Автор: | 11. октября 2025



Последнее интервью Андрея Синяв­ского

А. Ч. Давайте пого­ворим если не об итогах тыся­че­летия, то об итогах века. 
А. С.
За тыся­че­летие я не ручаюсь… А двадцатый век — до неко­торой степени моя специальность. 
А. Ч.
Как вам пред­став­ля­ется россий­ский Парнас? Не только поэти­че­ский, но и проза­и­че­ский. Есть там своя иерархия? 
А. С.
Есть, конечно. 
А. Ч.
Начнем с поэзии? 
А. С.
Ну да, ведь в XX веке поэты лиди­руют. Проза просто не успела развиться. Ее прихватил мороз. Совет­ский мороз. А поэты успели. И русская поэзия двадца­того века — блестящая стра­ница мировой культуры. 
А. Ч.
Кто же для вас номер один? 
А. С.
Номера один нет. Я могу сказать, кого я люблю. Ну что делать, если семь гениев после Блока? 
А. Ч.
Давайте пальцы загибать. 
А. С.
Я не по порядку. Из акме­и­стов — Ахма­това, еще из поэтесс — Цветаева… Из футу­ри­стов — Маяков­ский, Хлеб­ников, Пастернак… Веро­ятно, еще Хода­севич… Клюев, Есенин… 
А. Ч.
А Мандель­штама пропустили? 
А. С.
Ой, конечно, пропу­стил. Он гораздо больше, чем Ахма­това. Я ее не очень люблю… 
А. Ч.
А из «совет­ской» поэзии? Из фрон­то­виков или более позд­него поколения? 
А. С.
На гения? 
А. Ч.
На гения. 
А. С.
На гения никого. Гений — понятие отно­си­тельное. Я считаю одного, вы другого. Но ведь ряд-то — блестящий! 
А. Ч.
И все-таки все, кого вы назвали, роди­лись в девят­на­дцатом веке. Значит, и поэзию морозом побило? 
А. С.
Ну конечно… 
А. Ч.
Ведь какой вели­ко­лепный поэт Борис Слуцкий, а в тот ряд его нельзя… 
А. С.
Нельзя. (Синяв­скому приносят факс. В Москве с поста секре­таря Совета безопас­ности снят Алек­сандр Лебедь.) 
А. С.
(после паузы) Черт знает что… 
А. Ч.
Это, кстати, о «чудной музыке», которая не помо­гает ничему. Продолжим? 
А. С.
Да. 
А. Ч.
Видимо, в XX веке, кроме поэти­че­ского дара, у поэта должна быть еще и траги­че­ская легенда. Все, кого вы назвали… 
А. С.
Четверых из них я называю «поэты-зрелищ­ники». Это Блок, Маяков­ский, Цветаева… 
А. Ч.
Хлебников? 
А. С.
Да нет, Есенин. Зрелищ­ники все само­убий­ством кончали. Вот Блок: “Посмот­рите на меня. /Я стою среди пожарищ, /Опаленный языками /Преисподнего огня… “ То есть биография превра­ща­ется в поэти­че­ский факт. Это, конечно, у любого поэта. Но не любой делает из этого зрелище. Причем биография прови­ден­ци­альная. И все время на грани смерти. 
А. Ч.
То есть для вас смерть Блока — это тоже само­убий­ство, да? 
А. С.
Где-то да. Он ведь с ума сошел. Как зрелищник. 
А. Ч.
А в прозе есть зрелишники? 
А. С.
В прозе нет. Там другое. Я люблю так назы­ва­емую утри­ро­ванную прозу. И не очень люблю правдоподобную… 
А. Ч.
Реалистическую? 
А. С.
Реали­сти­че­скую. То есть я люблю Лескова, Досто­ев­ского, Гоголя. И холоден к Турге­неву, Льву Толстому и даже Чехову. 
А. Ч.
А к Пушкину? 
А. С.
Ну, Пушкин… (Смеется.) У Пушкина, конечно, проза не утри­ро­ванная… Насто­ящая проза нача­лась с Гоголя, с утри­ро­ванной прозы. А у Пушкина — только подходы… Хотя гени­альная проза, но… 
А. Ч.
Вот когда пушкин­ская норма распа­лась — и при Гоголе пост­де­каб­рист­ская Россия пошла на то, что вы назы­ваете утри­ро­ван­ность… На каторгу, в рево­лю­ци­онные кружки и в конце концов к боль­ше­визму, к утопии… 
А. С.
