Автор: | 5. октября 2025



Константин Констан­ти­нович Вагинов был один из самых умных, добрых и благо­родных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даро­витых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неиз­вестно никому. Виною этому был он сам,— он не старался быть понятым. Его не пони­мали даже в том небольшом петер­бург­ском лите­ра­турном кружке, к кото­рому он принад­лежал. Там его считали заум­ником, чем-то вроде Хлеб­ни­кова, хотя он в действи­тель­ности был глубоко чужд всякой зауми и все, что он писал, было полно смысла и разума. Он просто чувствовал себя отъеди­ненным от всего и всех и излагал свои мысли так, что они обычно оста­ва­лись понят­ными лишь для него одного. Не только его стихи, но и его романы пред­став­ляют собой как бы крип­то­граммы, как бы зашиф­ро­ванные доку­менты, причем ключ от шифра он не дал никому. Все это произ­водит впечат­ление чуда­че­ства, хотя он вовсе не был чудаком, или, вернее, был чудаком поне­воле. Ощущение отъеди­нен­ности, о котором я говорил выше, коре­ни­лось в его большом, очень свое­об­разном уме, во врож­денной замкну­тости его духовной жизни, в особен­но­стях его обра­зо­вания и, главное, в его судьбе.
А судьба его была сложная хотя бы уже потому, что был он сыном жандарм­ского полков­ника и круп­ней­шего домовладельца.

В девя­но­стые годы прошлого века его отец, тогда жандарм­ский ротмистр Ваген­гейм, служил в Сибири, в Енисейске, и там началь­ствовал над ссыль­ными. Он был лихой танцор, и ему удалось просва­тать первую невесту Сибири — дочь бога­тей­шего золо­то­про­мыш­лен­ника, город­ского головы Енисейска. Женив­шись и получив громадное приданое, Ваген­гейм пере­велся по службе в Петер­бург и купил большой доходный дом позади Мари­ин­ского театра. В этом доме, в бель­этаже, в последнем году девят­на­дца­того столетия родился Константин Вагинов.

Вскоре сибир­ский дед его умер, и семья Ваген­геймов унасле­до­вала несметные богат­ства. Жандарм­ский ротмистр стал полков­ником и процветал вплоть до семна­дца­того года. В четыр­на­дцатом году, когда нача­лась война с немцами, он, подобно многим другим жандармам и чинов­никам немец­кого проис­хож­дения, подал «на высо­чайшее имя» прошение об изме­нении фамилии на русскую. Отсюда и роди­лась эта нелепая фамилия – Вагинов.

В авто­био­гра­фи­че­ском романе «Козлиная песнь» Константин Вагинов так описы­вает кабинет своего отца «В шкафах поме­ща­лись вели­ко­лепные книги: прило­жения к «Ниве», страш­нейшие романы Крыжа­нов­ской, возбуж­да­ющий бессон­ницу граф Дракула, бесчис­ленный Неми­рович-Данченко, иностранная белле­три­стика на русском языке. Были и научные книги: «Как устра­нить половое бессилие», «Что нужно знать ребенку», «Трех­сот­летие дома Рома­новых». В девять часов вечера отец обле­кался в форму, душился и уезжал в клуб. В соседней комнате, в гостиной, мать играла «Молитву девы».

Маленький Костя, мальчик хилый, не умеющий ни бегать, ни играть, жил на попе­чении денщика, накра­шенной горничной Маши и гувер­нера. Он не бегал, не играл, все проис­хо­дившее в семье было ему чуждо, и жил он исклю­чи­тельно умствен­ными инте­ре­сами. С десяти лет пристра­стился он к нумиз­ма­тике — коллек­ци­о­ни­ро­ванию старинных монет. Нумиз­ма­тика привела его к архео­логии, к изучению древней и сред­не­ве­ковой истории. История привела его к поэзии.

Вот как в той же «Козлиной песне» он описы­вает свои детские походы за моне­тами: «После завтрака будущий неиз­вестный поэт пошел с гувер­нером в банкир­скую контору Копы­лова. Копылов издавал журнал «Старая монета». У него в конторе стояли небольшие дубовые шкафики с выдвиж­ными полоч­ками, обитыми синим бархатом, на бархате лежали стра­теры Алек­сандра Маке­дон­ского, тетра­д­рахмы Птоло­меев, золотые, сереб­ряные динарии римских импе­ра­торов, монеты Босфора Кимме­рий­ского, монеты с изоб­ра­же­ниями: Клео­патры, Зенобии, Иисуса, мифо­ло­ги­че­ских зверей, героев, храмов, тренож­ников, трирем, пальм; монеты всевоз­можных оттенков, всевоз­можных размеров, госу­дарств – некогда сиявших, народов – некогда потря­савших мир или заво­е­ва­ниями, или искус­ствами, или геро­и­че­скими лично­стями, или коммер­че­скими талан­тами, а теперь не суще­ству­ющих. Гувернер сидел на кожаном диване и читал газету, мальчик рассмат­ривал монеты. На улице темнело. Над прилавком горела лампа под зеленым колпаком. Здесь будущий неиз­вестный поэт приучался к непо­сто­ян­ству всего суще­ству­ю­щего, к идее смерти. Вот взне­сенная шеей голова Гелиоса с полу­от­крытым, как бы поющим ртом. Вот храм Дианы Эфес­ской и голова Весты, вот несу­щаяся сира­куз­ская колес­ница, а вот монеты варваров, жалкие подра­жания, на которых мифо­ло­ги­че­ские фигуры стано­вятся орна­мен­тами, вот и сред­не­ве­ковье, прямо­ли­нейное, фанта­сти­че­ское, где вдруг, от какой-нибудь детали, пахнёт, сквозь иную жизнь, солнцем».

Гувернер научил малень­кого Ваги­нова фран­цуз­скому языку. Но тому для его занятий фран­цуз­ского языка было мало. Двена­дцати лет он увлекся эпохой Возрож­дения, и, для того чтобы читать в подлин­нике Данте, Петрарку, Ариосто, он изучил итальян­ский язык.

Для семьи жандарм­ского полков­ника ката­строфой была не только Октябрь­ская рево­люция, но даже Февраль­ская. Пере­пу­ганный отец, ежеми­нутно ожидая расправы, провел лето семна­дца­того года где-то в бегах. Он вернулся домой только перед самым Октябрем. Но если Февраль был для него ката­строфой, так сказать, служебной, то Октябрь был для него еще и имуще­ственной ката­строфой, то есть предельной, безвы­ходной. Дом был наци­о­на­ли­зи­рован, и все наслед­ство, полу­ченное от енисей­ского золо­то­про­мыш­лен­ника, конфис­ко­вано до последней копейки.

Что их спасло — не знаю. Веро­ятно, прежде всего — случай­ность. И небы­валый испуг.

