Писателей СанктПетербурга и Русского ПЕН-клуба. Живёт в Санкт-Петербурге.



Поскольку при советской власти Ницше считался идеологом фашизма, то для нас, фрондирующей интеллигентной молодежи, это было гарантией того, что с фашизмом он не мог иметь ничего общего. Наверно, какой-то культ Сверхчеловека он действительно проповедовал, так мне и самому гораздо больше по душе был бы культ Толстого, Бетховена и Ньютона, чем культ простого честного труженика, да пошлет ему Аллах побольше благ.

Правда, когда в университетской библиотеке я наконец засел за сочинения Ницше, меня несколько покоробило его почтение ко всяким Наполеонам и Александрам Македонским, которых, оказывается, еще и нужно защищать от власти «слабых»: так если те способны захватить власть, значит они вовсе не слабые. Но все это не укладывалось в какую-то четкую систему, поскольку клокочущая магма парадоксов, сарказмов, гипербол, парабол, метафор и притч могла трактоваться бесчисленным количеством способов, как и любой сакральный текст (Гегель, Маркс…), предназначенный не для однозначного понимания, а для бесконечного толкования. (Строго говоря, любой текст можно объявить сакральным и вечно находить в нем все новые и новые глубины: тайна и авторитет способны сварить суп из любого топора.)

И все-таки даже самая бурная и неуравновешенная психика предназначена прежде всего для экзистенциальной защиты — для того, чтобы примирить ее обладателя с ужасной реальностью, сделать ее если уж не приятной, то хотя бы переносимой. Исторический материализм учит нас, что человек, прежде чем заняться духовной деятельностью, должен был согреться и насытиться. Однако можно представить и какой-нибудь исторический идеализм, для которого человек может погибнуть от ужаса перед окружающим миром раньше, чем он погибнет от холода и голода. А потом можно бесконечно спорить, что было вначале — курица или яйцо, материальная или психологическая защита. Хотя на самом деле начала не было, все зависит от того, на какой стадии развития биологического предка человека назвать человеком.

Так вот, можно предположить, что даже самые экзотические выплески человеческой психики все-таки очень часто выполняют оборонительную функцию, являются защитной реакцией на какие-то травмирующие события. И после этого — для начала хотя бы поверхностно — изучить, реакцией на какие мучительные события были эскапады Фридриха Ницше. Если поймем, от чего он защищался, тогда мы лучше поймем происхождение его идей и в чем-то даже сами его идеи.

Попробуем пробежаться, например, по классической биографии Даниэля Галеви «Жизнь Фридриха Ницше», с 1909 года неоднократно переиздававшейся. Стефан Цвейг для наших целей слишком романтичен, он весь из обобщений, хотя контраст между ницшеанским мифом и реальным человеческим обликом Ницше он выразил очень хорошо.

«Патетический облик героя. Так изображает его мраморная ложь, живописная легенда: упрямо устремленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещренный бороздами мрачных размышлений, ниспадающая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из-под нависших бровей сверкает соколиный взор, каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы Верцингеторикса, низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подбородок, вызывают в памяти образ воина варварских полчищ, и невольно к этой мощной, львиной голове пририсовываешь грозно выступающую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. Так, возвеличенным в немецкого сверхчеловека, в античного Прометида, наследника скованной силы, любят изображать наши скульпторы и художники великого отшельника духа, чтобы сделать его доступным для маловерных, школой и сценой приученных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в действительности облик Ницше несравнимо менее живописен, чем его портреты и бюсты.

Облик человека. Скромная столовая недорогого пансиона где-нибудь в Альпах или на Лигурийском побережье. Безразличные обитатели пансиона — преимущественно пожилые дамы, развлекаются causerie, легкой беседой. Трижды прозвонил колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с поникшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почищенный костюм; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружает его. Все изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от светской общительности, испытывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любезностью, отвечают они на поклон немецкого профессора. Осторожно присаживается он к столу — близорукость запрещает ему резкие движения, осторожно пробует каждое блюдо — как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, — всякое уклонение от диеты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, освежающего, развлекающего, только скудный, наспех проглоченный обед да несколько незначительных, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному соседу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов)».