Ну почему… Господи, ведь боль­ше­визм — это очень часто посред­ствен­ность прозы, так сказать, внешнее прав­до­по­добие. Ведь даже тот же соцре­а­лизм — это же не утри­ро­ванная проза… Это немножко как Чехов, немножко как Лев Толстой и много-много как Державин. 
А. Ч.
Как кто?.. 
А. С.
Державин. Я шучу. Но ведь это безвкусная проза… 
А. Ч.
Щедрина вы не назвали. Почему? 
А. С.
Ну тогда любой сатирик — утри­ро­ванная проза… Сати­ри­че­ская состав­ля­ющая — это не обяза­тельно. У Зощенко я люблю не сати­ри­че­ские вещи, а траги­че­ские. Например, книжку «О чем пел соловей…» 
А. Ч.
Ну хорошо. А кто же из проза­иков вам наиболее близок в XX веке? 
А. С.
Бабель. 
А. Ч.
Первое имя? 
А. С.
В XX веке — да. А вообще большая проза — это Гоголь. 
А. Ч.
Но мы все-таки дого­во­ри­лись, что говорим об итогах этого века… Платонов рядом с Бабелем встает? 
А. С.
К сожа­лению, нет. 
А. Ч.
Неужели? 
А. С.
Да. Он для меня слишком сенти­мен­тален. Я бы сказал, что это такой соци­а­ли­сти­че­ский сентиментализм. 
А. Ч.
Это Андрей-то Платонов? С «Котло­ваном»?
А. С.
Ну с «Котло­ваном». Бабель — утри­ро­ванная проза. А Платонов не настолько меня заде­вает. Я знаю, что это хороший писа­тель. Но не настолько… 
А. Ч.
Так кто, кроме Бабеля? 
А. С.
Тынянов. «Смерть Вазир Мухтара». 
А. Ч.
Одна книжка? 
А. С.
Не одна. Еще две-три. «Киже»… Но не «Кюхля». С него он начинал… 
А. Ч.
А более близкие к нашему времени прозаики? 
А. С.
Я больше люблю поэзию XX века, чем прозу. 
А. Ч.
Удиви­тельно. Вы же не стихотворец. 
А. С.
Я филолог. Я люблю модер­низм. Да, Набо­кова я забыл… Как прозаика. 
А. Ч.
Значит, ваша троица — Бабель, Тынянов и Набоков? 
А. С.
Да, хотя это не окончательно. 
А. Ч.
То есть это говорит не филолог, а чита­тель и писа­тель Андрей Синяв­ский. Но — почему Набоков? Я-то его люблю почти до потери пульса. Но многие говорят, что он холодный, скон­стру­и­ро­ванный, манерный. Безумно не любят «Лолиту».
А. С.
Ну, «Лолиту» я тоже не очень люблю. «Дар» — гораздо больше. 
А. Ч.
Глава о Черны­шев­ском вас не коробила? 
А. С.
Слегка коробила. 
А. Ч.
То есть вас, автора «Прогулок с Пушкиным», коробил ваш же предшественник? 
А. С.
Ну и что?.. Я к Черны­шев­скому плохо отно­шусь, я его терпеть не могу… Но все-таки меня коро­било, что Набоков смеется над потер­певшим… Над ссыльным… 
А. Ч.
А в чем все-таки Набоков, с вашей точки зрения, некор­ректен? Ведь все претензии, которые можно предъ­явить к его главе о Черны­шев­ском, можно предъ­явить и к вам? 
А. С.
Черны­шев­ский, конечно, плохой писа­тель. Много плохих писа­телей было в XIX веке, но с тяжелой, даже траги­че­ской судьбой. И когда хиханьки и хаханьки вокруг судьбы, меня это коробит. Вот и все. 
А. Ч.
То есть, если бы Набоков принес «Дар» в «Синтаксис», вы бы посту­пили так же, как другой париж­ский журнал, который, опуб­ли­ковав роман, изъял главу о Чернышевском? 
А. С.
Нет, конечно. Оттого, что я не согласен, я ведь не буду гени­альное произ­ве­дение портить. 
А. Ч.
Имеет писа­тель право на такой суд, если даже и вас коробит? Вас, чело­века очень широкого. 
А. С.
Нет, почему… Имеет… Пони­маете, ведь не обязаны все разде­лять точку зрения, которую выска­зы­вает писатель… 
А. Ч.
Но мы авторитарны… 
А. С.
Вот говорят, а Лев Толстой… Ну и что, что Лев Толстой? Мы не обязаны даже у гения пере­ни­мать до мель­чайших подроб­но­стей его взгляды или идеологию. 
А. Ч.
Что же вас пора­жает в Набокове? 
А. С.