Это были люди, задав­ленные страхом. Они даже не помыш­ляли проте­сто­вать или сопро­тив­ляться. За годы граж­дан­ской войны и позже роди­тели Ваги­нова не сделали ни одной попытки уехать к белым или в эмиграцию. У них было только одно стрем­ление — забиться как можно глубже в щель, чтобы их не заме­тили. Они избе­гали не только знакомых, но и всех людей, чтобы их не могли обви­нить в каких-нибудь предо­су­ди­тельных сноше­ниях и разго­ворах. Они не пыта­лись устро­иться на работу, боясь, что их спросят, кто они такие, и потому не полу­чали никаких карточек. В своем бывшем громадном доме, в своей бывшей громадной квар­тире они зани­мали маленький дальний угол и почти не поки­дали его. Иногда мать, взяв какую-нибудь уцелевшую вещь, бежала глухими пере­ул­ками на рынок – прода­вать. Тогда она прино­сила домой немного хлеба. Если на улице валя­лась дохлая лошадь — что случа­лось тогда нередко,— она, воору­жив­шись большим ножом, подкра­ды­ва­лась к ней ночью и выре­зала кусок мяса. Голод терзал их, но еще больше терзал их никогда не прекра­щав­шийся страх.

Между ними и их сыном не было ничего общего. Он был с ними, он разделял с ними все их невзгоды, разделял даже их страх, но к тому, что проис­хо­дило вокруг,— к Рево­люции — он отно­сился совсем иначе, чем они.

Рево­люцию он воспри­нимал как испо­лин­скую ката­строфу, траги­че­скую и прекрасную в своей вели­ча­вости. Как ката­строфу, подобную гибели языче­ства и античной фило­софии в первые века христи­ан­ства. Как ката­строфу, подобную гибели загни­ва­ющей Римской империи под натиском юных варвар­ских племен, наивных, неве­же­ственных, но несущих в одрях­левший мир свою живо­творную кровь. Как ката­строфу, несущую осво­бож­дение. И не только народу, который он пред­ставлял скопищем полу­диких людей, никогда не читавших Данте и не умевших отли­чить рококо от барокко, но и ему самому. Разве рево­люция не осво­бо­дила его от гувер­нера, от гимназии, от «Молитвы девы», от ханже­ской морали, от всей тупости и пошлости чинов­ничье-поли­цей­ской среды?

Он сразу восполь­зо­вался своим осво­бож­де­нием. Целые дни и целые ночи проводил он на улицах. В угрюмый угол к своим запу­ганным и одичавшим старикам он возвра­щался только когда доходил до полного изне­мо­жения. Он бродил один по улицам пусте­ю­щего голод­ного города, влюб­ляясь в его небы­валую архи­тек­туру. Когда город пустеет, архи­тек­тура его высту­пает особенно отчет­ливо. Архи­тек­тура Петер­бурга своею гран­ди­оз­но­стью и цель­но­стью несрав­нима с архи­тек­турой ника­кого другого города в мире. Она подчи­няет своим вели­чавым законам не только здания, но и все небо над ними, и всю воду меж ними — все, видимое взору. Вели­ко­леп­нейшая траги­че­ская сцена для вели­ко­леп­нейшей грозной трагедии, которая разви­ва­лась у Ваги­нова на глазах. Как гонимый вихрем, кружил он опять и опять по проспектам и площадям, и скопища домов каза­лись ему флотом, кача­емым бурной волною. Он был свободен, но не только свободен. Он был глубо­чайше одинок. С побеж­ден­ными он порвал все связи, побе­ди­тели были ему неиз­вестны и чужды. Во время своих ночных блуж­даний он позна­ко­мился с девушкой Лидой, блуж­давшей по городу подобно ему, и они стали блуж­дать вместе. Лида была профес­си­о­нальной прости­туткой семна­дцати лет. В ней было что-то странное, какая-то неесте­ственная возбуж­ден­ность, удив­лявшая и пора­жавшая его. Мало-помалу он узнал, что она кокаинистка.

Это взвол­но­вало его, потому что он читал книгу Де-Квинси о куриль­щике опиума, который своими виде­ниями украшал и преоб­ражал мир. Она угостила его белым порошком, и он стал нюхать, потому что любил ее и ему каза­лось, что это сбли­жает его с нею. Но белого порошка посто­янно не хватало, его нужно было каждый день доста­вать. В то время на Невском, между Лиговкой и Нико­ла­ев­ской, в подвале, была большая обще­ственная уборная. В этой уборной по ночам соби­ра­лись продавцы мара­фета. Каждую ночь приходил туда Вагинов с Лидой и покупал новую порцию белого порошка. За порошок нужно было платить, и он распла­чи­вался золо­тыми моне­тами из своей нумиз­ма­ти­че­ской коллекции — стра­те­рами Алек­сандра Маке­дон­ского и тетра­д­рах­мами Птоло­меев. Он стал кока­и­ни­стом, не мог уже без кокаина обхо­диться и оправ­дывал свое падение теорией, что опья­нение не насла­ждение, а метод познания. Вот как он описы­вает в «Козлиной песне» одну свою ночную встречу с Лидой на Невском:

«Шел дождь, мелкий, косой. На ступеньках подъ­езда, разложив атласные карты, сидела Лида, присло­нив­шись к дверям. Она дремала, полу­рас­крыв рот. Неиз­вестный поэт сел рядом, посмотрел на ее девичье лицо, на тающий снег вокруг, на часы над головой, достал белое искря­щееся из кармана, отвер­нулся к стене, особое звучание, похожее на протяжное «о», пере­хо­дящее в «а», каза­лось ему, понес­лось по улицам. Он видел — дома сузи­лись и огром­ными тенями прон­зили облака. Он опустил глаза — огромные красные цифры фонаря мигают на панели. Два — как змея, семь — как пальма.

Разло­женные карты притя­ги­вают его глаза. Фигуры оживают и всту­пают с ним в неуло­вимое соот­но­шение. Он быстро будит Лиду и начи­нает играть с ней в дурачка; пятерки карт дрожат в их руках, пока в глазах не темнеет.
Ветер мешает, они отво­ра­чи­ва­ются к стене; дождь пере­ходит в порха­ющий мягкий тающий снег.

Карты ему кажутся ужасом и пустотой. Скоро начнет просы­паться город.

– В чайную, в чайную скорей! – говорит Лида. – Я совсем застыла за эту проклятую ночь! Неужели ты не мог прийти раньше и увести меня в гости­ницу! Я б спала, как убитая! Я ведь третью ночь на улице! Нет ли у тебя денег, может быть, мы найдем пустую комнату.

– Что ты, Лида! В пять часов все гости­ницы пере­пол­нены, нас никуда не впустят!

– Тогда идем скорей, скорей в чайную! Меня мучит тоска. Боже мой, скорей, скорей идем в чайную!

Он посмотрел на ее совер­шенно белое лицо, на расши­ренные зрачки; сколько лет сидит он здесь, что озна­чает фонарь, что знаме­нует собой снег?

Цветы любви, цветы дурмана…—

неожи­данно запела Лида, отступив от подъ­езда. Проходил какой-то забул­дыга; он посмотрел на них ирони­чески. Неиз­вестный поэт и Лида, сквозь завесу колю­чего снега, пошли. Карты лежали забытые на подъезде.