Мастер, мастер! Но главный мир человека — это его внутренний мир, и в нем идеи, которым в основном и посвящены океаны ницшеведения, подозреваю, занимают далеко не столь господствующие позиции, как это может представиться наблюдателям из внешнего мира. Даже самый громокипящий мыслитель так же погружен в будничные дела и заботы, как и любой из детей ничтожных мира.

Вот юный Фриц — любознательный гимназист, в его планах геология, ботаника, астрономия; латинская стилистика в них соседствует с еврейским языком, военными науками и всевозможными техническими познаниями. Это кое-что говорит о его будущем интеллектуальном арсенале, он всегда стремился подвести под свои грезы естественнонаучный базис. «И над всем возвышается Религия, основание всякого знания. Как ни велика область, охватываемая знанием, но искания правды бесконечны!..» Он ожидает великих событий, когда толпа поймет, что христианство не имеет под собой никакой почвы. «Существование Бога, бессмертие души, авторитет Библии, откровение — останутся вечными загадками. Я пытался отрицать все, но увы! как легко разрушать и как трудно созидать!»

Подозреваю, что пламенно верующие в юности остаются такими навсегда, вкладывая религиозный пыл в земные утопии — суррогаты утраченной веры.

Затем первые грозные симптомы: при приближении лета появляются сильные боли в глазах, имеющие неясное, возможно, нервное происхождение.

Тем не менее он снова очень много занимается и много читает вне школьного курса, и даже каждый месяц посылает из своей Пфорты (знаменитая гимназия) в родной Наумбург двум своим приятелям целые поэмы, отрывки балетной и лирической музыки, а также критические и философские опыты. Изучение языков и древней литературы тоже входит в число его едва ли не практических интересов. Девятнадцатилетнего юношу уже начинают заботить нужды низкой жизни.

«Меня волнует мое будущее, — пишет он матери весной 1863 года, — все обстоятельства моей жизни, как внешние, так и внутренние, говорят о том, что будущая моя жизнь будет полна тревоги и неизвестности. Я глубоко уверен в том, что достигну должной ступени в той профессии, которую выберу, но вместе с тем у меня не хватит силы отказаться ради профессии от многого другого, что для меня в равной степени интересно. <…> Ясно, что я должен был бы отказаться от некоторых своих наклонностей и, взамен них, развить в себе новые. Но что же именно я должен выбросить за борт моей жизни? Может быть, как раз самых любимых своих детей?!»

В последний школьный год Ницше получил отдельную комнату, начал пользоваться некоторой свободой и даже получать приглашения к обеду от своих профессоров. На одном из таких обедов он влюбился в милую девушку и несколько дней мечтал о том, как он будет носить ей книги и вместе с нею заниматься музыкой. Но девушка скоро уехала, пришлось утешаться чтением платоновского «Пира» и трагедий Эсхила, а иногда по вечерам для двух друзей играть на рояле Бетховена и Шумана или изредка импровизировать.

Эта пора перехода во взрослую жизнь показывает, что ничто человеческое будущему пророку сверхчеловечества было не чуждо. Втроем с друзьями они верхом разъезжают по окрестным деревням, и «Ницше, пожалуй, слишком увлекается питьем пива в попутных харчевнях, а измерение длинных ушей его верхового коня интересует его больше, чем красивые пейзажи. ‘Это осел’, — утверждает он. ‘Нет, — возражают его спутники, — это лошадь’. Ницше еще раз измеряет уши животного и твердо заявляет: ‘Это осел’. Домой юноши возвращаются только на рассвете. Они наполняют своим шумом и криком весь городок и своим поведением скандализируют местное общество. Ницше распевает любовные песенки,

Ницше хотел даже однажды драться на дуэли, чтобы стать настоящим ‘закаленным’ студентом, и, не найдя настоящего врага, выбрал одного из безобиднейших своих товарищей. ‘Я — новичок, — сказал ему Ницше, — я хочу драться. Вы мне симпатичны, хотите драться со мной?’ — ‘Охотно!’ — ответил тот. И Ницше получил удар рапирой».