Острота зрения… Кстати, я люблю «Камеру обскура». Люблю «Король, дама, валет…». «Защиту Лужина» меньше, потому что про шахматы… А если из века выйти в тыся­че­летие, то я люблю фольклор и древ­не­рус­скую лите­ра­туру… Люблю прото­попа Авва­кума. Это для меня тоже утри­ро­ванная проза… Ну вот, я сам вышел за рамки века… Толстой, веро­ятно, больший писа­тель, чем Лесков. Но люблю я Лескова. А Набоков больше всего любил «Анну Каре­нину». Ну и что? На то мы и разные люди. 
А. Ч.
То есть ранжи­ро­ван­ного Парнаса и Олимпа в лите­ра­туре нет? 
А. С.
Да, конечно. А зачем?.. Вот я своими «Прогул­ками с Пушкиным» оскорбил такого очень хоро­шего пушки­ниста Вален­тина Непом­ня­щего. Почему? Да потому что он Пушкина превра­щает в Христа. А Пушкин — не Иисус Христос. Пушкин — это Пушкин. 
А. Ч.
Ну нет, он Пушкина в Христа не превра­щает. В крайнем случае — в Сергия Радо­неж­ского… А что, сильно нападал? 
А. С.
Да нет, но в том смысле, что моя книга его оскор­била. Ну кто-то любит ее… Кто-то не любит… Это ведь нормально. Я только против штампов… Вот когда Исаич (Солже­ницын. — А. Ч.) стал утвер­ждать, что я нена­вижу Пушкина… Но это его зловред­ство… Исаич знал, что я самого его не люблю… 
А. Ч.
И как прозаика тоже? 
А. С.
Я неплохо отно­шусь к «Одному дню Ивана Дени­со­вича» и к «Архи­пе­лагу…». Но у «Архи­пе­лага» скорее публи­ци­сти­че­ская, чем худо­же­ственная ценность. А эти его романы колос­сальные… «Колесо красное» терпеть не могу… И не скрываю. Часто говорю. А Никита Струве доносит. И Исаич мне платит тем же… 
А. Ч.
И впрямь странно. Солже­ницын — тот, кто, может быть, больше всех сделал для сокру­шения комму­низма, а впечат­ление такое, что струк­тура писа­тель­ского мышления у него соцре­а­ли­сти­че­ская, советская… 
А. С.
Да, он писа­тель соцре­а­лизма. С непре­менным поло­жи­тельным героем… 
А. Ч.
Но ведь это удиви­тельно, что есть огромная личность — публи­ци­сти­че­ская и пропо­вед­ни­че­ская, с очень хорошим худо­же­ственным, писа­тель­ским началом, и потом все это как будто куда-то делось… Куда? 
А. С.
Да пропо­ведник съел. 
А. Ч.
Писателя? 
А. С.
Писа­теля. Так было с Гоголем, Толстым, Маяков­ским, даже с Пастер­наком. Что такое «Доктор Живаго»? Эго слабый гени­альный роман. 
А. Ч.
Слабый роман гения? 
А. С.
Нет. Слабый гени­альный роман. Там прекрасные стихи. Отдельные прекрасные куски. Но вместе с тем… 
А. Ч.
Что же это за чума такая на русскую лите­ра­туру — утилитарность? 
А. С.
Наверное, он решил под конец жизни выска­заться. Ну выска­зался. И обо многом правильно… Ну и что? Он уже не мог писать стихи. Вернее, мог, но ему каза­лось, что все это чепуха. И он зачеркнул свою поэзию… На осно­вании романа… Он писал в письме, что нужно учиться у Симо­нова… Вообще эти его завихрения… 
А. Ч.
А кто из стариков был без завих­рений? Чуковский? 
А. С.
Тоже с завих­ре­ниями. В его «Днев­нике» есть такие страшные стра­ницы… И о Пастер­наке тоже… 
А. Ч.
А из наших совре­мен­ников никто не встает на уровень Бабеля, Тыня­нова и Набокова? 
А. С.
Пока нет. Совсем другой масштаб. Я могу только сказать о своих симпа­тиях. Я люблю Таню Толстую, Кураева — «Капитан Дикш­тейн»… Заме­ча­тельная повесть… 
А. Ч.
С девят­на­дцатым веком все понятно. С двадцатым — нет. Хотя оста­лось всего четыре года, и вряд ли мы увидим явление сверх­мощных звезд… Когда-то, году в 91-м, вот в этой же комнате вы мне сказали, что ждете расцвета русской куль­туры. О том же в те годы говорил мне Д. С. Лихачев. Тогда это звучало смело, но было похоже на правду. Но история пошла так, что о расцвете гово­рить не приходится… 
А. С.