Ночная чайная гремела. Прости­тутки в платках, в ситцевых платьях смот­рели нагло и вызы­вающе. На бледных лицах непой­манных воров мигали глаза и бегали по углам, на круглых столах стоял чай невы­но­си­мого, как заря, цвета».
В ту зиму, зиму 1917/18 года, в Петро­граде еще были чайные. К весне они закрылись.

Вагинов погиб бы от кокаина, но его спасла моби­ли­зация в Красную Армию. Крас­но­ар­мейцем он сражался против бело­по­ляков, потом в Сибири с Колчаком. Далеко за Ураль­ским хребтом он заболел сыпным тифом и попал в госпи­таль. После госпи­таля его демо­би­ли­зо­вали, и он вернулся к роди­телям в Петро­град — в самую голодную пору-
Все это он описал в стихо­тво­рении «Юноша»:

Помню последнюю ночь в доме покой­ного детства:
Книги разбро­саны, лампа лежит на полу.
В улицы я убежал, и медного солнца ресницы
Гулко упали в колкие плечи мои.
Нары. Снега. Я в толпе сермяж­ного войска.
В Польшу налет — и перелет на Восток.
О, как сияет китай­ское мертвое солнце!
Помню, о нем я мечтал в тихие ночи тоски.
Снова на родине я. Ем чече­вичную кашу.
Моря Балтий­ского шум. Тихая поступь ветров.
Но не откроет мне дверь насурм­ленная Маша.
Стаи белых людей лошадь грызут при луне.

Я увидел его впервые осенью 1920 года в Студии Дома искусств на семи­наре Гуми­лева. Неболь­шого роста, худой, сутулый, одет он был в крас­но­ар­мей­скую шинель. На ногах — обмотки. Черные до блеска волосы расче­саны на косой пробор. Умное, узкое, кости­стое лицо с крупным носом. Несмотря на моло­дость (ему тогда было двадцать лет), У него не хватало многих зубов, и это очень безоб­ра­зило его рот. На подбо­родке глубокая ямка, распо­ло­женная асим­мет­рично и кривившая все его лицо. Гумилев и все мы, старые участ­ники семи­нара, сидели, а он стоял и глухо­ватым твердым голосом читал свои стихи. Из-за отсут­ствия зубов он слегка шепелявил.

Помню, стихи мне понра­ви­лись, хотя я не понял тогда в них ни слова. Они мне понра­ви­лись своим звуком, в них было то, что Мандель­штам называл «стихов вино­градное мясо». Гумилев слушал внима­тельно, серьезно и, выслушав, много­зна­чи­тельно похвалил; однако я не сомне­ваюсь, что и он не понял ни слова. Остальные тоже не поняли и тоже одоб­рили. Была в этих стихах какая-то торже­ственная и траги­че­ская нота, которая застав­ляла отно­ситься к ним с уваже­нием при всей их непонятности.

С этого дня Костя Вагинов стал посе­щать Студию, семинар Гуми­лева и сделался нашим всеобщим прия­телем. Его все полю­били, да и нельзя было его не полю­бить: такой он был мягкий, дели­катный, вежливый, скромный и внима­тельный к каждому чело­веку. Со всей лите­ра­турной моло­дежью он перешел на «ты». К твор­че­ству това­рищей отно­сился он друже­любно и добро­же­ла­тельно; он всегда беспо­ко­ился, что кто-нибудь обижен, и старался поддер­жать и облас­кать обижен­ного. «Количка», «Фридочка», «Алечка» называл он своих прия­телей и прия­тельниц, и в этом не было ни малейшей фальши. Я был близок с ним четыр­на­дцать лет, до его смерти, и знаю, что он нежно любил своих друзей. При этом он был человек насмеш­ливый, хорошо видевший слабости и недо­статки ближних; впрочем, это его свой­ство прояви­лось позднее.

К нему тоже все отно­си­лись прекрасно, и в Доме искусств он скоро стал заметным явле­нием. Гумилев принял его в «Цех поэтов». Приняли его и в Союз поэтов. Когда из семи­нара Гуми­лева орга­ни­зо­ва­лась «Звучащая рако­вина», он стал членом и «Звучащей рако­вины». Осенью 1921 года Сергей Колба­сьев, приве­зенный Гуми­левым из Сева­сто­поля, орга­ни­зовал вместе с Нико­лаем Тихо­новым группу «Остро­ви­тяне». Третьим членом группы был Вагинов. Они втроем выпу­стили сбор­ничек стихов «Остро­ви­тяне». Я в своих «Ушкуй­никах» тоже напе­чатал Ваги­нова. Печа­тался он и в сбор­никах «Цеха поэтов», и в изда­ниях «Звучащей рако­вины». Вообще он давал стихи всем, кто желал их печа­тать, читал их с любой эстрады и в любом доме, куда его звали. Со всеми он был ровно мягок, удиви­тельно вежлив, уважи­телен, добро­же­ла­телен, но не сливался ни с кем. Всюду он стоял особ­няком. Он никого не защищал никаких груп­повых взглядов, никому не подражал, ни под чьим влия­нием не нахо­дился и писал стиха так, как будто рядом с ним не было ни Гуми­лева, ни Блока, ни Ахма­товой, ни Маяков­ского, ни Мандель­штама, ни Хлеб­ни­кова, ни Хода­се­вича, ни Кузмина, ни Тихо­нова. Его стихов не пони­мали, но это нисколько его не беспо­коило, — он просто не удоста­ивал делать их понятными.

Гумилев, любивший во всем регла­мен­тацию и отно­сивший любого, даже самого ничтож­ного и безлич­ного стихо­творца к какой-нибудь школе, объявил Ваги­нова симво­ли­стом. И Вагинов с этим согла­шался, хотя с русским или, скажем, фран­цуз­ским симво­лизмом стихи его не имели ничего общего. Он был симво­ли­стом оттого, что стихи его с помощью условных символов опира­лись на гран­ди­озный всемирно-исто­ри­че­ский миф, им самим созданный. Он писал стихи, как бы исходя из пред­по­ло­жения, что миф этот изве­стен всем. А между тем он никому не был изве­стен, и мне лишь со временем не без труда удалось его разгадать.

Вагинов считал, что победа рево­люции над старым миром подобна победе христи­ан­ства над языче­ством, варваров над Римской импе­рией. Победу эту он считал благо­де­тельной и спра­вед­ливой, но, вместе с тем, и глубоко трагичной. Трагедию он видел в том, что вместе с рабо­вла­дель­че­ским строем Римской империи погибла и античная культура.