Однако же, как говорится, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал. В среде разгульных буршей Ницше избирает «очень щекотливый путь и решается откровенно поговорить с товарищами, постараться повлиять на них, облагородить их жизнь и положить таким образом начало новому апостольству, которое впоследствии, мечтает он, проникнет в самые отдаленные уголки Германии. Он вносит проект преобразования корпораций, хочет, чтобы студенты прекратили потребление табака и пива, вещей, внушавших ему отвращение.

Предложение его не имело никакого успеха; проповедника заставили замолчать, и вся компания постепенно отстранилась от него. Ницше, с прирожденным ему сарказмом, заклеймил их колким словом и тем еще более усилил их нелюбовь к себе.

Жизнь послала ему самое горькое одиночество — одиночество побежденного. Не он сам покинул студенческую среду — его попросили удалиться. Ницше с его гордым характером было трудно примириться с таким к себе отношением».

Напрашивается подозрение, что будущее презрение к «человеческим, слишком человеческим» жизненным радостям и к приязни толпы — не что иное, как презрение лисицы к недоступному винограду: порыв Ницше к сверхчеловеческому, боюсь, и сам имеет человеческое, слишком человеческое гиперкомпенсаторное происхождение.

Письмо юного идеалиста сестре Элизабет: «Мною часто овладевает полное отчаяние, но в моей душе постоянно живет стремление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут нас к истинному, прекрасному, доброму. Чем же все это кончится? Возвратимся ли мы к старым идеям о Боге и искуплении мира? Или для беззаветно ищущего решительно безразличен результат его исканий? К чему мы стремимся? К покою? К счастью? Нет, мы стремимся только к истине, как бы ужасна и отвратительна она ни была.

Вот так расходятся пути человеческие: если ты хочешь спокойствия души и счастья — верь, если ты поклоняешься истине — ищи…»

«Две недели Ницше прожил в Берлине: он остановился у одного своего товарища, сына богатого буржуа, который все время разражался по различным поводам проклятиями, жалобами и упреками. ‘Пруссия погибла. Евреи и либералы уничтожили все своей болтовней; они разрушили традиции, погубили взаимное доверие, развратили мысли’. Ницше слушал и не протестовал. О Германии он судит по боннским студентам и по-прежнему всюду и везде получает только тяжелые впечатления. Сидя на концерте, он мучается сознанием, что самая хладнокровная публика разделяет с ним его наслаждение музыкой. В кафе, куда его водили любезные хозяева, он сидит особняком, не разговаривает с новыми знакомыми, не пьет и не курит».

Однако его доклад о манускриптах и вариантах Феогнида — певца аристократической ненависти и презрения к черни — вызывает шумные одобрения. «Ницше любил успех и переживал его с чувством самого простого тщеславия, в котором сознавался сам. Он был счастлив». Но…

«Не подлежит никакому сомнению, что Ницше не переставал смотреть на филологию как на занятие низшего порядка, как на простое умственное упражнение, будущий кусок хлеба, и душа его мало этим удовлетворялась».

Возвышение Пруссии пробуждает в нем патриотическую гордость: «Для меня совершенно не изведано это редкое радостное чувство».

И еще интереснее.

«‘Мы достигли успеха, он в наших руках, но до тех пор, пока Париж останется центром Европы, все будет по-старому. Надо употребить все силы для того, чтобы разрушить это равновесие, во всяком случае, попытаться сделать это. Если это нам не удастся, то мы все же можем надеяться, что ни один из нас не уцелеет на поле битвы, сраженный французской пулей’.

Подобная картина будущего не смущает Ницше, напротив — его мрачный патетический ум находит в ней красоту — он воодушевляется, он восхищен.