Я рассуждал, наверное, слишком абстрактно. Совет­ская власть страшно мешала куль­туре. Я не думал, что доживу до конца совет­ской власти. Я думал, что после моей смерти должно пройти еще лет сто, сто пять­десят… Пони­маете, совет­ская власть столько вреда причи­нила куль­туре, что каза­лось — устрани ее, и сразу будет расцвет. Наверное, это рассуж­дение было ошибкой. Расцвет куль­туры, видимо, скла­ды­ва­ется из многих, даже из непо­зна­ва­емых вещей. Почему появился Пушкин? Мы не знаем. 
А. Ч.
И почему радом Гоголь, Бара­тын­ский, Лермонтов, Тютчев… 
А. С.
Но что все-таки мне несо­мненно, хотя ситу­ация очень печальная — и в плане куль­турном, и житей­ском, и соци­альном… Несо­мненно, что что-то еще должно принести свои плоды. Потому что нация великая. Потен­циал колос­сальный… Если б она оказа­лась бесплодной… Но я просто в это не верю… Опыт разо­ча­ро­вания должен принести плоды. Мы пере­жили в XX веке разо­ча­ро­вание не только в комму­низме, но и в рево­лю­ци­онном движении. Сейчас говорят «А зачем декаб­ристы? Ведь с них все и нача­лось! Они во всем вино­ваты…» Я встречал таких людей… С одной стороны — эти разо­ча­ро­вания, с другой — разо­ча­ро­вание в капи­та­лизме. Потому что повто­рять всю эту волынку с Перво­на­чальным накоп­ле­нием… Ну бога­теть… Какой здесь идеал? И для Запада давно не идеал… Разо­ча­ро­вания заставят людей думать. Приведу такой пример… После разо­ча­ро­вания во Фран­цуз­ской рево­люции во Франции начался лите­ра­турный расцвет. Это начиная с роман­тиков, с Шатоб­риана… И дальше — весь девят­на­дцатый век — это опыт разо­ча­ро­вания. Пред­став­ляете, чтобы Флобер или Бальзак были очаро­ваны капи­та­лизмом?.. Смешно? 
А. Ч.
Так что же есть лите­ра­тура? Духовное проти­во­дей­ствие пошлости? Некая попытка проти­во­дей­ствия хаосу путем его гармо­ни­зации? Попытка пере­бо­роть словом то, что не пере­ба­ры­ва­ется в первой реальности? 
А. С.
Я думаю, что одно­знач­ного ответа еще нет. Лите­ра­тура очень часто непред­ска­зуема. Потому оказы­ва­ется, что страшное разо­ча­ро­вание для нее как раз и благо­де­тельно. А в другой ситу­ации — никак не благо­де­тельно. Для России есте­ственно развитие лите­ра­туры. А в какой-нибудь Голландии вели­чайшая живо­пись, а лите­ра­туры мы не знаем или почти не знаем… 
А. Ч.
Андрей Дона­тович, в чем же тогда тайна лите­ра­туры? И что такое литература? 
А. С.
Рабочее объяс­нение есть… 
А. Ч.
Ну пусть рабочее. 
А. С.
Репе­тиция Воскре­сения. А Воскре­сение — это Преоб­ра­жение… Если Воскре­сение зало­жено в Боже­ственном замысле всего мира, то может ли это никак не отра­зиться на чело­ве­че­ской культуре? 
А. Ч.
Вот и объяс­нение, почему лите­ра­тура вне морали. Она просто выше морали. 
А. С.
Да. Кроме того, лите­ра­тура может пово­ра­чи­ваться разными сторо­нами. Такими, о которых в прошлом не подозревали. 
А. Ч.
Значит, двадцать первый век, может быть, станет корить нас за то, что мы кого-то проглядели… 
А. С.
Ну конечно. Сплошь и рядом так и бывает. 
А. Ч.
И осмыс­ление двадца­того века еще впереди? 
А. С.
И не только двадцатого. 
А. Ч.
Мне пока­за­лось, что вы поду­мали об Архан­ге­ло­го­род­ской лето­писи, которую мы с вами вчера читали вслух. 
А. С.
Она меня просто пора­зила. Я сам никогда этим не зани­мался. И вряд ли успею… 
• Бесе­довал Андрей ЧЕРНОВ.
Фонтене-о-Роз, октябрь 1996 г. 
НОВАЯ ГАЗЕТА №19 (439) 12–18 мая 1997 г.
Абрам Терц. Фонтене-о-Роз. Весна 1991 г. Фото Андрея Чернова. 
(А шести­ко­нечную звезду доба­вила отра­женная в стекле фотовспышка.)