Впрочем, в целом его миф был опти­ми­сти­че­ским. Он полагал, что куль­тура подобна мифо­ло­ги­че­ской птице Феникс, которая много раз сгорает на огне и потом возрож­да­ется из пепла, и, следо­ва­тельно, бессмертна. Пример этого возрож­дение куль­туры в конце средних веков, в эпоху Ренес­санса. Поэтому суще­ствует задача: тайно донести подлинную куль­туру до нового возрож­дения Феникса. Люди, на долю которых пало выпол­нение этой задачи, обре­чены на полное непо­ни­мание, на оторван­ность от всего окру­жа­ю­щего и живут почти призрачной жизнью. Он писал:

Мы, элли­нисты, здесь толпой
В листве шумящей, вдоль реки,
Порхаем, словно мотыльки.
На тонких ножках голова,
На тонких щечках синева,
Блестящ и звонок дам наряд,
Фонтаны бьют, огни горят,
За парой парою скользим,
И впереди наш танцевод
Танцует задом наперед.

Птица Феникс влекла его неудер­жимо. Он посто­янно слышал ее зов:

От берегов на берег
Меня зовет она,
Как будто ветер блещет,
Как будто бьет волна.
И с птичьими ногами
И с голосом благим,
Одета­синим светом,
Садится предо мной.

Тем местом, где куль­тура должна была возро­диться, по его убеж­дению, был Петер­бург. Он говорил:

В стране гипербореев
Есть остров Петербург,
Где музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы.

Он утвер­ждал, что при смене религий боги прежней религии стано­вятся чертями новой. Так как рево­люцию миф его рассмат­ривал как смену религий, то он полагал, что все деятели и защит­ники старой куль­туры будут теперь в глазах новых людей чертями. «Ты в черных нас не обращай!» — молил он в одном стихотворении.

Кроме Феникса был в его мифо­логии еще и Фило­страт. Это был весьма неясный образ прекрас­ного антич­ного Юноши с минда­ле­вид­ными глазами, коче­вавший из стихо­тво­рения в стихо­тво­рение, а из стихо­тво­рений попавший и в первый роман Ваги­нова. В ваги­нов­ском мифе Фило­страт – любовник Психеи, т.е. души. Это особенно отчет­ливо выра­жено в стихо­тво­рении, которое так и назы­ва­ется – «Психея»:

Спит брачный пир в просторном мертвом граде
И узкое лицо целует Филострат.
За ней весна свои цветы колышет,
За ним заря, растущая заря.
И снится им обоим, что приплыли,
Хоть на плотах сквозь бурю и войну,
На ложе брачное под сению густою
В спокойный дом на берегах Невы.

Конечно, Психея — душа самого Ваги­нова, и поэтому иногда кажется, что образ Фило­страта слива­ется с образом автора. Тем более что Фило­страт был, разу­ме­ется, символом того самого подвиж­ника-гума­ниста, кото­рому суждено втайне пронести куль­туру сквозь сумрак нового сред­не­ве­ковья до счаст­ли­вого мига возрож­дения птицы Феникс. Однако слияние это только кажу­щееся. Образ автора живет в произ­ве­де­ниях Ваги­нова совер­шенно неза­ви­симо от образа Фило­страта. Вагинов изоб­ра­жает себя самого в виде жалкого уродца с пере­пон­ками между паль­цами шести­палых рук. В действи­тель­ности он вовсе не был уродом и руки имел самые обык­но­венные, но таким он входил в свой собственный миф. Изоб­ражая себя уродом, он старался выра­зить болез­ненное ощущение своего разлада с окру­жа­ющим его миром, мучи­тель­ного разлада, которым он тяго­тился чем дальше, тем больше.

Миф, созданный им в годы граж­дан­ской войны, оста­вался почти неиз­менным, но отно­шение его к собствен­ному мифу резко и очень любо­пытно меня­лось. Первое изме­нение произошло в начале нэпа, к кото­рому Вагинов отнесся с резкой враждебностью.

Вокруг введения нэпа — в стране, а также и в партии – шла ожесто­ченная борьба. Ленин­ское пони­мание нэпа как меры, необ­хо­димой для поднятия народ­ного хозяй­ства и укреп­ления союза рабочих с крестья­нами, как меры, дающей возмож­ность пере­строить ряды и вести рево­люцию дальше, разде­ля­лось не всеми. Очень многие поняли нэп как отступ­ление и даже как пора­жение соци­а­лизма. Все мещан­ство возли­ко­вало по этому поводу и преис­пол­ни­лось надежд. Оно привет­ство­вало нэп буйно, захле­бы­ваясь от восторга. Среди людей, любивших рево­люцию и веривших в нее, тоже было немало таких, которые приняли нэп за пора­жение. Эти люди стра­дали, него­до­вали, мрачно отно­си­лись к ближай­шему буду­щему, тоско­вали по временам воен­ного коммунизма.

Любо­пытно, что к числу этих людей, крити­ко­вавших нэп, так сказать, «слева», отно­сился и Вагинов. Именно в годы нэпа прояв­ля­лось его нена­висть к тупому реак­ци­он­ному мещан­ству, среди кото­рого прошло его детство. Нищие годы граж­дан­ской войны были для него годами полнейшей духовной свободы, непри­креп­лен­ности ни к какому быту, несвя­зан­ности ника­кими узами. Этот мир, свободный для людей мечты, казав­шийся ему гран­ди­озным, фанта­сти­че­ским и прекрасным, безбытным, вдруг опять напол­нился бытом, стал узеньким, маленьким. И он опла­кивал проис­шедшую перемену:

Не лазо­ревый дождь,
И не буря во время ночное,
И не бездна вверху,
И не бездна внизу,
И не кажутся флотом,
Кача­емым бурной волною,
Эти толпы домов
С пере­пу­ганным отблеском лиц.
Лишь у стекол герань
Заме­нила прежние пальмы,
И висят занавески
Вместо тяжелых портьер,
Да еще поднялись
И засели за книгу,
Чтобы стала поменьше,
Поуютнее жизнь.

Вот тут и начали появ­ляться в его мифе первые изме­нения. Прежде всего в мифе — наряду с Фило­стратом, птицей Феникс, Психеей — возник новый персонаж — Тептелкин. Этот зага­дочный Тептелкин начал в ваги­нов­ских стихах вести беседы о грядущем воскре­сении птицы Феникс. Впрочем, Тептелкин был не вполне «зага­дочен: в кружке друзей Ваги­нова скоро дога­да­лись, что это наш общий знакомый Лев Васи­льевич Пумпян­ский, лите­ра­ту­ровед, историк и философ, знаток новых и древних евро­пей­ских языков, человек пора­зи­тельной эрудиции.