‘Бывают минуты, — пишет он, — когда я делаю усилие над собой для того, чтобы не подчинить своих мнений своим кратковременным увлечениям, своим естественным симпатиям к Пруссии. Я вижу, как государство и его глава ведут грандиозную созидательную работу, как творится история. Здесь, конечно, не место для морали, но для того, кто только наблюдает, — это достаточно прекрасное и величественное зрелище!’».

А где же стремление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут к истинному, прекрасному, доброму? Они забыты, чуть только поманили суетные химеры земного величия. Снова человеческое, слишком человеческое.

В политике он не особенно разбирается, но «с громадным наслаждением» любуется деятельностью Бисмарка — могучей личности.

Во время франко-прусской войны, швейцарский подданный — базельский профессор, получивший приглашение на эту должность еще в студенческом статусе, — он получает разрешение участвовать в войне лишь в качестве санитара. И — «первый раз в жизни без отвращения смотрит на работу организованной толпы. Перед его глазами проходят миллионы людей; на одних уже лежит печать смерти, другие идут в поход или стоят под огнем; в душе его нет никакого презрения к ним, напротив, скорее чувство уважения. Постоянные опасности военного времени сделали этих людей храбрыми; они забыли свои праздные мысли; они маршируют, поют, исполняют приказания начальства и рано или поздно умирают. Ницше вознагражден за свои труды, братское чувство наполняет его душу; он не сознает себя более одиноким и любит окружающих его простых людей. Во время битвы под Седаном он пишет: ‘Во мне проснулись военные наклонности, и я не в силах удовлетворить их. Я мог бы быть в Rezonville и Седане пассивно, а может быть, и активно, но швейцарский нейтралитет связывает мне руки’».

«Никакого следа не осталось в нем от ‘лояльного швейцарца’ прежнего времени. Он стал мужем среди мужей, немцем, гордым своей родиной. Война преобразила его, и он восхваляет ее: она будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, она заставляет искать цели слишком жестокой жизни в идеальном строе, в царстве красоты и чувства долга. Лирические поэты и мудрецы, непонятные и отвергнутые в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны; люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна преобразить человечество, только она может поселить в нем стремление к героическому и высокому».

В каком же коллективистском экстазе нужно быть, чтобы отождествить голос вождя с голосом гения! Человеческое, слишком человеческое…

Но известие о разрушении Парижа и о пожаре в Лувре приводит его в ужас. «Подтвердились, таким образом, все опасения Ницше: ведь он писал, что без дисциплины, без иерархии невозможно существование культуры. Не все имеют право обладать красотою; громадное большинство должно быть обречено на унижение, работать на своих господ, уважать их жизнь. Такое распределение гарантирует обществу силу и, как прямое следствие этой силы, дает место красоте, изяществу и грации. Европа не решается вступить на этот путь».

Боюсь, высокая культура действительно невозможна без аристократии. Но об аристократическом либерализме нет и помыслов, либерализм без всяких оснований связывают с демократией.

«‘Рождение трагедии из духа музыки’ удалось опубликовать после многих унижений. Он не сомневался, что труд его будет прочитан и понят публикой и будет иметь у нее успех.

‘Все непередаваемое музыкой, — пишет он, — отталкивает меня и делается отвратительным… Я боюсь реальной действительности. По правде говоря, я не вижу больше ничего реального, а одну сплошную фантасмагорию’».

При этом он хочет отправить Бисмарку вопрос: какое право имеют педагоги праздновать свой триумф в Страсбурге? «Наши солдаты победили французских солдат, в этом их слава. Но разве французская культура унижена немецкой?»

Все-таки в своем националистическом упоении Ницше вспомнил, что война государств не есть война их высших культурных достижений.

«Ницше почти достигает максимальной высоты своего философского мышления, но покупает его ценой своего психического и физического переутомления: у него возобновились мигрени, боли в глазах и желудке. Его глаза не выносят самого слабого света, и он должен прекратить чтение».

Историк Трейчке считает его помешанным, пропитанным до мозга костей самым ужасным из всех пороков — манией величия.