Льва Васи­лье­вича Пумпян­ского я тоже знал хорошо. В течение нескольких месяцев он препо­давал у нас в Тени­шев­ском историю русской лите­ра­туры, и препо­давал превос­ходно. Потом я неод­но­кратно слышал его доклады и выступ­ления на разных собра­ниях. Это был тощий, длинный, суту­ло­ватый человек лет около трид­цати, мягкий, кроткий, очень вежливый. Говоря, он прише­пе­тывал и присви­стывал, – впрочем, весьма приятно. Однако мягкость и кротость не мешали ему – вплоть до 1925 года – отно­ситься к рево­люции резко враж­дебно. Чтобы не произ­но­сить слово «това­рищи», он все свои публичные выступ­ления начинал словами: «Уважа­емое собрание!» Через год-два после окон­чания школы я стал брать у него уроки фран­цуз­ского языка. Я приходил к нему три раза в неделю, и мы читали с ним вместе «Fleurs du mal» Бодлера. Но занятия шли довольно плохо, потому что большую часть отве­ден­ного на урок времени он занимал меня разговор о «мета­пси­хике». «Мета­пси­хикой» он называл особое мисти­че­ское учение — нечто среднее между теосо­фией и спири­тизмом. Он убеж­денно расска­зывал мне, что по ночам души людей, превра­щаясь в «астралы», пере­ле­зают из тела в тело. Расска­зывал он мне также, как с помощью мета­пси­хи­че­ской инту­иции было раскрыто нашу­мевшее тогда уголовное дело — убий­ство богатой нэпманши мадам Шасколь­ской, владе­лицы мага­зина гото­вого платья на Нев­ском. Он в тот год свято верил во всю эту чепуху, хотя по-своему был человек тонкий и умный.

Пумпян­ский был пылким поклон­ником стихов Ваги­нова. В нена­пе­ча­танной ваги­нов­ской поэме «1925 год» Тептелкин разго­ва­ри­вает с Фило­стратом, и разговор этот безусловно пере­дает подлинные разго­воры между Пумпян­ским и Ваги­новым. Вот что, между прочим, там говорит Тептелкин:

«Поете вы,
Как должно петь — темно и непонятно,
Игрою слов пусть назовут глупцы
Ваш стих. Вы притворяетесь
Искусно. Не правда ли,
Безумие, как сред­ство, изобрел
Наш старый идол Гамлет».

Таков был Пумпян­ский до осени 1925 года. Осенью, в течение одного месяца, с ним произошел крутой поворот — он стал марк­си­стом. Произошло это не без неко­то­рого шума: целому ряду своих старых друзей написал он письма, в которых расска­зывал о случив­шейся с ним пере­мене и просил с ним больше не знаться, потому что они идеа­листы, фиде­исты и мрако­бесы. Напи­саны письма эти были тоном раздра­женным, в выра­же­ниях оскор­би­тельных. Нужно сказать, что этот кроткий учти­вейший человек порой и прежде писал резкие оскор­би­тельные письма людям, которых по своей болез­ненной мнитель­ности считал своими обид­чи­ками, хотя те и не помыш­ляли его обижать. Но тогда поводом для писем были личные причины, а не идейные. Теперь же он проделал то же самое по идейным причинам. С непо­сти­жимой быст­ротой прочел он всю марк­сист­скую лите­ра­туру, и не только прочел, но и запомнил, потому что память у него была удиви­тельная. Все даль­нейшие его доклады и выступ­ления — после идей­ного пере­во­рота — были пере­пол­нены цита­тами из клас­сиков марк­сизма. Он как-то мгно­венно, без всяких пере­ходов, превра­тился в гото­вого орто­докса, в типич­ней­шего начет­чика и цитатчика.

В ваги­нов­ский миф вошел Тептелкин, и сразу же отно­шение Ваги­нова к мифу изме­ни­лось. Прежде всего вдруг полу­чи­лось так, что миф этот вовсе не ваги­нов­ский, а тептел­кин­ский. Это Тептелкин стал пропо­вед­ником идеи, что рево­люция — новое сред­не­ве­ковье и что заступ­ники куль­туры должны укрыться в башне или в пещере, чтобы дожи­даться там возрож­дения птицы Феникс из пепла. Это Тептелкин, а не Вагинов мечтает о том, что румын­ский премьер Авереску едет в Рим к Муссо­лини, и там эти два вождя латин­ских народов строят планы, как восста­но­вить древнюю Римскую империю в ее прошлых границах. Вагинов изоб­ра­жает Тептел­кина обыва­телем, меща­нином и просто­филей, и таким образом весь миф о проти­во­по­став­лении куль­туры и рево­люции вдруг стал обыва­тель­ским и дурацким. На стороне Ваги­нова из всего мифа остался один Фило­страт, возлюб­ленный Психеи, отно­сив­шийся к Тептел­кину с глубоким презрением.

Битва Ваги­нова с Тептел­киным отра­жена не столько в его стихах, сколько в его прозе — в романе «Козлиная песнь». Роман этот был издан в 1928 году ленин­град­ским изда­тель­ством «Прибой» в коли­че­стве 3000 экзем­пляров и больше не пере­из­да­вался. Но нам, друзьям Ваги­нова, он был по частям изве­стен и раньше, с 1924 года, когда Вагинов только начал рабо­тать над ним. Написав очередную главу, Вагинов шел читать ее по знакомым ленин­град­ским квар­тирам. Главу за главой в течение трех лет читал он у Коли Тихо­нова, у Наппель­ба­умов, у меня, у Кузмина, У Бене­дикта Лившица, у Федина, у Шкап­ской и, несо­мненно» у многих других. Неко­торые главы я слышал в его чтении по нескольку раз, так как слуша­тели пере­хо­дили вместе с ним из квар­тиры в квар­тиру. Слушали его с волне­нием, с жадным любо­пыт­ством, потому что то, о чем он писал, живо каса­лось всей той среды, в которой мы жили.

Конечно, интерес отчасти был и просто сплет­ни­че­ский, так как в романе изоб­ра­жа­лись хорошо знакомые нам лица, хотя и зашиф­ро­ванные наме­рен­ными иска­же­ниями, но для нас легко узна­ва­емые. Например, действие романа проис­ходит вскоре после смерти извест­ного поэта-путе­ше­ствен­ника Алек­сандра Петро­вича Заев­фрат­ского, в котором нетрудно было отга­дать Николая Степа­но­вича Гуми­лева. Выведен в романе и страстный почи­та­тель твор­че­ства покой­ного Заев­фрат­ского – некий поэт Миша Котиков, несколько странным способом соби­равший факты из биографии своего люби­мого мэтра, и в Мише Коти­кове мы узна­вали Павла Лукниц­кого. Разу­ме­ется, мы все знали, что поэт Троицын, похи­тивший для своей коллекции «поэти­че­ских пред­метов» галстук у покон­чив­шего с собой Есенина, – наш общий прия­тель поэт Всеволод Рожде­ствен­ский. И уж конечно нам всем было ясно, что главный герой романа Тептелкин не кто иной, как Лев Васи­льевич Пумпян­ский; позже всех об этом дога­дался сам Лев Васильевич.

Но не это сплет­ни­че­ское любо­пыт­ство было главным, что привле­кало нас к ваги­нов­скому роману. Нас влекло острое, верное, новое изоб­ра­жение тех внут­ренних идейно–психологических процессов, которые проис­хо­дили в среде рафи­ни­ро­ванной, но по суще­ству мещан­ской худо­же­ственной интел­ли­генции во второе пяти­летие суще­ство­вания Совет­ской власти. «Козлиная песнь» — один из первых романов в нашей лите­ра­туре о так назы­ва­емой «пере­стройке интел­ли­генции». Книг на эту волну­ющую для интел­ли­генции тему немало появи­лось в конце двадцатых и в начале трид­цатых годов; но среди этих книг «Козлиная песнь» стоит особ­няком, потому что напи­сана она изнутри, а не извне, потому что все, о чем в ней расска­зы­ва­ется, проис­хо­дило с самим автором, и не прежде, а как раз тогда, когда он писал свою книгу. Автор отка­зы­вался в ней от самых драго­ценных своих заблуж­дений; недаром назвал он свой роман «Козлиной песнью», что явля­ется пере­водом на русский язык слова «трагедия».

Я пере­читал эту книгу в 1959 году, через трид­цать один год после ее появ­ления в свет. Я принялся читать с боязнью и, в сущности, без особой надежды, — слишком много книг, волно­вавших когда-то, при пере­чи­ты­вании через десяти­летия пора­жали своей блед­но­стью, скудо­стью. Но я читал, и прежнее волнение, – правда, не столь уже сильное, но зато окра­шенное какой-то новой мягкой грустью, — охва­тило меня. Конечно, я заметил и нестрой­ность, и ненужную претен­ци­оз­ность стиля, портящую столь многие книги того времени, и все же книга эта пока­за­лась мне значи­тельной, умной, не поте­рявшей свою остроту, совер­шенно живой и сейчас. Читая ее, я подумал, как богата совет­ская лите­ра­тура, насколько она богаче, чем принято думать, сколько в ней произ­ве­дений, забытых неза­слу­женно, по причинам, в сущности, случайным. Вагинов написал жес­токий, беспо­щадный памфлет о мещан­стве, причем о мещан­стве наиболее стойком и трудно уязвимом, потому что оно рядится в одежды защит­ников высших куль­турных ценно­стей чело­ве­че­ства. Кружок, в котором царствует Тептелкин со своими мечтами о возрож­дении Феникса и восста­нов­лении древней Римской империи, каза­лось бы, насквозь духовен и имеет полное право с надменным презре­нием взирать на все, что совер­ша­ется вокруг. Но величие этих людей мнимо, как мнима их причаст­ность к подлинной куль­туре. Читаешь главу за главой и все отчет­ливее видишь, что этот возвы­шенный кружок — сборище жалких и злых обыва­телей. Это книга против мещан­ства, и мещан­ство оста­ется в ней непо­беж­денным, потому что Тептелкин не пере­стает быть меща­нином и тогда, когда, пере­менив свои идеалы, посту­пает на совет­скую службу и начи­нает ходить по вечерам в гости к совет­ским работ­никам. Мещан­ство оста­лось в книге непо­беж­денным, потому что оно не было еще побеж­дено тогда и в жизни. Да ведь не побеж­дено оно в мире еще и сейчас, через трид­цать с лишним лет. Все пред­рас­судки, которые Вагинов прежде всего победил в себе самом, пред­рас­судки, проти­во­по­став­ля­ющие рево­люцию куль­туре и куль­туру соци­а­лизму, живы еще в разных концах нашей планеты, и не только дальних, но и ближних, и «Козлиная песнь» — трагедия — могла бы служить против них тем более сильным оружием, что она напи­сана с муками и сомнениями.

Конечно, Лев Васи­льевич Пумпян­ский в конце концов узнал себя в Тептел­кине и ужасно рассер­дился. Он пере­стал раскла­ни­ваться с Ваги­новым и написал ему яростное письмо, полное гнева и брани. Он утвер­ждал, что Вагинов окле­ветал его, что он не Тептелкин, и, пожалуй, по чело­ве­че­ству, он был прав. Вагинов, стре­мясь к худо­же­ственной опре­де­лен­ности и четкости образа, многое изменил и придумал. Тептелкин значи­тельнее, чем был Пумпян­ский, и в то же время Пумпян­ский, человек очень искренний, трудо­лю­бивый, подлинно обра­зо­ванный, вовсе не был так закон­ченно пошл, как Тептелкин. В трид­цатые годы, изба­вив­шись от своего школяр­ского начет­ни­че­ства, Пумпян­ский написал несколько действи­тельно инте­ресных лите­ра­ту­ро­вед­че­ских работ, а его преди­словие к собранию сочи­нений Турге­нева можно назвать даже выда­ю­щейся работой. Он был прав, что он не Тептелкин, но он, на свою беду, послужил мате­ри­алом для создания Тептел­кина, и я, встре­чаясь с ним потом еще в течение почти целого деся­ти­летия, не мог не видеть в нем Тептелкина.

А Вагинов, написав свою злую и смелую книгу, остался тем, кем был раньше,— робким, скромным, застен­чивым добряком-чуда­чиной. Он женился, но по-преж­нему жил в пора­зи­тельной бедности, настолько для него правильной и есте­ственной, что, кажется, он ничуть ею нет тяго­тился. Из года в год ходил он в одном и том же зано­шенной бобри­ковом паль­тишке, в детской шапке-ушанке, набитой ватой и завя­зы­вав­шейся под подбо­родком. Как многие люди той эпохи, он был безраз­личен ко всякому, даже элемен­тар­ному, комфорту. Если у него появ­ля­лись хоть небольшие деньги, он тратил их на книги. Люби­мейшее его занятие было — выйти утром из дому и до вечера обойти все буки­ни­сти­че­ские лавки, ларьки и развалы города. В каждой лавке оста­вался он подолгу, пере­ли­стывал множе­ство книг — прочтет десять страниц по-итальянски, потом пятна­дцать по-фран­цузски. Буки­ни­стов называл он по имени-отче­ству, и они тоже звали его Констан­тином Констан­ти­но­вичем и пригла­шали в комнату за лавкой попить чаю. Покупал он книги только редчайшие — томики итальян­ских или латин­ских поэтов, изданные в шест­на­дцатом веке, — или дико­винные: старинные сонники, руко­вод­ства по повар­скому искус­ству. Вообще он был тончайший люби­тель и знаток старинных вещей и старин­ного обихода. Он, например, прелестно танцевал менуэт. Где-нибудь на вече­ринке, немного выпив, он вдруг отходил от стола и, счаст­ливый, начинал выде­лы­вать изящ­нейшие па восем­на­дца­того века,— танце­вать ему прихо­ди­лось одному, потому что в нашем кругу не было дам, умевших танце­вать менуэт. Из любви к старин­ному обиходу он долго жил без элек­три­че­ства и освещал свою комнату только свечами. Это кончи­лось тем, что его сосед, элек­тро­монтер по профессии, думая, что Вагинов не проводит у себя элек­три­че­ства из бедности, сам достал провод, соорудил у него все, что надо, ввинтил лампочки, а Вагинов из дели­кат­ности не посмел отказаться.

Вообще он был человек на редкость дели­катным и милым, и я любил с ним встре­чаться на наших скромных пирше­ствах, устра­и­ва­емых время от времени то в одной, то в другой лите­ра­тор­ской квар­тире. Пил он умеренно, выпив, стано­вился еще милее, но имел одну стран­ность, известную всем его друзьям: любил прятать недо­питые бутылки с вином за шторы или под стол. У него всегда был страх, что вина не хватит до конца пирше­ства. В одном его стихо­тво­рении так и сказано:

И стало страшно, что не хватит
Вина средь ночи.