История его восторженной любви к Вагнеру и столь же страстного разочарования в нем потребовала бы слишком много места. Нам интереснее бытовые проявления этого романа. Но это все-таки отношения двух титанов. А вот как Ницше реагировал на пострижение ныне давно забытого приятеля в монахи.

«Несчастный Ромундт поворачивается спиною к целому ряду освобождающих человечество гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холодными обтираниями и душами, до такой степени мне кажется диким и непонятным, чтобы религиозный призрак мог вырасти около меня и захватить в свои руки человека, который 8 лет был моим товарищем. В довершение всего этого, именно на мне лежит ответственность за постыдное пострижение в монахи. Бог мне свидетель, но сейчас неэгоистичные мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олицетворяю в себе нечто священное, и мне было бы невообразимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сношениях с католицизмом, который я ненавижу до глубины души».

Вот как Ницше описывает отъезд бывшего товарища.

«Было невыносимо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обливаясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил настоящий ужас; кондуктора захлопывали двери вагонов, и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отворялось, он бился изо всех сил, и, пока он безуспешно старался, чтобы мы услышали, поезд тронулся, и мы могли объясняться только знаками. Меня крайне поразил невольный символизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сознался, переживал то же самое); нервы мои не выдержали такого потрясения; на следующий день я слег в постель и тридцать часов подряд мучился сильнейшей головной болью и приступами тошноты».

Так что не столько идейные прозрения, сколько психосоматика были причинами его экстремизма во всем. Безвестный Ромундт вызывал не меньшую страсть, чем прославленный Вагнер.

«‘Ехать или не ехать в Байрейт на репетиции?’ Нервное возбуждение его росло с каждым днем, и он совершенно измучился; появились опять головные боли, бессонница, рвота, судороги в желудке, и таким образом нездоровье могло служить ему предлогом не ехать в Байрейт».

«Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. ‘Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность’».

«Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие».

Это провозглашал человек, полностью лишенный ясных и определенных горизонтов.

Умиротворения ему не приносила даже женская любовь, которой он, похоже, просто не знал за пределами дружеского общения.

«Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка».

Но, похоже, и здесь он, как всегда, так и не узнал нормальной женской любви. Его громокипящими излияниями о женщинах заполнены целые библиотеки, но я не нашел там таких обыкновеннейших женских качеств, как отзывчивость, нежность, искренность, преданность, заботливость. Так что и в этом случае все вулканические извержения его ума снова были попытками перекрасить в зеленый цвет недоступный золотой виноград.

Впрочем, женщины, как и мужчины, чаще всего светят отраженным светом, отвечают любовью на любовь, нежностью на нежность, весельем на веселье. И большой вопрос, много ли этих радостей дарил собеседницам романтический мыслитель?

«Шюре, с которым Ницше встретился на Байрейтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. ‘Разговаривая с ним, — пишет он, — я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым, нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении с людьми не было чего-то одновременно и застенчивого, и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавала в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу, тем более что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек’».

Если отправляться к женщинам с таким огоньком, действительно не помешает прихватить с собой плеть.

И наручники.

Очень и очень многие женщины более чем склонны к состраданию, но только святые способны дарить свою жалость тем, кто станет пыжиться и кичиться своими мучениями: «Тот, кто страдает, с неизбежным презрением смотрит на тусклое жалкое благополучие здорового человека; с тем же презрением относится он к своим бывшим увлечениям, к своим самым близким и дорогим иллюзиям; в этом презрении все его наслаждение».

Благополучие следует презирать, а страдание любить: «Проникнемся же этим страданием, обручимся с ним, полюбим его деятельною любовью, будем, как оно, пылки и безжалостны, будем суровы к другим, так же, как и к самим себе, примем его, несмотря на всю его жестокость».

Так это и есть главный принцип испепеленного им христианства: полюби насильника и будешь отдаваться только по любви.

Человеческое, слишком человеческое.

Журнал "Иностранная литература" 2022 г. № 11