В конце двадцатых годов и в начале трид­цатых мы с ним каждый месяц встре­ча­лись в бухгал­терии «Изда­тель­ства писа­телей в Ленин­граде» и долгие часы проси­жи­вали вместе, ожидая, когда кассир привезет из банка деньги. Директор изда­тель­ства Самуил Миро­нович Алян­ский, прекрасный человек, создавший некогда изда­тель­ство «Алко­ност», друг Блока, Федина и многих других писа­телей, уста­новил такой порядок: деньги, причи­та­ю­щиеся лите­ра­тору по дого­вору, выпла­чи­ва­лись не в сроки, преду­смот­ренные дого­вором, а неболь­шими суммами поме­сячно. Это было выгодно изда­тель­ству, но мы мири­лись с этим, потому что это давало нам возмож­ность рассчи­ты­вать бюджет на несколько месяцев вперед. Вагинов получал 100 рублей в месяц, и это было все, на что он жил с женой.

В эти годы он больше сил отдавал прозе, чем стихам, но продолжал писать и стихи. Его стихи стано­ви­лись все понятнее и проще. Вот как изоб­ражал он в стихах свою тогдашнюю жизнь:

Два пестрых одеяла,
Две стареньких подушки,
Стоят кровати рядом,
А на окне цветочки —
Лавр вышиной с мизинец
И серый кустик мирта.
На узких полках книги,
На одеялах люди —
Мужчина блед­но­синий
И девочка жена.
В окошко лезут крыши,
Загля­ды­вают кошки
С истре­панною шеей
От слишком сильных ласк,
И дом насквозь проплеван,
Насквозь тубер­ку­лезен,
И масляная краска
Разби­того фасада
Как кожа шелушится.
Напротив из развалин,
Как кукиш, между бревен
Глядит бордовый клевер
И головой кивает
И кажет свой трилистник,
И ходят пионеры,
Наиг­рывая марш.
Мужчина блед­но­синий
И девочка жена
Внезапно пробу­ди­лись
И встали у окна.
И, вновь благоухая
В державной пустоте,
Над ними ветви вьются
И листьями шуршат.
И вновь она Психеей
Скло­ня­ется над ним…

Он действи­тельно был в те годы «блед­но­синим», потому что болел тубер­ку­лезом. Чахотка прому­чила его лет семь и в конце концов свела в могилу.

Вот другое его стихо­тво­рение о себе самом:

Он с каждым годом уменьшался
И высыхал,
И горестно следил, как образ
За словом оживал.

С пером сидел он на постели
Под полкою сырой.
Петрарка. Фауст, иммортели
И мему­аров рой.

Там нимфы нежно ворковали
И шел городовой,
Возлюб­ленные голодали
И хор спус­кался с гор.

Орфея погре­бали,
И разда­вался плач.
В цилиндре и перчатках
Серьезный шел палач.

Они ходили в гости
Сквозь пере­плеты книг,
Устра­и­вали вместе
На острове пикник.

Он медленно умирал. Насту­пила самая траги­че­ская часть его жизни,— куда более траги­че­ская, чем прощание с мифом, владевшим всею его моло­до­стью. Именно тогда, когда он разде­лался с туман­ными алле­го­риями, достиг зрелости и почув­ствовал влечение к изоб­ра­жению живой жизни, болезнь отняла у него силы и повела к смерти. В начале трид­цатых годов, в жадных поисках нового мате­риала, он, преодо­левая слабость, принялся изучать тот Ленин­град, с которым всегда жил рядом и который совсем не знал — ленин­град­ские заводы.

Помню, много раз ездили мы с ним вместе на завод элек­тро­ламп «Свет­лану». Мохнатая измо­розь покры­вала стекла трамвая, ползу­щего на Выборг­скую сторону, а посреди вагона стоял Вагинов — все в той же шапке-ушанке, завя­занной тесе­моч­ками под подбо­родком, все в том же бобри­ковом пальто,— держался за ремень и, глядя в книгу, читал Ариосто по-итальянски. «Свет­лана» был завод женский — в просторных чистых цехах за длин­ными столами сидели работ­ницы в белых халатах и скла­ды­вали мель­чайшие детали из стекла и металла. Все завод­ские орга­ни­зации — партком, завком — были в руках у женщин, и дух мягкой женствен­ности, деви­че­ства, царивший на заводе, чрез­вы­чайно нравился Ваги­нову. Он тоже там всем полю­бился — добротой, скром­но­стью и столь необычной старинной учтивостью.

— Славно,— сказал он мне как-то, когда мы возвра­ща­лись с ним со «Свет­ланы»,— Совсем как бывало в Смольном институте.

Потом мы с ним встре­ти­лись на другой совместной работе: мы оба приняли участие в состав­лении книги «Четыре поко­ления» — о рабочих Нарв­ской заставы. Книгу эту делали четыре ленин­град­ских лите­ра­тора: Сергей Спас­ский, Антон Ульян­ский, Вагинов и я, и то была инте­рес­нейшая, поучи­тель­нейшая работа. Мое участие в этой работе было весьма скромным, и это дает мне право сказать, что книга полу­чи­лась заме­ча­тельная — одна из лучших доку­мен­тальных книг о жизни петер­бург­ского рабо­чего класса с вось­ми­де­сятых годов до сере­дины первой пяти­летки. Душой этого дела был даро­витый писа­тель Антон Ульян­ский, бывший типо­граф­ский рабочий, автор нескольких очень хороших пове­стей и рассказов, ныне неспра­вед­ливо забытый. В течение нескольких месяцев все Дни прово­дили мы на заводах, разго­ва­ри­вали с рабо­чими и запи­сы­вали их рассказы. Борьба рабо­чего класса и великая русская рево­люция, преоб­ра­зившая мир, была для этих жителей нарв­ской заставы делом своим, домашним, удиви­тельно конкретным – каждую заба­стовку за последние пять­десят лет они помнили во всех подроб­но­стях, продол­жали ожесто­ченно упре­кать друг друга за то, что пове­рили Гапону, увле­ченно расска­зы­вали о подвигах крас­но­гвар­дейцев в семна­дцатом году и боль­ше­виков, партию, назы­вали просто: мы. Ваги­нову, с его острейшим чувством истории, с его прон­зи­тельной любовью к родному городу, все это было глубоко инте­ресно. Как ни странно, перед ним откры­вался новый мир. К работе он отнесся влюб­лено и, с посто­янно повы­шенной темпе­ра­турой, упорно ездил на заводы, пере­си­ливая себя. Но силы его быстро убывали.

Поздней осенью Литфонд отправил его на зиму в Крым, в тубер­ку­лезный сана­торий. До тех пор он никогда не бывал на юге, да и вообще никогда не расста­вался с родным своим городом, если не считать восем­на­дца­того – девят­на­дца­того года, когда он служил в Красной Армии. И вот он ехал в Крым. Все знали, что он обречен. Знал это и он сам.

Вот стихо­тво­рение, напи­санное им, умира­ющим, в зимнем Крыму, о том, как он в сана­тории слушал «Кармен»:

Вступил в Крыму в зеркальную прохладу.
Под градом желудей оркестр любовь играл,
И, точно призраки, со всех концов Союза
Стояли зрители и слушали Кармен.

Как хороша любовь в минуты умиранья!
Невы­носим знакомый голос твой.
Ты вечная, как изваянье,
А слуша­тель томи­тельно другой.

Он, как слепой, обходит сад зеленый
И трогает ужасно лепестки,
И в соло­вьиный мир, поющий и влюбленный,
Хотел бы он, как блудный сын, войти.

Вернулся он в феврале и был уже так слаб, что не мог сам подняться к себе на третий этаж. Помню, как он вылез из извоз­чи­чьей пролетки, и мы долго стояли с ним вдвоем перед дверью его дома на засы­панной снегом солнечной улице в ожидании людей, которые внесут его наверх, и как он ласково и кротко озирался, счаст­ливый тем, что снова в Ленин­граде. Через несколько дней он написал стихо­тво­рение «Ленин­град»:

Промозглый Питер легким и простым
Ему в ту пору показался.
Под солнцем сладостным, под небом голубым
Он весь в прозрач­ности купался.

И липкость воздуха и черные утра,
И фонари, стоящие, как слезы,
И липко­теплые ветра
Ему каза­лись лепест­ками розы.

И он стоял, и в северный цветок,
Как соловей, все более влюблялся,
И воздух за глотком глоток
Он пил – и улыбался.

И думал: моло­дость пройдет,
Душа пред­станет безобразной
И почер­неет, как цветок,
Мир обведет потухшим глазом.

Холодный и язви­тельный стакан,
Быть может, выпить нам придется,
Но все же роза с стебелька
Нет-нет и улыбнется.

Увы, никак не истребить
Виденья юности беспечной.
И продол­жает он любить
Цветок прекрасный бесконечно.

Вообще он очень много писал в последние дни своей жизни. За месяц до смерти он пришел ко мне и, лежа у меня на диване, расска­зывал мне о романе, который пишет. Роман назы­вался «Соби­ра­тель снов», и главным его героем должен был быть человек, который коллек­ци­о­ни­рует сновидения.

Нужно сказать, что Вагинов сам всю свою жизнь был коллек­ци­о­нером, и в этом заклю­ча­лась одна из харак­тер­нейших его черт. В отро­че­стве он коллек­ци­о­ни­ровал старинные монеты. Потом стал соби­рать спичечные коробки, когда их не собирал еще никто. Одно время он коллек­ци­о­ни­ровал ресто­ранные меню и всевоз­можные рецепты приго­тов­ления разных дико­винных блюд. Всю свою жизнь собирал он старинные, странные и редкие книги. В «Козлиной песни» есть персонаж — Костя Ротиков,— который коллек­ци­о­ни­рует безвку­сицы; и хотя персонаж этот изоб­ражен резко отри­ца­тельно, все же чувству­ется, что коллекция безвкусиц, собранная Костей Роти­ковым, весьма инте­ресна самому автору.

В коллек­ци­о­нер­стве Ваги­нова никогда не было ничего спор­тив­ного, ни малей­шего стрем­ления превзойти кого-либо, похва­статься обла­да­нием тем, чего у других нет. Соби­ра­емые пред­меты инте­ре­со­вали его, потому что отра­жали жизнь, историю, обще­ственные вкусы и взгляды. Старая флорен­тий­ская монета расска­зы­вала ему об итальян­ском Возрож­дении больше, чем он мог прочи­тать в любом иссле­до­вании. По картинкам на спичечных коробках умел прочи­тать и быт, и людские мечты. Но ведь коллекция чело­ве­че­ских снов может расска­зать о людях еще больше, чем коллекция монет или ресто­ранных меню! И герой его буду­щего романа, для того чтобы собрать коллекцию снов должен был знако­миться с множе­ством самых разных людей — с влюб­лен­ными, с попами, с порт­ными, со старыми нянь­ками, с бывшими царскими санов­ни­ками, с подле­цами, с ханжами, с мечта­те­лями, со школь­ни­цами, с ворами, с бухгал­те­рами, с проф­со­юз­ными работ­ни­ками, с продав­цами, с прости­тут­ками, и так далее, и так далее, – и поиски этих знакомств должны были ставить его в самые странные поло­жения, вовле­кать его в самые удиви­тельные приклю­чения. А так как сон, по утвер­ждению Ваги­нова, нельзя изоб­рести, ибо подлинный сон внело­гичен, а все, что изоб­ре­та­ется нами, невольно подчи­нено логике, Вагинов сам занялся соби­ра­нием снов для коллекции своего героя. Он рассказал мне, как он выспра­шивал сны у больных в тубер­ку­лезном сана­тории, где лечи­лись люди самых разных профессий.

Помню, я начал с ним спорить. Не то чтобы я совсем не почув­ствовал прелести его свое­об­раз­ного замысла, – напротив, я вполне оценил его,— но меня самого, как лите­ра­тора, тянуло в другую сторону. Я стал дока­зы­вать, что действи­тель­ность удиви­тельнее любых самых удиви­тельных снов. Он слушал меня, как всегда, кротко и терпимо, а я горя­чился все больше, так как дога­ды­вался, что мысль моя, нисколько не странная и лишенная всякого чуда­че­ства, именно потому и кажется ему плоской и анти­по­э­ти­че­ской. В пылу спора я тороп­ливо глотал все, приго­тов­ленное моею женой, чтобы накор­мить гостя,— и забывал его потче­вать. И дели­кат­ней­шему Ваги­нову не доста­лось почти ничего, за что я потом получил нагоняй от жены, вполне мною заслу­женный. Неза­вер­шенный роман свой о снови­де­ниях Вагинов за несколько дней перед смертью передал Николаю Семе­но­вичу Тихо­нову; не знаю, сохра­ни­лась ли у Тихо­нова эта рукопись.

Умер Вагинов в конце апреля 1934 года. Многие пошли прово­жать его на Смолен­ское клад­бище,— помню плачу­щего Сережу Колба­сьева, помню Тихо­новых, Федина, Всево­лода Рожде­ствен­ского, Михаила Фромана и жену его Иду Наппель­баум. Тут я впервые увидел отца Ваги­нова: маленький лысенький старичок, удру­ченный и тихий, он теперь служил кассиром в какой-то артели, и во внеш­ности его не было ничего ни полков­ни­чьего, ни жандарм­ского, ни милиционерского.

День был удиви­тельный, весенний, теплый, влажный, солнце сияло в чистейшем небе, но город тонул в туманной дымке, и перед похо­ронной процес­сией неожи­данно выплы­вали его колонны, фрон­тоны и шпили. Вагинов медленно ехал в гробу через Неву по мосту лейте­нанта Шмидта, и Фило­страт, незримый, шел рядом, и роза со стебелька улыба­лась ему в последний раз.

Николай Чуков­ский. О том, что видел.